Уланов вытягивал шею, приподнимался на цыпочки, озирая это живое, гудящее, неисчислимое собрание, полное прорывавшейся время от времени энергии: шапки, платки, кепки, косынки — головы, головы, головы — и судьбы, судьбы, судьбы!.. Толпа, как всякая толпа, была чем-то бо́льшим, нежели простая сумма приплюсованных одна к другой личностей, а это б о л ь ш е е было частью еще б о л ь ш е г о — великого, для кого вообще не существовало масштабов, — народа. И Николай Георгиевич будто оказался лицом к лицу с тем единым и главным, что не поддается ни числу, ни мере.
Слишком давно уже, слишком долго он был погружен в себя одного, в свои одинокие мысли и чувствования… Конечно, каждый здесь сейчас был озабочен с в о и м поездом, с в о и м чемоданом, с в о е й ждущей его переменой; да и не только здесь: каждый жил в буднях с в о е й надеждой, с в о и м делом, с в о е й любовью. Лишь в самые важные моменты он проникался чувством неразрывности с общей судьбой… Николай Уланов впервые школьником испытал это необычайное чувство, когда их школу вывели на первомайскую демонстрацию, и они, мальчишки и девчонки в одинаковых белых рубашках, в одинаковых красных галстуках, влились в затопившие Москву потоки нарядно одетых людей, вышедших на улицы. Позднее с особенной силой он пережил это чувство в войну, в долгих походах, в поражениях и в победах, когда он ощущал себя частицей с в о е й роты, с в о е г о батальона, в с е й сражавшейся армии; и спасительное чувство делало его сильнее вдесятеро: каждый солдат был ему — солдату в окопе, в обороне, в атаке — братом, а женщины в армии так и назывались — сестрами. Сейчас Уланова вновь коснулось неспокойное, взыскательное, но и дарящее надежду чувство присутствия необычайного… Не было сомнения, что здесь, сию минуту люди испытывали главным образом неудобства от тесноты, от толчеи, от чересчур громких голосов соседей, от опоздания поезда, да мало ли от чего! Но отблеск необычайного, того большого, что они представляли все, вместе взятые, лежал на каждом. И с каждым хотелось заговорить, узнать его получше, спросить, куда едет, чего ждет впереди?
Случай вновь пошел навстречу Уланову — он издалека разглядел в шевелящейся массе маленький горящий костерик — конечно же, это был Саша Хлебников, его золотистая красноватая голова… Уланов все уже знал о нем: вот где необычайное выступило открыто, без псевдонима. И Николай Георгиевич, не раздумывая, принялся к нему проталкиваться…
Хлебников что-то быстро, горячо говорил в центре небольшой группки молодых людей — должно быть, заводских приятелей, — поворачивался к одному, к другому. Тут же стояла девушка из литературного кружка, та самая, что написала «Поминальник», помнится, ее звали Ларисой.
Все были, казалось, заинтересованы, перебивали Хлебникова, что-то сказала девушка, все рассмеялись. Но, только приблизившись, Уланов разобрал обрывок хлебниковской фразы, выделившейся из общего стогласого гомона: «…Плохой тот мельник должен быть, кто век свой дома…» Ему ответил кто-то из парней: «…ты новые станочки с программным видел?..» — и появление Уланова помешало этому предотъездному торопливому разговору. Ребята примолкли, а румяное лицо девушки — два нежно-алых яблочка на щеках — замкнулось, сделалось спокойно-холодноватым. Прервал свою речь, глядя выжидательно, и сам Хлебников.
— Здравствуйте, товарищи! — бодро начал, подходя Николай Георгиевич, но затем не смог скрыть принужденности в голосе: прием охладил его. — Хочу вас поздравить, Саша! Был обрадован, очень! Так хорошо все у вас закончилось.
— Спасибо, Николай Георгиевич! А только с чем поздравлять?..
Хлебников слышал теперь много поздравлений — самых искренних, продиктованных даже личной благодарностью. Благодарностью за то, что находятся вот люди, способные на самопожертвование, которое торжествует над так называемым благоразумием. И нельзя было, конечно, сказать, что Хлебников безразлично отнесся к своей реабилитации: свобода была счастьем, что вполне познается после несвободы.
Наслаждение доставляли самые не замечавшиеся ранее вещи: возможность пойти куда хочется по весенней, веющей холодком тающего снега улице, возможность выбрать себе самолично в столовой обед — предпочесть «домашней лапше» «флотский борщ», возможность съесть палочку мороженого — Хлебников, хотя и скрывал свою детскую страсть к мороженому, не мог победить ее — возможность посидеть в кафешке, к примеру в «Лире» на Пушкинской площади, и не с кем-нибудь, а с Ларисой!.. Его беда странным образом не разъединила их, а сблизила, что было словно бы наградой ему. А вместе с тем Хлебников не то чтобы скучал по покинутым им в камере изолятора недолгим сожителям, но он помнил о них, помнил дольше и глубже, чем, может быть, это было бы объяснимо. И даже тот страшный часовщик вспоминался ему, в самые хорошие, счастливые моменты он вызывал и отвращение и — все-таки! — странное, не вполне ясное чувство… Часовщик получил по справедливости — у него не осталось права на жизнь, но почему-то на память приходили и его человеческие — вот что было удивительно, — человеческие приметы: его редкие полуулыбки, его постоянное стремление уйти от себя самого. Какая, должно быть, неистовая, подобная раковой опухоли, мука, пуская все новые метастазы, неостановимо росла в нем.
