Присутствие необычайного — страница 63 из 72

аться и бесконечно повторялся, рассказывая всем и каждому о своей беде.

— Моя Евгения, жена, сожительствует с родным племянником, я точно знаю. — И с его поросшего грязноватой щетиной лица человека-крота не сходило выражение испуга и мольбы: он жаждал понимания. — Именно на этой почве у нас последний год происходили все семейные противоречия.

Миша смеялся гулким смехом здорового, открытого для радостей человека, требовал подробностей, и Терентий Ефимович пояснял:

— С одной стороны, Евгения моложе меня на пятнадцать лет, а с другой — ейному племяшу девятнадцать. Такая конъюнктура. Исключительно на этой почве случилась у нас неприятность.

— Чего ж ты, старый пень, взял себе такую молодую? — Миша сиял налитыми кровью, толстыми, румяными щеками..

— А я ее силком за себя не тащил… К тому могу добавить: у меня участок тридцать соток, дом на каменном фундаменте, шесть яблонь на участке, всякая домашняя птица, лехгорны…

— Богатством своим сманил, чего ж жалишься?

— В запрошлый год в сентябре поехали мы с Евгенией к ее брательнику в Дмитровский район, отдохнуть недельку, по-родственному, — продолжал Терентий Ефимович свою повесть. — Ночью я проснулся, когда жена перелезала через меня. Я сперва подумал: на двор приспичило… Только смотрю: долго чего-то не возвращается.. Я уже и сигарету выкурил, а ее все нет. Ну, я тоже встал, вышел на крылечко, луна светила, полнолуние было. Постоял я, аж зазнобило меня, осень все ж таки, гляжу: Евгения из дровяника идет — хижина такая там стояла, в одной рубахе причем. А следом Валерка, племяш, голяком, в трусах…

Тут веселье Миши достигало высшей точки, он грохотал смехом, хлопал себя по коленям, давился, потел… Отдышавшись, утирая лицо, переспросил ослабевшим голосом:

— Луна светила? А соловьи не пели, нет? Соловьев не было?

— Какие могут быть в сентябре соловьи? — серьезно ответил Терентий Ефимович. — Ладно, приехали мы в Москву, — рассказывал он дальше, — я человек покладистый, простил Евгению, живем ничего, нормально. Помню, я в «Гастрономе» в очереди долго стоял — судака мороженого давали, прихожу домой, достаю судака, думаю: обрадую Евгению. Она появляется и говорит: «А у нас гость, Валерка приехал». Говорит и смеется. Вижу, она уже выпивши… И от этого имени меня прямо всего перевернуло. «Гони его, собаку, в шею», — говорю ей. А она мне: «Сам ты собака старая, идиот и колдун». — «Что ты сказала?» — говорю. Она смеется: «Собака, идиот и колдун». Я тогда весь затрясся и был, по-моему, вне себя. Кинулся на нее с кулаками, обое мы повалились, она стукнулась башкой об угол плиты, ойкнула и затихла. Валерка из комнаты выскочил, и опять в одних трусах. «Ты что тут, дед, хулиганишь?» — говорит. А Евгения лежит на полу, не шевелится, из головы кровь течет, трещина у нее произошла. Вызвали «скорую». А меня сюда забрали.

Терентий Ефимович не уставал снова и снова пересказывать эту печальную повесть, и даже у часовщика, пока он еще был здесь, растягивались в усмешке пепельные губы.

