ны ходили в пиджаках, а у бедер вместо мечей болтались портфели, там случались драмы, о которых помнили в веках, здесь драмой была двойка на экзаменах. Восстания рабов заставляли Ираклия переживать и восторг, и боль, торжествовать и сокрушаться. И он в буквальном смысле оплакал, уткнувшись в подушку, гибель Спартака, ставшего более близким ему, чем школьные товарищи. Дискуссии о том, кто останется в высшей футбольной лиге, а кто вылетит, волновавшие их, оставляли его равнодушным. Их непристойные анекдоты, их глупое хвастовство вызывали, правда, у Ираклия некоторый интерес вместе с брезгливым изумлением. И у него дала уже ростки мысль о некоем своем превосходстве над сверстниками. Эта мысль и подстегивала Ираклия, когда волей-неволей ему приходилось соревноваться с товарищами, — на занятиях физкультурой, к примеру, которую он терпеть не мог, считал пустой тратой времени, или в поездке «на картошку» всем классом, вместе с девочками. Их он пока еще сторонился, как раз потому, что его уже беспокоило их присутствие, — он опасался поражений и насмешек. Особенно невнимательным Ираклий был к тому, что находилось всего ближе, — к жизни собственной семьи; здесь все представлялось настолько устоявшимся и прочным, что и в голову не приходило ожидать каких-либо перемен.
Ираклий с детских лет относился к родителям как к чему-то единому, нерасчленимому, управлявшему его жизнью, — это единое было источником всех жизненных благ и защитой от всех печалей. Лишь в последнее лето между его матерью и отцом встало нечто новое… Мать огорчала отца, что трудно было не заметить, у нее меньше почему-то стало свободных вечеров, она позднее возвращалась с работы; случалось, что отец и мать о чем-то подолгу толковали за плотно затворенной дверью, а случалось, что почти не обращались друг к другу… Но Ираклий видел все это словно бы издалека, не испытывая беспокойства. Он привычно доверял их взрослости, а главным образом их любви к нему, сыну, к дочке Наташке, и эта любовь защищала, казалось, его и Наташку от всех опасностей. Да и что драматическое могло произойти с этими дорогими ему, разумеется, но вполне обыкновенными людьми: отцом — бригадиром каменщиков, и матерью — буфетчицей ресторана. Подлинно драматическое вообще как будто отсутствовало в мире окружавших его людей, как и в мире оскудевшей природы.
Один из школьных товарищей Ираклия, с которым у него еще с младших классов сохранился приятельский контакт, готовил сообщение к научной конференции школьников района; работа называлась «Видовое изменение животных Подмосковья». И ее автор посвятил Ираклия в свои выводы:
— Давай на пари — медведя ты сейчас нигде не встретишь, — утверждал он, — может, один какой шатун и затаился где-то еще, последний! Подмосковье больше не лесостепь. Отговорила роща золотая… Не веришь? А ты поезжай куда за город. Тетеревов, глухарей тоже не увидишь. Ну, может, одного-двух. А жалко, верно? Интенсивное хозяйство изменило природные условия. Рыбы тоже стало маловато — щуки, леща. Хочешь на пари?
Ираклий на пари не пошел — он не искал встречи с медведем. Но он почувствовал в товарище, заскучавшем по дикой лесостепи, родную душу. Кому, в самом деле, доставляла удовольствие ржавая банка из-под щуки «в томатном соусе» — след туристского похода, о которую спотыкаешься на самой что ни на есть левитановской опушке.
А вместе с тем этот докучный микромир быта бывал подчас довольно требовательным. Вот и сегодня надо было куда-то бежать, звонить, хлопотать, чтобы прекратилось безобразие во дворе. Сбегая по лестнице, Ираклий догадался наконец, чем объяснялось это нападение на инвалидов — подумать только! — на инвалидов Отечественной войны. В памяти как осветилось: несколько дней назад к матери приходили из ЖЭКа, просили присоединиться к коллективному заявлению, жалобе…
— Нашлись же люди, — рассказывала мать за обедом, и ее живые, темные грузинские глаза смеялись, — не понравилось им, что инвалиды… ну, всех их знают у нас — те, кто без ног, получили машины. Хоть и маленькие, с ручным управлением, а все-таки машины. И притом совершенно бесплатно… И они хотят построить гараж. А почему им не построить гараж? — Мать рассмеялась вслух. — Конечно, надо построить, раз есть машины.
В тот выходной день она была в чудесном настроении — смеялась по всякому поводу и без повода.
— Знаете, что мне сказала эта, из 103-й квартиры: «Нашим детям поиграть будет негде». А у самой сын школу кончает, шатается по вечерам с гитарой. Потом она говорит: «Гараж — это вечный шум, моторы, ремонт, газы и все такое — очень вредно для здоровья…» А какой шум? — три несчастных коляски. И место для гаража отвели около бойлерной, дети туда даже не бегают, у них своя площадка… Я, конечно, сказала: «Совесть у вас есть, писать заявления на инвалидов?» «Мы к вам от общественности, — говорит, — и ЖЭК нас поддерживает». «Ну, а я вас не поддерживаю», — говорю.
Отец положил ложку на край тарелки и проговорил с убежденностью:
— Уродство души. Инвалид кровь пролил, жизни не жалел, а на него жалоба. Точно — уродство.
