Присутствие необычайного — страница 68 из 72

Коробков Антон Антонович погордился собой: ведь это он первый обратил внимание на справку судебно-медицинской экспертизы, явно свидетельствовавшую в пользу Хлебникова. С особенным удовольствием он рассказал сыну Ираклию об освобождении его друга.

С Бирюковой Аглаей Николаевной Коробков попытался поделиться своим торжеством лишь на следующей, очередной сессии суда, где они вновь встретились. Но она не поддержала разговора, хмуро промолчав: видимо, никакой существенной перемены в ее взглядах на жизнь и на современную молодежь не произошло.

Адвокат тут же известил по телефону Уланова о снятии со своего подзащитного всех подозрений и о прекращении дела. Николай Георгиевич порадовался и за свое сочинение, в котором хлебниковский мотив (а там уже появился такой, по принципу: жизнь питает литературу) приобретал новое, возможно, интересное продолжение… Николай Георгиевич пригласил адвоката к себе: хотелось порассуждать о приятной новости и о благополучном завершении этого примечательного дела. Юрист приехал в тот же день, он был, без большого преувеличения, почти что счастлив: ведь это он в своей защитительной речи на суде целый абзац посвятил тому, что предварительное следствие проведено недостаточно полно и мотив преступления его подзащитного остался невыясненным. Он приписывал своей именно речи передачу судом дела на доследование и считал это личным успехом. А успехами он в своей адвокатской карьере не был избалован.

Попивая в кабинете у Николая Георгиевича коньячок и быстро хмелея, он в повышенном, возбужденном тоне внушал хозяину, что, только лишь познакомившись с Хлебниковым, он сразу же учуял в этом молодом человеке натуру исключительную (это было его выражение). Далее он стал говорить о чисто национальных, уходящих в дремучую старину истоках хлебниковского жертвенного самооговора, заговорил о христианских подвижниках, принимавших схиму за грехи человеческие, бежавших от мирских соблазнов… Он был искренно растроган и, можно бы сказать, утешен.

— Да какая там схима! — резковато прервал его Уланов: он был еще в подавленном состоянии, в тоске от разрыва с Мариам. — При чем тут искупление мирских грехов… Хлебников Саша поступил по первому импульсу своей доброй и еще очень юной души. Строго говоря, его поступок при всей своей нравственной красоте не может получить однозначной оценки…

— Вот как?.. Не может?.. Вы меня удивляете. — Адвокат был и поражен и словно бы обижен. — Вы, человек гуманной профессии!..

— Вероятно, именно поэтому… — Николая Георгиевича раздражало прекраснодушие своего весьма немолодого гостя, старомодное, как оно ему представлялось. — Я, кстати, слышал, что полное освобождение Хлебникова от суда потребовало довольно высокой санкции… Были и другие точки зрения. Конечно, Хлебников — превосходный парень, Но, пожалуй, более импульсивный, чем основательно думающий.

— Согласитесь, однако же, что самооговор Хлебникова — это пример высокой самоотверженной человечности, — настаивал адвокат. — Если хотите, здесь есть что-то от истинного христианства.

— Не так все просто, — возражал Николай Георгиевич. — Истинный христианин, в сущности, эгоистичен… Да, дорогой мой! Он заботится прежде всего о своей душе, о ее спасении — в том, лучшем мире… Наш гуманизм ограничен нашей планетой и не простирается за ее пределы… Он весь земной и весь для людей земли. Нельзя самооговор Хлебникова рассматривать вне его практической, его общественной целесообразности.

Николай Георгиевич умолк, поймав на себе взгляд гостя, полный почти что откровенного ужаса…

— Не ожидал я от вас такой черствости… — пробормотал тот. — Неужели вы это искренне?..

Уланов кривовато улыбнулся — он был в эту минуту неприятен самому себе; подумав, он словно бы смягчился:

— Но нельзя и совсем отрицать общественную целесообразность этого безрассудного поступка, — проговорил он медленно, ослабив голос. — Целесообразность в качестве примера нравственного мужества. — «Хотя бы вот примера для меня, — усмешливо подумал он. — Мне бы призанять такого мужества».

— «Безумству храбрых поем мы песню! Безумство храбрых — вот мудрость жизни», — неожиданно продекламировал старый, пьяненький юрист; ему слишком часто приходилось испытывать чувство поражения. И перед своей семьей, своими детьми выглядеть неудачником в житейских делах; сегодня в случае с Хлебниковым он как бы получил реванш, он почувствовал превосходство над своей удачливой, деловой семьей.

А Николай Георгиевич думал о том, что новые нравственные понятия воспитываются в испытаниях земной жизни, что это сложный, долгий процесс, и в нем обнаруживается философия общества, живущего в новых социалистических условиях…


Следователь закрыл папку с бумагами и принялся аккуратно, бантиком завязывать на папке белые тесемки. Хлебников бессознательно теребил полы своей курточки: он боялся задать последний вопрос, ответ на который он уже предугадывал.

Порфирий Васильевич взглянул на него, будто услышав этот вопрос.