В поздравлениях чужих людей Хлебникову слышалось что-то праздничное, но отдаться полностью своему празднику он уже не мог. И, конечно, слишком живо еще в памяти Хлебникова было безутешное прощание с Катериной, с матерью.
…Приехали они в больницу вдвоем со следователем. По дороге тот принялся вновь расспрашивать Хлебникова о его деревенском детстве, об их сиротской коммуне, об ее устроителе Егоре Филипповиче. Дело в том, что Порфирий Васильевич считал себя незаурядным психологом — сама его профессия обязывала, казалось, к тому. Родители будущего криминалиста, нарекая сына этим знаменитым в литературе именем, никаких предположений о его будущем призвании не имели и руководствовались другими мотивами. Но повзрослевший Порфирий выбрал для себя эту профессию отчасти и потому, что, когда пришла пора такого выбора, он читал «Преступление и наказание». Роман произвел на него, что понятно, сильнейшее впечатление. И Порфирий Васильевич никогда потом не раскаивался в своем выборе… Теперь его искренне интересовал паренек, которого он вез, — он чуял связь между жертвенным самооговором Хлебникова и тем подвигом доброты старого солдата, который когда-то стал для него отцом, будто бы некое духовное эхо прозвучало из поколения в поколение… Хлебников рассеянно отвечал по дороге следователю — он ехал на слишком жестокую, по-видимому, а возможно, последнюю встречу со своей матерью.
Катерину они увидели в отдельной маленькой палате, куда помещали умирающих. И Хлебников оцепенел, как от испуга: он всматривался в эту иссохшую до костей черепа серо-желтую женщину с проваленными коричневыми, полусомкнутыми веками, с немощно брошенной поверх одеяла скелетно-тощей рукой — и не узнавал знакомых черт. Внутренне содрогаясь, он даже не испытывал той скорби, что была бы, казалось, естественной: перед ним лежала не его Катерина, ему предстала в этом облике сама смерть.
Некоторое время он безмолвно стоял над нею, чувствуя лишь ужас и отчуждение, она не шевелилась; Порфирий Васильевич деликатно остался у входа, Хлебников, ища невольно объяснений и поддержки, поднял взгляд на медицинскую сестру, приведшую их сюда. Сестра так его и поняла и легонько коснулась полумертвой руки… Дрогнули сухие, темные веки, и из-под них, как из могильной черноты, слабо замерцали еще живые глаза.
— Катя!.. Это я… — шепотом, с придыханием проговорил Хлебников. Ее глаза чуть светились во тьме, готовые вот-вот погаснуть.
— Это я, я, мама… Я — Саша! — близко наклонившись, шептал он.
И вместе с нехорошим запахом, наплывшим из ее расклеившихся губ, он услышал слабенький, словно бы призрачный, голос, который он, однако, различил бы среди тысячи других:
— Робик… Наконец-то… пришел… Робик! — Она все еще ждала того человека.
— Но я не Робик, я — Саша, Саша! — повторял Хлебников.
— Вот… заболела, — расслышал Хлебников. — Не ко времени… Ты-то как?.. Один с Людочкой?.. Но подожди… я встану…
Хлебников почувствовал удушье — чьи-то когти сдавили и царапали глотку и не давали вздохнуть… «Да что ж это?! Что ж это?! Что ж это?!» — мысленно вскрикивал он.
— А Людочка?.. — У Катерины не было уже сил на улыбку, и кости ее лица, обтянутые желтой, подсушенной, как на огне, кожей, не выдали никакого выражения. — Ты бы, Робик, привел ее… Нет… испугается, мой ангелок… — Катерина замолчала, отдыхая; странно и страшно белели в щели оставшихся открытыми бесцветных губ ее совершенно здоровые, крепкие, молодые зубы. — Робик… дай мне руку, — попросила она.
И Хлебников, мгновенье поколебавшись, положил руку на ее костяшки — они шевельнулись, обдав его ладонь жаром: Катерину сжигала температура.
— Я еще встану… Доктора говорят… поправишься… Они знают, доктора… Они смотрели… лекарство мне дали… Я встану… встану…
Это было последнее, что Хлебников внятно расслышал. Потом ее губы двигались, но ни слова нельзя было разобрать, лишь тяжелый запах обдавал его.
Он выпрямился и резко обернулся, почуяв кого-то за спиной. Это оказался Порфирий Васильевич, решившийся подойти, когда Катерина заговорила: рассчитывал, вероятно, задать какие-то вопросы по ее делу. Но Катерина не очнулась уже из своего бессильного забытья — веки ее сомкнулись. И сестра почему-то шепотом, точно опасаясь потревожить эту смертную дремоту, сказала, что надо всем уходить.
В машине, увозившей назад, в изолятор, Саша заплакал: он стискивал челюсти, кривился, гримасничал, а слезы сами по себе текли, и было солоно на губах. Он клял сейчас эту неразумную, эту гибельную любовь! — оказывается, случалась и такая, от которой умирали.
Перед утром Катерина умерла… Хлебников находился пока еще в заключении, и на кремации его не было; Настя, вызванная телеграммой, опоздала на день, и кремация состоялась в присутствии нескольких служащих больницы и крематория.