– Не о том спрашиваешь.
– Мне думается, кто спрашивает, тот знает о чем.
– Спрашивай, о чем хочешь, только вопрос неверный, – покачал он головой. – С тем же успехом могла спросить, как я узнал, что тебя нет.
– Я здесь.
– В то утро в Сиа и потом, – пояснил он, мотнув головой.
Я медленно перевела дыхание, приказала себе успокоиться.
– Если ты кого-то не видишь, это не значит, что его нет.
– Разве?
– Я могла быть там.
– Что ты могла? Прятаться где-то рядом? Тайком следить за мной?
– Обычное дело для кеттрал.
Я хотела пошутить, но мои слова плюхнулись нам под ноги, как дохлый угорь.
– Я мог думать, что ты вернешься, – поразмыслив, сказал Рук. – Я мог верить, что ты отлучилась на день-другой, забыв оставить записку, и каждый вечер ждать, что ты влезешь ко мне в окно и заберешься в постель. Я мог верить, как этот город, поцелуй его Кент, верит, что боги вернутся и спасут их. Только это пустая вера, скажешь, нет? Мне не приходилось спрашивать себя, почему я верю, что ты ушла, – нелепый вопрос. Разумный вопрос: с какой стати мне верить, что ты вернешься? Об этом я себя и спрашивал. Не раз спрашивал. И знаешь, что я себе ответил?
Я молчала, и он гвоздем забил слова в мое молчание:
– Не вернется.
Он стоял, уронив руки, но был готов к драке и желал ее. Кровь вздувала сосуды на моей шее, мое тело пронизывало ответное желание.
«Чего же мне хочется?» – задумалась я.
Прижаться к нему всем телом – не в постели, так в бою, – и чтобы он зажал локтевым сгибом мою шею, а мне бы обхватить пальцами его запястье. Так бывало и на ринге, и в его постели: одновременно жар, и холод, и кружащий голову восторг.
«Но не любовь», – напомнила я себе и тут же задумалась, так ли это.
А если это и есть любовь? Эта ярость, это сладкое предвкушение, эта свобода. Я прикусила рвущийся из горла крик и загнала его обратно. А вслух произнесла всего два слова, два тихих слова против его двух:
– Я вернулась.
– По приказу.
– Я сама вызвалась.
В тени его зеленые глаза казались черными. А когда он шевельнулся, блеснули красным.
– Зачем?
Напрашивался прямой ответ. Он лежал передо мной обнаженным, просто возьми: «Затем, что хотела тебя видеть. Ты мне нужен. Я тебя люблю».
Выговорить этого я не смогла.
Не потому, что это была бы ложь. После возвращения в город я уже десяток раз солгала Руку. Я не сумела выговорить этих слов, потому что они меня пугали. Страшно было, что, сложив их на языке, выпустив в разделивший нас воздух, я не сумею оправдать их в жизни. Пока слова не прозвучали, их можно отрицать, отказаться от них, но изреченное имеет силу. А вдруг мое представление о себе окажется ярче меня в жизни? Что значит, когда ложь становится выразительнее правды?
– Мне было любопытно, – наконец сказала я, и меня сразу затошнило от этого слова, такого неопределенного и мелкого.
– Любопытно?
– Посмотреть на тебя. Узнать, переменился ли ты.
– Все меняются, – бросил он, отворачиваясь к Горшку.
Я покачала головой и тронула его за плечо. Опасно выставлять так руку. Попытайся он сломать ее в локте, мне трудно было бы ему помешать. И все-таки я не отняла руки.
– А кажешься прежним.
– Каким «прежним»? – На мою кисть он даже не взглянул. – Ты меня раньше не знала и теперь не знаешь.
Он меня задел. Я задумалась, может быть, это хороший признак; может быть, боль и стыд – предвестники чего-то большего? Вероятно. Но боль могла быть просто болью.
– Так поведай мне все, чего не знаю, – попросила я.
– Список длинный.
– Расскажи, чего ты хочешь. Во что веришь.
Я надеялась услышать что-нибудь о себе, но на миг приотворившаяся дверь, пока я безнадежно искала нужные слова, беззвучно закрылась. Он ответил со своим неизменным спокойствием, с непробиваемой сдержанностью, с тем насмешливым взглядом, что служили ему лучшей защитой:
– Я хочу справедливого суда. Я верю, что легионеров и жрецов убили люди. Не боги и не чудовища дельты. Люди. Я хочу их найти и остановить, не дав натворить бед похуже.
Его слова оставили во мне холодную пустоту. Правда, звучали они вполне благородно, но я бы предпочла увидеть ярость: пусть бы он орал, попытался сломать мне руку (которая так и оставалась у него на плече, точно безмозглая птаха на насесте), чем эта немыслимо бесстрастная преданность гражданскому долгу. Я медленно, беззвучно выдохнула, вместе с воздухом выпуская волнение, и вернулась к скучным материям бойни и ушедших богов.
– Если так, – сказала я, – если ты веришь, что за ударом по барке стоят вуо-тоны, то искать их – все равно что совать руку в пасть крокодилу. Если они враги, то убьют нас, едва увидят.
– Возможно.
– Возможно? – Я покачала головой. – Ты же не полный болван, Рук. Ты чего-то недоговариваешь.
– И, не будучи полным болваном, договаривать не собираюсь.
– Ты мне по-прежнему не доверяешь, – устало вздохнула я.