…Хлебников после того, как его «дело» было направлено на доследование, едва не поддался соблазну признания в самооговоре; ему вновь пришлось пережить внутреннюю борьбу, оказавшуюся даже удвоенно трудной по сравнению с первыми днями допросов. Тогда он держался на мужестве любви и отчаяния, ослепивших его; теперь отчаяние подтачивало его мужество: многие годы несвободы — главная пора жизни вычеркивалась из нее. И Хлебникова стала искушать мысль, что нет, быть может, нужды в его неправде, защищающей Катерину. Если поразившее ее забвение продолжалось, если это навсегда, — оно спасало Катерину во всех смыслах; и от закона — закон не наказывал больных, и от собственной памяти, а в таком случае его, Хлебникова, самоубийственная неправда лишалась всякого смысла. Но решился бы он даже в этом случае открыто назвать убийцей Катерину? Она ж была ему матерью. И уж, во всяком случае, он не мог бы, не повернулся бы язык сказать правду, если б Катерина выздоравливала и тьма, в которую она погрузилась, поредела. Стал бы этот свет правды ей самой в радость? Пока она ничего не помнила, она и для себя не была убийцей. Действительным преступником был, наверно, ее муж, Сутеев, — это он погубил Катерину. Но как такое докажешь? А как докажешь свою непричастность к этому убийству?.. На суде он не посмел даже заикнуться о том, как оскорбительно жилось Катерине в ее семье. Возможно, его показание об этом послужило бы ему — названому ее сыну — в некое оправдание, но это же могло навести подозрение на нее, Катерину.

Случалось, что от отбоя до рассвета Хлебникову так и не удавалось поспать. Он лежал на тощем тюфяке своих нар, стискивая веки, чтобы уйти от белого электрического света в камере, силясь привыкнуть к постаныванию Терентия Ефимовича, лежавшего внизу, к толстому, грубому храпу весельчака Миши, к тяжелому, несвежему воздуху, которым приходилось дышать… А мысли, одни и те же, одни и те же, пробегали и возвращались в нескончаемой карусели — он дурел от них. Порой они смешивались с воспоминаниями: детство, деревня, разноцветная, как радуга, веранда, просторный, зеленый двор, речка, рыбалка на утренней заре, первая любовь, ракитовые кусты, Москва, завод, ребята, заседание цехкома, Лариса, Лариса, Лариса… Она призрачно возвращалась к нему лишь для того, чтобы он сильнее чувствовал свою утрату.

Иногда он пускался в предположения: что еще успеет он сделать в жизни, если и второй суд даст ему прокурорские пятнадцать лет (больше, наверно, не даст). По выходе из заключения ему будет 33 года… «О! Это еще не так много! — утешал он себя. — Я еще успею пожить… А может быть, мне и скостят лет пять. И тогда я выйду в 28 лет, я буду еще молодым… Я и поучиться тогда смогу, и поездить… Интересно, будет ли к тому времени закончен весь БАМ?.. А Лариса уже точно будет второй раз замужем… А то и третий…»

Подумав немного, Хлебников продолжал: «Из комсомола меня, конечно, сразу же выбросят, партии мне не видать — это ясно… Вот уж действительно, без вины виноватый!..»

И он чувствовал, как в нем опять поднимается отчаяние, будто огненные языки, разгораясь, лижут его где-то в области сердца… И, спохватываясь, он тут же отдавал себе беззвучный приказ: «Все наверх!», «Держать себя в руках!», «Думать о другом!» Он чрезвычайно напрягался, стискивал кулаки, И уже кричал беззвучно: «Все наверх!», «Все наверх!» …Он оставался еще очень молодым человеком…

Когда ожог становился непереносимым, он открывал глаза, вскакивал, спускал с нар ноги, порывался куда-то бежать, кого-то звать… А в крохотном круглом окошке в стальной двери начинал мерцать один глаз: надзиратель заглядывал в камеру. И два безмолвных человеческих взгляда скрещивались на какое-то мгновение и расходились, оставаясь чужими друг другу.

Видно, уж ему, Сашке Хлебникову, судьба определила жить среди чужих людей… Но вправду ли чужие ему эти страшные, доведенные до преступления своим неразумением или жестокостью случая, дурным наследством или неверными понятиями, своей душевной темнотой, праздностью, убогими, хотя и опасными заблуждениями, люди?..

2

Николай Георгиевич Уланов дождался звонка Мариам. Ее голос в телефоне звучал ласково, но так, точно она очень торопилась. И она не стала долго объяснять причину столь продолжительного молчания.

— Ну, ни минуточки не было свободной, прости, пожалуйста, — сказала, затем спросила: — Ты здоров, у тебя все хорошо?

