Присутствие необычайного — страница 62 из 72

— Милиция.

— Большое несчастье, приезжайте, — проговорил Саша, не веря самому себе, что это говорит он.

— Что там у вас? Конкретно? — строго спросила трубка.

— Еще не знаю… — сказал Саша белым голосом, таким, что в трубке послышалось:

— Выезжаем. Давайте адрес.

Медленно, как после тяжелой работы, он пошел назад… Навстречу, торопясь, подошла женщина, слышавшая его телефонные вызовы.

— Что у вас, Саша? Если что надо?.. — с ласковой озабоченностью, блестя любопытными глазами, сказала она.

Он молча, рассеянно кивнул.

Из того, что происходило в дальнейшем, сохранилось в памяти Саши лишь немногое. Так, он не смог забыть, как пытался вынуть из руки Катерины топорик — это слишком явное доказательство ее преступления, он не думал тогда, что на топорике останутся отпечатки его пальцев. Но Катерина намертво стиснула свое оружие в окостеневшей руке и не выпустила… И он поглядывал поминутно на часики — стрелки близились к десяти, ко времени свидания с Ларисой. Вот только пять минут оставалось до десяти — назначенного Ларисой срока; она переоделась уже, наверно, к его приходу, вот три… Саша подумал, что, когда она узнает о причине его неприхода, она, конечно, простит и примется утешать.


За окнами — он это тоже запомнил — раздавался ровный, кипящий шум, снова полил дождь… И неожиданно «ожил» Роберт Юльевич: одна его рука соскользнула со стола, сдвинулось тело, и лицо перевалилось на другую щеку — открылся стеклянный глаз. Упала на пол вилка.

Саша заходил по комнате, посмотрел еще на часики. Он подумал, что Лариса тоже взглянула на свои часики.

Ровно в десять — надо же, чтоб так совпало — появилась милиция, и почти одновременно прибыла «скорая». Комната сразу наполнилась громкими, требовательными голосами, топотом сапог; милиционеры отряхивались, летели брызги с их плащей. Два человека в белых халатах захлопотали над Робертом Юльевичем. И новый шум разбудил наконец-то Катерину, ее голубые веки разлепились… К ней тотчас подошли, встали справа и слева, и она медленно поднялась, все еще не выпуская из руки топорика. Милицейский офицер предложил, как он выразился, следовать за ними, Катерина послушно пошла — она ничего, кажется, не понимала. Только у выхода она оглянулась, полусонный взгляд скользнул и по Хлебникову.

Вдруг раздался ее вопль, неописуемый, захлебнувшийся — она увидела мужа, около которого делали свое дело медики, топорик выпал из разжавшихся пальцев… И милиционерам, двум молодым парням, стоило немалого труда держать ее.

— Ро-обик! Что с ним? — выла она вырываясь. — Я его жена, жена!.. Что вы меня держите? Скажите же, что с ним? Куда вы меня тащите?! Робик, дорогой!.. Гос-ссподи-и!.. Куда вы меня-а?.. Зачем?

Ее вой прерывался каким-то заячьим плачем. Она изгибалась всем своим тощим, но, должно быть, очень сильным телом, потому что так же изгибались парни, державшие ее.

— Спокойно, гражданка, — вскрикивал, и крякал, и начинал уже злиться один из них. — Не заставляйте нас… Да перестаньте же! Не заставляйте… Ах ты дьяволица!

— Робик! Скажите только, что с ним?! — молила Катерина.

Она — это было невероятно, — она ничего не помнила…

И слышать ее вопль огромного страдания было нестерпимо..

— Отпустите ее, — закричал и Саша. — Это не она, это я убил! Я, я, я!..

…Его тело так же навсегда запомнило ощущение скованности, сильное и в локтях, и в сближенных запястьях, когда на них игрушечно заблестели наручники.

ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ ГЛАВА

1

В следственном изоляторе Хлебникову открылось, что людей больных несчастьем было, пожалуй, не меньше, чем больных ненавистью, дурными страстями, жаждой обогащения. Наступал, правда, момент, когда нельзя уже провести границу между преступлением по несчастью и преступлением по алчности или бесчеловечности.

В камере, куда поместили Хлебникова, находилось еще трое заключенных. Отчужденно, как за полумертвецом, но с саднящим интересом следил Хлебников за соседом по нарам, которого ожидала «вышка» — смерть, ни на какой другой приговор этот человек не мог надеяться. Был он неясного возраста, совсем невелик ростом, бледен до линялой голубизны, — часовой мастер по профессии, он часто по привычке потирал правый мигающий глаз, окольцованный застарелым синячком от лупы. Его нары второго этажа стояли напротив второго этажа, отведенного Хлебникову. В бессонные ночи, при свете никогда не гаснувшей электрической лампочки, запертой в проволочной клетке, человечек переворачивался со спины на живот, с живота на спину, подбирал под себя согнутые ноги, складываясь, как перочинный ножик, и что-то едва слышно бормотал, тыкаясь голым морщинистым темечком в блин подушки: можно было подумать, он молился. Но то не было молитвой, Хлебников разбирал отдельные слова, часто почему-то упоминались цветы: «ромашка», «ландышек», как-то раз послышалась целая фраза: «Колокольчики мои, цветики степные…».

Однажды, заметив устремленный с нар напротив взгляд, часовщик слабым голоском проговорил:

— Наблюдаете?… Тоже не спится. Предаетесь мечтаниям? Ночи у нас слишком длинные. А голова без работы не может. Только глаза закроешь — и ровно как кино крутится.