— Просто зависть, — легко сказала мать. — Завидуют, что машины бесплатно получили.
— Зависть и есть уродство, — сказал отец. — А в пару ей — жадность, они вместе живут. И человеческой душой питаются. — Отец с тех пор, как стал учиться, любил пофилософствовать. — Дай им волю — сожрут душу без остатка.
— По-моему, зависть — это не то, чтоб у меня было то, что у другого, а чтоб у другого не было… Ну, поели, можно давать второе? — спросила мать, убирая тарелки.
И трудно было не залюбоваться ее ловкими, летавшими над столом обнаженными выше локтей руками, матово смуглыми, с гибкими пальцами, с перламутровыми клювиками ногтей. Но Ираклий не замечал их красоты. Вернее сказать, красота матери давно, как нечто естественное, вошла в само понятие: «моя мама», то есть жизненно самое большое, самое необходимое и доброе, в чем существовал и он сам. Видя, как на нее оборачиваются на улице прохожие, слыша, как соседи называют ее «царица Тамара», он гордился ею, потому что это была «моя мама», а в «моя» был также и он.
Стуча каблучками домашних, расшитых бисером туфелек, открывавших румяные, как яблочки, пятки, она понесла на кухню посуду, толкнула, коленкой дверь. И отец Ираклия проводил ее затосковавшим вдруг, словно бы просительным взглядом. С отцом тоже произошла перемена: такой всегда бойкий, неунывающий, он ныне странно терялся, часто задумывался и смиренно поглядывал.
— Хорошо сделала, что не подписала заявления, — спохватившись, усилил он вдогонку голос, — я буду в домоуправлении — тоже поговорю.
— Много они тебя послушают, — весело, будто радуясь, отозвалась из кухни мать.
— Почему не послушают? Если все скажут, то послушают, — вступился за отца Ираклий, невесть отчего он посочувствовал ему.
«Зачем она так? — подумал он о матери. — И чего они не поделили?»
Казалось, очень неясно, не как мысль, а как ощущение, что, растя детей — его с сестренкой, родители утратили уже право на свою личную, отдельную жизнь; они не то чтобы состарились, но словно лишились возраста — сошли на обочину с той главной жизненной дороги, на которую готовился вступить он, Ираклий. Не придал он большого значения и рассказу матери о происках соседки из 103-й квартиры и тех, кто ее послал: мало ли до чего могут дойти взрослые люди, погрязшие в своей обыденщине, — несомненно, их заявлению не будет дано хода. А между тем эти обыватели не угомонились…
Во дворе обстановка, выражаясь военным языком, изменилась. На плоской крыше красного домика бойлерной появился одинокий человечек — вскарабкался, вероятно, с противоположной стороны, где от недавнего строительства осталась неубранной куча кирпичей. Солнце слепяще сияло за его спиной, и небольшая фигурка рисовалась темным силуэтом с красноватым облачком на голове — это распушенные ветерком волосы человечка наполнились солнечными лучами. Его белая безрукавка была распахнута на загорелой груди; он переминался с ноги на ногу, словно приплясывал, веселясь там, на крыше, у самого края, — вот-вот сиганет в толпу. И его неожиданно сильный, твердый басок разносился по двору:
— Семеро одного не боятся… да еще увечного, на деревяшках. Ай да молодцы! Ай, красавцы!
Ираклий видел где-то этого парня. Подбежав ближе, поймав его светлый на затененном лице, внимательный взгляд, вспомнил, что еще зимой встречал его в автобусе. Звали парня Александром, Сашей — как его окликали товарищи, заводские ребята; должно быть, он и сам был с завода — одно из их общежитий находилось тут же, на окраине. И отличался он не только небольшим росточком, но тем, что и в морозы ходил в легком плащике, с непокрытой головой; правда, шевелюра у него была замечательная: — густая, нависавшая надо лбом, и огненного оттенка. Запомнились Ираклию и его прозрачные глаза, они жили своей отдельной самостоятельной жизнью.
— Ну, чего остановились?! Давай не робей! — издевался Саша. — Вам теперь никакой вояка не страшен… Он фашистам был страшен, они драпали от него. Ну, а теперь он — на деревяшках, с костылями, так что вы его одолеете… Если, конечно, все скопом. А поодиночке все-таки не советую. Даже если по двое, по трое, не советую.
В авангарде толпы примолкли, не сразу нашлись, что ответить. Кто-то невидимый Ираклию бубнил:
— Брось, брось!.. Вот черт рыжий! Брось!..
Другой погрозил снизу пальцем, как учитель в классе:
— Слезай! Сам слезай, а не то стащат. Хуже будет.
— Ай, ай, какие ужасы! Ну так чего ж вы все? Давай вперед! В атаку! Ур-ра! — Саша замахал рукой, будто и впрямь посылал в бой.
Ираклия словно бы пронзило: «Один! Не побоялся — один против всех!» Не помня себя, он вскочил на ближайшее крыльцо, чтобы лучше видеть. Там стояли уже, застыв в напряжении, двое — мальчик и девочка в школьном коричневом платье.
— Я тебе покажу «ура», — громыхнул тяжелый бас; Ираклий узнал по голосу вечно торчавшего во дворе деда, местного чемпиона по шашкам. — Здесь постарше тебя будут.