— Я? Да, здоров, но… — начал было, взволновавшись, Николай Георгиевич.

Не став, однако, дожидаться, что могло последовать за этим «но», Мариам поинтересовалась, хочет ли он еще ее видеть.

А когда Николай Георгиевич заспешил с ответом, что да, он хочет ее видеть, она тут же назначила ему свидание в квартирке подружки, где они уже встречались; она назвала день и час, спросила, устраивает ли время его, Колю? Услышав, что вполне устраивает, она повесила трубку — разговор был окончен. А Николай Георгиевич, озадаченный его суховатой краткостью, задумался… Он слишком долго ждал вестей от Мариам, слишком нелегко давалось ему это благоразумное ожидание — он с ним просыпался и с ним засыпал, оно присутствовало во всех его нынешних делах и мыслях, чтобы не почувствовать разочарования, даже обиды. Хотя обижаться, собственно, не на что: в нескольких фразах Мариам имелось все, что полагалось: она попросила прощения, справилась о здоровье, поинтересовалась, не изменилось ли его отношение к ней, и назначила новое свидание. Чего же еще он хотел?.. И, поразмыслив, Уланов пришел к выводу: позвонив, она исполнила какую-то обязанность, и только, ничего ведь не сказала, как она прожила эти последние недели в разлуке с ним, словно и не очень заметила разлуку..

Николай Георгиевич даже заколебался: а может быть, лучше не пойти в этот раз на свидание, как бы трудно ему ни было, пусть и она немного встревожится, пусть посердится; ее ровная ласковость, этот ее ничем не уязвимый душевный покой заставили его испытать чувство обидного неравенства в отношениях: покой Мариам был несоизмеримо сильнее его мнительного беспокойства. В конце концов это становилось унизительным — ей не было больно там, где он совсем изболелся… Словом, Николай Георгиевич попытался в мыслях взбунтоваться против своей подчиненности.

Но ему подумалось, что подобный эксперимент с Мариам чересчур опасен. Она способна была и на то, чтобы вполне спокойно отнестись к его бунту: не рассердиться, а остаться равнодушной — не заметит бунта, что было бы гораздо серьезнее, и уже навсегда, непоправимо ощутить себя совершенно свободной.

…В условленный день и на полчаса ранее условленного срока Николай Георгиевич подошел к знакомому дому на одной из замоскворецких улиц. Посмотрел на часы и пересек улицу, стал прохаживаться по другой стороне. Район был окраинный, и новые многоквартирные строения соседствовали здесь с невысокими — один-два этажа — кирпичными палатами давнего происхождения: маленькие окна, низко посаженные крыши, темные, сырые подворотни… Останавливаясь у овощной лавки и делая вид, что его внимание привлекли мохнатые, словно в поношенном тряпье, шары капусты, наваленные за плохо вымытым стеклом витрины, Николай Георгиевич поглядывал на противоположную сторону: не идет ли Мариам?.. Дальше была булочная с выставленными бумажными коробками кофе с цикорием, с узорами сухариков в лотке и с кусками развесной халвы, он полюбовался и халвой. Наступили часы конца работы, народу проходило много, и там, где поблескивал в закатном солнце пламенеющими окнами новый дом, и здесь, на теневой стороне. Навстречу Уланову спешили невнимательные к нему, да и друг к другу женщины с сумками, из которых торчали бутылки молока, тупые носики булок и батонов, а то вдруг — рыбий, замороженный хвост; спешили мужчины: в одной руке портфель или сундучок с инструментом, под мышкой брусок дерева, две-три коротко обрезанные доски; в другой — авоська, полная ярко-оранжевых мячиков-апельсинов. Такие же потоки текли, и сталкивались, и вихрились у входа в винную лавку на противоположной стороне. Мариам все не показывалась. И Николай Георгиевич поворачивал и продолжал свое курсирование в обратном направлении, в этом каждодневном вечернем приливе необходимых житейских хлопот… Недавние оттепели и дожди смыли с