Присутствие необычайного — страница 65 из 72

Николай Георгиевич, свесив голову, уставился в пыльный пол.

— Ну, что ты молчишь, — сказала Мариам так, точно она ждала чего-то для себя.

— Что ж тут говорить? Никакими словами уже не поможешь, — сказал Уланов.

— Ты о ком? Об этом друге Ираклия?

— Нет, о себе, — сказал Николай Георгиевич и сел рядом.

Она положила руку на его руку и погладила. Он поднял на нее взгляд; лицо Мариам нежно светилось в сумраке, блестели глаза.

— Может быть, и о тебе, — сказал он.

— Ах, Коленька! — звонко, очень искренне сказала Мариам. — Если б можно было любить — и чтоб никому не было от этого плохо. Много, долго любить! Почему устроено так, что ты, когда любишь, у кого-то крадешь?

— А не любишь — у себя крадешь, — сказал Уланов.

Но удивительное дело: сейчас, когда наступила полная ясность, которой он и добивался, и страшился, он где-то в тайнике души, охваченной обидой, почувствовал противоречивое, противоестественное облегчение. Или оно было естественным, как у вымотавшегося бегуна, сошедшего с дистанции и валящегося на обочину; тот, может быть, и плачет, но знает, что ему уже не надо бежать на подламывающихся ногах, задыхаясь… Нечто подобное происходило с Николаем Георгиевичем. Праздника не будет — это он уразумел сегодня с безжалостной отчетливостью, но ведь и для праздника нужны были силы. А он уже потратил их на длинной дороге к празднику. Дорога началась задолго до его встречи с женщиной, с которой он сейчас расставался, и длилась, длилась, поворот за поворотом…

— А ты знаешь, — задумчиво заговорила Мариам, — нам не надо обижаться. Мы свое отгуляли… У человека только одна жизнь. А в жизни всего по счету. Я подумала: человек не может любить больше, чем ему отмерено. Потом бывает уже не любовь, а так… ну так… ты понимаешь, что-то вроде. Человеку кажется, что он не получил всего, что мог бы… И он сам себя обманывает и страдает. Ужасно его жалко, конечно. Наверно, все мы недополучили?

Она улыбнулась виновато, словно была ответственна за несовершенство человеческой природы.

— Дай я тебя поцелую, — сказал Николай Георгиевич.

Эта темная, грешная женщина без долгих размышлений сказала именно то, что забродило и у него в мыслях. У его порога стояла мудрая усталость, и он ощутил ее первое дуновение, может быть, и спасительное.

Мариам слегка откинула голову, губы ее приоткрылись… А когда он наклонился к ней, чтобы поцеловать, он увидел в ее глазах влажное поблескивание, будто заглянул в живые озерца. Мариам привлекла его, пригнула его голову и долго не отпускала — он слышал ее частое дыхание…

Потом они посидели рядом молча еще немного, Мариам вздрагивала, как от озноба, и жалась к нему, словно искала, как маленькая, защиты. Но и Николай Георгиевич казался себе в эти минуты совсем маленьким. И то охолодившее приближение к истине, к некоей правде, которое он чувствовал, обезволило его.

Медленно отделившись от него, Мариам встала и молча пошла к двери… Вдруг остановилась:

— Ой, а мои апельсины! — воскликнула она. — Чуть не забыла.

Она вернулась и нашарила на диване свою авоську с погасшими в сумерках апельсинами, она и пришла сюда с ними.

— Купила по дороге, яванские, — пояснила она полным голосом. — Для Наташки, она их обожает… Ну иди, милый! Я должна запереть. Ох, как я опаздываю!

3

На освободившиеся нары часовщика, переставшего уже, быть может, существовать, поместили совсем молодого человека, студента первого курса Плехановского института, звали юношу Романом. Был он даже на мужской, не слишком внимательный к юношеской красоте, в здоровых обстоятельствах, взгляд хорош собой, правда, по-своему хорош. И красота эта показалась Хлебникову чересчур утонченной: длинная, хрупкая фигура, удлиненные, не способные, наверно, к настоящей работе кисти рук, мохнатые ресницы, в тени которых светилась ярко-голубая бирюза. А в этой бирюзе был полудетский испуг, застывший, некончающийся… И обвинялся Роман в том, что он всадил любимой девушке в спину нож, приревновав ее.

Казалось, он не совсем ясно сознавал, куда его привели. И, войдя, присел на табурет так, как садятся на краешек скамьи в пригородной электричке, собираясь вот-вот выйти на ближайшей остановке.

Миша в первые же минуты появления Романа в камере оглядел его с чисто потребительским интересом. На фраере была новая замшевая куртка, под ней — модная, с острыми уголками воротника полосатая рубашка, на ногах импортные, на толстом каучуке, желтые туфли; словом, это первоклассное шмотье само как будто требовало более достойного владельца.

Миша подсел к Роману, спросил, за что его взяли. Тот, отстранившись, спотыкаясь на каждом слове, ответил, что он не хотел убивать Юленьку, что сам не знает, как все получилось.

— Ну, а перо откуда у тебя взялось? — спросил Миша, улыбаясь.

— Какое перо? — студент искренне подивился. — Никакого пера у меня не было.

— Чему вас там учат? — сказал, веселясь, Миша. — Ладно, какого размера у тебя копыта.