— Не имею сказать вам, Саша, ничего утешительного, — ответил он. — Здоровье вашей приемной матери значительно ухудшилось. — Он встал и взял папку под мышку. — Я не могу освободить вас из заключения немедленно, нужны формальности, постановление прокурора. И я еще не знаю, не привлекут ли вас к ответственности за обман суда. Но если вы хотите повидаться с матерью, я завтра… — Порфирий Васильевич прикинул мысленно, как у него завтра загружен день. — …Я, пожалуй, смогу завтра, в первой половине дня, сопровождать вас в больницу. — И он нажал на кнопку, вызывая конвойного.

…Спустя еще несколько дней дело по обвинению Александра Хлебникова в убийстве было по представлению следователя прекращено и Хлебников был освобожден из заключения.

ПЯТНАДЦАТАЯ ГЛАВА

1

Уланову случилось еще раз и, наверно, в последний — повидать Хлебникова. Произошло это на Казанском вокзале Москвы, куда он приехал встречать жену, возвращающуюся с юга. Поезд опаздывал больше чем на полчаса, и, выяснив это, Николай Георгиевич отправился из зала справок в зал ожидания.

Ему давно не приходилось бывать на этом вокзале, а вокзал реконструировался, расширялся. И Николай Георгиевич был изумлен: зал ожидания превратился по размерам в большую городскую площадь под гигантским куполом. Многосотенная — да что там сотенная, тысячная — толпа собралась здесь. Люди ходили, тесно, бок о бок сидели длинными рядами на параллельных скамьях, ели, пили, спали, причесывались, переодевались, матери кормили младенцев, отцы носили еду — булочки, пирожки, сладкую воду, продававшуюся тут же на лотках, — словом, люди жили своей жизнью, и их великое скопление здесь выглядело уплотненным изображением всей человеческой жизни с ее будничным обиходом, с ее надеждами, с неизменным ожиданием каких-то перемен, чаще, конечно, к лучшему. И, по существу, этот зал ожидания был залом надежд.

Перемены могли быть разными — очень серьезными, как, наверно, для этого многодетного семейства: молодой женщины с устало-озабоченными глазами, с ребятишками — одним на руках, завернутым в одеяльце, двумя другими, жмущимися к ее коленям, и мужа, читающего газету, широко развернутую в его руках, — перебиравшихся куда-то, где им обещали, быть может, лучшие жилищные условия; как для этой шумливой компании крепких хлопцев в кирзовых сапогах, стеганых куртках, ехавших на новую стройку в еще необжитые места; как для этого, тоже совсем не старого, но с окладистой бородой, похожего на оперного Ивана Сусанина, мужчины с длинными трубообразными футлярами, в которых он вез, быть может, проект нового города; как вот для этого, в новеньких ремнях, в травянисто, по-весеннему зеленой фуражке лейтенанта, недавно выпущенного из училища, отбывавшего на пограничную заставу в далеком краю… Всех ждали перемены в биографии, а возможно, и в судьбе. И за новыми спортивными трофеями ехали юноши в обтерханных джинсах, в кедах; кто-то — с гроздью волейбольных мячей в сетке, желтых, как уловленные луны, и неподалеку — ансамбль балалаечников с исполинскими балалайками — для Гулливера и с миниатюрными — для лилипутов. Две грузные женщины в черных шелковых платках, вероятно из хлопководческих совхозов Узбекистана, везли длинные свертки ковров, подобные удавам, спирально обвязанных бечевкой, — женщины получили новые квартиры. Грустно было думать, к какой перемене ехал темный, с иконописным ликом, достойно невозмутимый седобородый старец в вышитой серебром тюбетейке, — пожив у внуков в столице, он, как видно, пожелал возвратиться в то селение, где он всю долгую жизнь возделывал землю или пас овец, где женился, родил детей и где ждала его теперь последняя перемена; мужчина лет тридцати в фетровой шляпе, должно быть, один из внуков, провожавший его, скучал, глазея по сторонам. У стен держались встречающие; они пришли с прозрачными полиэтиленовыми «фунтиками», а в «фунтиках», как в воде, слабо зеленели перистые веточки мимоз с их желтенькими «ягодками» — был март, наступила весна.

И над множеством человеческих судеб, так тесно сблизившихся и уравненных в этом ожидании перемен, владычествовал один лишь гремящий, хотя и не совсем разборчивый, хриплый голос — голос радио, которым говорило здесь время. Покрывая другие голоса, слившиеся в общий, монотонный гул, он, то и дело гремел, возвещая прибытие поездов с дальнего конца страны или их отправление за тысячи километров. И тогда в плотно сбитой толпе ожидающих возникали отдельные вихревые течения: часть людей, подхватив пожитки, устремлялась к распахнутым дверям, выводившим на пути; туда же поспешали встречающие, когда поезда прибывали. Бегом, как по тревоге, носильщики гнали впереди себя тележки, на которых покачивались пирамиду из чемоданов, корзин, мешков, ящиков. А толпа смыкалась, выпустив уехавших; непрерывно подходило пополнение, и свободных мест на скамьях вновь не оказывалось — ожидание продолжалось…

Великанские, метра два в диаметре, а может, и больше, часы на торцовой стене зала были видны отовсюду. По белому диску циферблата согласно перемещались два черных, заостренных меча, один более длинный и более подвижный, другой покороче и помедленнее: они отсекали у взирающих снизу на их работу людей минуту за минутой, час за часом, равномерно и навсегда.