Он подвинулся к краю своего ложа и сбавил голос до шепота:

— Воспоминания — это тоже жизнь. Если, конечно, углубиться… можно сказать, сны наяву. И познабливает, и живительно.

В другую бессонную ночь часовщик, проникшийся доверием к Хлебникову, зашептал:

— Я с малолетства мечтательный был… Мы тогда всей семьей в одной комнате жили, в коммуналке. Папаша мой тоже часовщик был, замечательный мастер, виртуоз, однако зашибал крепко. Придет, случалось, подшофе и, понятное дело, к мамаше подкатывается. А я все слышу, извините, и мечтаю. У соседей девчушка была, шалунья большая, второклашка, по коридору босичком, в трусишках… Такая ромашечка.

В сильном электрическом свете — они оба лежали ближе к лампочке — его линялое маленькое личико было мелово-белым, неживым, и только дергалось веко на правом глазу, точно он подмигивал.

— Вы в Тимирязевском парке гуляли? — как по секрету, осведомился он. — Благодатное место, уединенно, тишина… природа в полном расцвете. А также Царицыно — там разные уголки есть, руины, как говорится…

Умолкнув, он поворачивался кверху спиной и натягивал на голову одеяло узкой, как у хилого подростка, рукой.

Днем часовщик был молчалив, тих и необъяснимо услужлив. Прибирал за всех по доброй охоте камеру, мыл посуду — миски, кружки. Он постоянно искал какой-нибудь деятельности, занятости, был всегда готов сыграть в шашки, забить козла, хотя играл незаинтересованно, безразличный к результату. И все это не из робкого заискивания и не пытаясь втереться в приятельские отношения к своим недолгим сожителям: видно, ожидание суда и приговора становилось ему все тяжелее, не помогали и «сны наяву». Хлебников старался не смотреть на его руки — небольшие беловатые пальцы с обкусанными «до мяса» ногтями. Сам часовщик никому не исповедовался в своих преступлениях. Но неведомым путем о них дознался другой временный сосед Хлебникова по камере — жизнерадостный грабитель-рецидивист — Миша, так он называл себя, знакомясь. И рассказывал он о часовщике истории, казавшиеся неправдоподобными, об изнасилованных и задушенных малолетках.

Когда часовщика уводили, наконец, на суд, он попрощался с одним Хлебниковым: глянул на него своими серенькими, тусклыми, как из пластика, непроницаемыми глазками и ощерился — вероятно, это была улыбка, — обнаружив два ряда очень белых, влажно блестящих, мелких зубов. Из суда он в камеру уже не вернулся. А еще через некоторое время Миша — каким-то образом он был в курсе местных новостей — сообщил, что в помиловании часовщику отказано.

Миша — мужчина средних лет, атлетического сложения, смешливого нрава, питал к Хлебникову не просто доверие, а симпатию. Его веселил внешний облик этого рыжеватого, в веснушках, паренька, как бы меньшого братца тех нелепых «рыжих», которые доставляли Мише такое чистое удовольствие, когда, оказываясь время от времени на свободе, он шел в цирк, покупал билет поближе к арене и весь вечер наслаждался. Миша искренне сожалел, что его и Сашки пути вскоре разойдутся: обвинялись они по разным статьям, и разное наказание сулил им закон: Миша не терял надежды всего лишь на три-четыре года колонии; Саше должны были дать много больше. Да и отбывать наказание им предстояло, вероятно, в разных местах. Но кто знает, как и где они могли еще встретиться: мир в ощущении Миши был, в общем-то, щедр на счастливые случайности, если, конечно, не желать слишком большого. И он поучал Сашку, как лучше держать себя на допросах у следователя и в суде; не одобряя его полного признания в мокром деле, он находил и известные преимущества в этой тактике: следовало лишь с умом ими воспользоваться.

Любил он и послушать Сашку: малый был грамотный, прочитал уйму книг, а рассказывал так, что забывалось, где они оба и что с ними; уплывала куда-то серая камера, зарешеченное окно с покатым подоконником и с козырьком, закрывавшим небо, нары, застеленные серыми одеялами, параша… — и он, Миша, вступал в область чудес и приключений, злокозненных интриг, немыслимой отваги и роковой любви. Особенно понравилась ему повесть о четырех друзьях с чудными, нерусскими именами, служивших в ненашем мушкетерском полку, — он восхитился этими ребятами. А вот история про то, как один русский князь задумал жениться на девке из бардака, а она не пошла за него, показалась Мише хотя и забавной, но совершенно неправдоподобной. Он и хохотал, и нелестно обзывал князя, нимало не осуждая за молодецкий грех с этой Катькой: ее слезы Мишу не тронули. И Хлебникову пришлось потрудиться, разъясняя ему большой смысл романа. Миша послушал и сказал:

— Дуреха она, твоя Катька, надо было с князька алименты хорошие содрать, или как тогда называлось, А княгиней — это как факт, княгиней ей все одно было не стать, царь бы не позволил.

В противоположность Мише третий обитатель камеры, Терентий Ефимович Бубенцов, бывший железнодорожный проводник, пребывал в непрестанном беспокойстве: вскакивал с табурета и сновал из угла в угол, пока Миша не хватал его за воротник помятого пиджачка и силой не усаживал вновь на место. Был Терентий Ефимович уже не молод, лет за пятьдесят, а выглядел глубоким стариком: срезанный лоб, едва прикрытый редкими волосиками, и торчавшие из-под верхней губы два крупных желтых передних зуба делали его похожим на крота — огромного, с человека величиной, выскочившего по тревоге из своего подземелья. Терентий Ефимович готов был непрерывно оправдыв