— А, вы про мои туфли? — Студент на этот раз понял, о чем речь, скинул свои шикарные туфли и подал Мише. — Пожалуйста!.. Я ношу тридцать восьмой, — он словно бы извинялся.

Миша повертел туфли в руках, пощупал кожу, провел для чего-то толстым пальцем по каучуковой подошве и потом глянул на собственные, подобные чугунным тумбам, век не чищенные бухалы на стальных подковах.

— Мальчиковые у тебя, — заключил он и кинул туфли студенту, не стал и примерять.

Куртку он все же попытался натянуть на свои плечи гиревика. Она трещала по швам, не сходилась ни на шее, ни на груди, но возвращать ее Миша не спешил: уж очень она ему понравилась; студент неотрывно, застывшими глазами смотрел на эту варварскую примерку.

В дело вмешался Хлебников, подошел к Мише и, глядя снизу — тот был на голову выше, сказал баском:

— Не нравится мне это.

Миша словно бы ослышался:

— Чего?

— Не нравится, говорю… — Хлебников дотянулся рукой до Мишиного плеча. — Снимай — не твое.

— Грабки убери, — обронил Миша. — И не твое, Сашка!

Миша тяжело дышал, сопел: видно, его очень раздосадовало, что и куртки ему не носить. Хлебников повел глазами в сторону студента.

— Тебя Романом, что ли, звать?.. Становись к двери, заслони глазок, — сказал он вполне спокойно.

Сняв руку с Мишкиного плеча, он отступил на шаг и стоял — малорослый, но плечистый, крепкий, собрав пальцы в кулаки. Студент бросился к двери, но тут же повернул и подбежал к нему.

— Не надо… П-прошу вас! — студент стал заикаться. — Ч-черт с ней, с моей курткой! Я н-не хочу, чтобы вы… чтобы он вас.

— Становись к двери! — повторил Хлебников, не поворачиваясь и не сводя с Миши взгляда: Хлебников ждал нападения.

Он не обманывался насчет Миши, но, как ни странно, не испытывал к Мише злости, как не испытывал особенной симпатии к франтоватому студентику Роману. Но, конечно же, открытый, беззастенчивый грабеж был отвратителен, его требовалось пресечь хотя бы силой. У этого полудикого существа не было решительно ничего: ни понятия чести, ни понятия Родины, ни понятия человечности… Хлебников кое-что знал уже о нем с его же слов; Миша даже родился в исправительной колонии от отбывавшей за кражу заключение, измученной, растоптанной жизнью женщины; отца он не помнил, отца порешили дружки — «ссучился твой батька», сказали они Мише; из двадцати лет жизни половину ее Миша прожил за колючей проволокой. Все же, если придется сейчас пустить в ход кулаки, он, Хлебников, не поколеблется — это было для него естественно: будет драться. И он подумал в эту решающую минуту не о том, что кулаки Миши были грознее, а о том, что он не может вызвать в себе ненависти к своему противнику: в драке это помогало, прибавляло сил.

— Я тебе голову выдерну и задом наперед поставлю, — негромко от сдерживаемого бешенства проговорил Миша.

— Значит, я буду спокоен за свой тыл, — сказал Хлебников.

— Ох, Не задирайся, не лезь, куда не зовут! — сказал Миша.

Но не сделал ни шага вперед. Он и сам не смог бы объяснить, что его удерживало: конечно, не кулачки Хлебникова, быть может, и не такие уж безобидные, у него против них имелись тяжеленные кувалды с выдвинутым углом средним пальцем; точный удар таким кулаком разбивал челюсть. Не остановила Мишу и симпатия, которую он с первых же дней знакомства почувствовал к рыженькому грамотею — так его в душу мать, — знавшему множество историй, похожих на сказки. Остановило Мишу нечто малодоступное его полуребячьему разуму, хотя и более сильное, чем кулаки. Что же это было? — он понятия не имел, Ему понравилось бесстрашие Хлебникова: этот блаженный готов был с ним всерьез подраться, и не за свое добро, за чужое, — такого Миша еще не видывал. Он заглянул в глаза Хлебникова, в которых стояла бело-голубая прозрачная вода. И в ее глубине что-то поблескивало, как дорогой камешек-бриллиант; может, оно и называлось бесстрашием… И грохнуть кулачищем по этим ясным глазам Мише почему-то не захотелось.

Он расхохотался, отчасти чтобы замаскировать свою непонятную ему уступчивость, и принялся стаскивать с себя чужую куртку, что вновь потребовало некоторых усилий. Стащив, он в сердцах с размаху хлестнул ею по лицу студента — на того он озлился.

— Простите! — студент отшатнулся. — Пожалуйста.

— Мурло ангельское, — и Миша опять засмеялся, долго злиться он не был способен.

С этого момента Роман во всех ситуациях старался быть поближе к Хлебникову.

Перед ним он исповедался и в своем преступлении. Впрочем, его исповедь слышал также Миша: уединиться в камере было, разумеется, невозможно (Терентия Ефимовича Бубенцова уже судили, он получил два года условно, и его на суде освободили из-под стражи).

Роман рассказывал, ломая пальцы поочередно на одной руке, на другой, и они сухо пощелкивали в суставах.

— «Они красиво любят друг друга», — это, знаете… это мама Юленьки всегда говорила. «И смотрите, какое совпадение: он Роман, Ромео, а она Юлия — Джульетта. Они созданы друг для друга». — Роман морщился, как от горечи, попавшей на губы, и все пощелкивал пальцами.