– Пока что ты не пыталась меня убить, – пожал он плечами. – А возможность я тебе давал.
– И все равно ты мне не доверяешь, – покачала я головой.
– А ты бы доверилась?
Убийственно точный вопрос.
Конечно, я ему лгала: я всеми силами пыталась поджечь город ради предлога с ним сблизиться. Не доверяя мне, он поступал разумно, но, конечно же, любовь, чем бы она ни была, побеждает разум. Во всех песнях и пьесах влюбленные пренебрегают разумным и практичным, отвергают советы друзей и родных, не замечают тысячи примет и знаков, шепчущих: «Остановись! Назад!» Любовь почти всегда представляется безрассудством. А если влюбленный сохраняет рассудок, его чувство выглядит слабым и жидким, вовсе и не любовью. Рук явно пребывал в полном и здравом рассудке. И я, конечно, тоже, мне же важно было собственное чувство.
Я выпустила его плечо и раскинула руки, как бы открываясь для удара.
– Если я солгала, если я не кеттрал, что я, по-твоему, здесь делаю?
– Не знаю, – помедлив, ответил он.
У кого другого и в другом месте это слово могло быть уступкой и даже признанием поражения. У Рука, на этих мостках, под этими фонарями, оно, дери его в душу, представилось мне крепостной стеной.
В гавани покачивались на тихой зыби лодки. Нестройное многоголосье наполняло ночь: раз за разом вскрикивала женщина, добиваясь, чтобы кто-то – любовник или ребенок – оставил ее в покое; бормотали в свои глинные чашки старики, кто-то визжал от страха или от радости… здесь теснилось столько жизней разом. Прямо под нами на длинной узкой барже играли в кости и ножички дети, напевая между бросками:
Один – это сердце.
Два – глаза.
Три – над трупом твоим слеза.
Четверка калечит.
Пятерка соврет.
Шесть, хохоча, твою жизнь заберет.
У нас эта игра называлась «Кости покойника» или просто «Порезы». Помню, мы играли в переулке за несколько улиц от моей лачуги, и сердце у меня часто билось, пока падали кости, и я тянулась за ножом, и порезанный палец при проигрыше горячо обливался кровью. Никогда не любила этой забавы и все равно при каждом случае старалась улизнуть к игрокам.
Что-то в этой песне толкнуло меня на необъяснимый поступок. Я повернулась к Руку:
– Идем со мной.
Он не двинулся с места.
– Куда?
– Недалеко. На ту сторону Горшка.
Я ждала, что Рук откажется, но он почти сразу кивнул и плавно, как тень, отодвинулся от деревянных перил. Мы шли молча. В ночи и без нас тесно было от голосов. Доски под ногами качались и скрипели. Выходя на пустой гнилой помост, я гадала, не делаю ли ошибку. Напротив мужчина, забрасывая вершу, напевал припев домбангской любовной песни, простой и древний мотив. Как видно, ему вспомнился только припев, и он снова и снова повторял эти несколько нот, забирая то вверх, то вниз и вновь возвращаясь к основной мелодии. Почему-то, слушая его, я вспоминала виденного однажды в Анказских горах медвежонка. Медведица погибла под камнепадом, ей размозжило задние лапы и круп. Несчастный, ничего не понимающий детеныш отходил на несколько шагов и возвращался, тыкался носом в шерсть матери, снова отходил и возвращался, как будто ему больше некуда было идти во всем огромном мире.
Я махнула рукой на ряд развалившихся лачуг, опасно клонившихся к воде на той стороне Горшка.
– Вон там я росла.
На Рука я не смотрела. И от лачуг тоже быстро отвела взгляд. Не собиралась я туда возвращаться.
– Зачем ты мне это показываешь? – помолчав, спросил Рук.
– Не знаю, – качнула я головой.
– Почему ты ушла?
– Ничего не осталось.
– Родители? – спросил Рук.
– Умерли.
– Сочувствую.
– Не стоит. – Поколебавшись, я договорила: – Я их сама убила.
На шестах над лодками раскачивались фонари, так же, как раскачивались весь вечер. Течение тонкими, хваткими пальцами тянуло лодки – как тянуло каждую ночь. Бывает, скажешь что-нибудь и ждешь, что мир перевернется. А мир не меняется, и тогда не знаешь, что делать дальше. Рук молчал, и я очертя голову кинулась в свою историю, и она сомкнулась надо мной, как река, – теплая, гостеприимная, тухлая.
– Мой отец пришел в город с севера, из Ниша – мне достались от него светлая кожа и глаза. Приехал он богатым купцом. Познакомился с моей матерью, женился, у них родился ребенок и умер. Я не знаю, как звали брата. Имени никогда не произносили. Отец винил себя, винил мать, винил весь мир. Начал пить квей. К моему рождению он все пропил. И дом на западном конце тоже. Я другого дома, кроме как здесь, не знала. Он возвращался домой к ночи, колотил меня, если я ему попадалась. И мать бил. Но нож оставлял для себя. Разбив мне губу до крови или поставив синяк под глазом, уходил на причал и резал себя ножом, снова и снова. Я так и не поняла, казнил он себя за то, что нас обижал, или что не уберег моего брата, или что погубил свою жизнь. Может быть, за все разом.
Я замолчала, вглядываясь через заводь в душный, тесный дом из прошлого. И чуть не ударила Рука, когда он опустил ладонь мне на плечо. Я снова стала ребенком: бесприютным, запуганным, отчаявшимся.