Притяжения [новеллы] — страница 27 из 28

Она снова смотрит на меня. Смотрит, как на незнакомца — или на давнего знакомого, чье присутствие само собой разумеется. И говорит так, словно мы с ней вместе косили, словно продолжаем разговор:

— Вот видишь, все равно ведь… Много чего придется заменить.

Она берет в руки косу, заканчивает расчистку вокруг куска трубы. Я поднимаю глаза, смотрю на крышу. Одна из колоколенок, сбитая молнией, лежит на скате, зацепившись за раму слухового окна.

Марина идет назад к дому, выравнивая аллею до кухонной двери. На фасаде, там, где ливнем сорвало побеги дикого винограда, я замечаю с десяток дыр. Следы от пуль. Она перехватывает мой взгляд. Уклончиво машет рукой, словно отгоняя неприятное воспоминание.

— Да, год мне пришлось заниматься ремонтом, вот я и завела любовников. Из города. Один — каменщик, другой — водопроводчик. Они пересекались. Каждый думал, что, когда работа будет закончена, он придет сюда жить со мной — я так сказала. Однажды маленький застал меня с большим. Потом они пришли вместе, с ружьями, ночью. Я заперлась. Они были пьяны, стреляли в дом. Утром я нашла их мертвыми. Пули попали в стену. Они убили друг друга, вот, — завершает она рассказ таким тоном, словно это счастливый конец.

Чуть отступает назад, любуясь своей аллеей, садится на пень. Превозмогая тягостное, сродни ужасу, чувство, которое внушают мне ее легкомыслие, ее самодостаточное равнодушие, я смотрю, как она тихонько качает ногой, посасывая травинку. За что она мстит? Кто мстит через нее? Я начинаю понимать, почему так вел себя хозяин кафе, когда я его расспрашивал, вспоминаю предостережения кюре, задавленного на шоссе Гая и то, как реагировала Марина, узнав о его смерти… А она нежится на солнышке, скрестив ноги, перепачканная зеленым соком коса прислонена рядом. Прочитав в моих глазах смятение, она вынимает изо рта травинку и протягивает ее мне.

— Ты — другое дело. Ты-то любишь дом. Те — что? Клали стены, слесарничали и ничего не чувствовали, ничего не видели, кроме меня. И хорошо, что умерли оба. Они ведь стреляли в дом.

Непримиримость звенит в ее голосе, какая-то очень давняя обида. Она рассеянно бросает через плечо травинку, которую я не взял.

— А художник? — спрашиваю я.

— Он получил что хотел. Все вы, что хотите, то и получаете.

С минуту я молчу. Потом, сознавая, что играю с огнем, который тлеет в ней, произношу совсем тихо:

— А Гай?

— Гай? Гай-то был блаженный. Он ничего не хотел.

Она потягивается и, поплевав на руки, вновь принимается косить, как будто что-то важное призывает ее, как будто я уже не существую. И, когда я поворачиваюсь, чтобы уйти, вдруг кричит:

— Осторожно, ступенька!

Я останавливаюсь как вкопанный, смотрю под ноги, озираюсь. Никакой ступеньки нет. Она уже косит, расширяя просеку, ищет не замеченный прежде камень или кусок шифера.

* * *

Я вернулся в дом. Обследовал каждую комнату, неспешно, как в первые дни, пытаясь возродить то ожидание, те надежды, вернуть женщину, которую я воссоздал из ее запаха, ее одежды, оставленных ею следов… Я хотел снова включиться в игру, рассеять томительное чувство, которое ее слова, ее поведение поселили во мне.

В библиотеке я задержался. Представил себе, как она, забравшись с ногами в старое кожаное кресло, учит французский по этим томам в заплесневелых переплетах. Потом ликвидировал следы драки с Гаем. Собрал безделушки, расставил книги по полкам.

Вдруг мои пальцы замирают на белой обложке — эта книга, единственная здесь, выглядит новой. «Вилла „Марина“», автор Алексис Керн, член Французской Академии. Сзади на обложке дочь писателя рассказывает, как после смерти отца она нашла, дописала и опубликовала этот незаконченный текст. На титуле — дарственная надпись ярко-синими чернилами. Крупный и четкий, по-детски аккуратный почерк.

«Месье Гаю, столь любезно показавшему мне „родовое гнездо“, которое от меня всегда скрывали. На память от всего сердца. Надеж Керн».

С неистово бьющимся сердцем я сажусь в кресло и начинаю читать.

«Завещание было ее последней пакостью. Ее последним подарком. „Я прошу моего сына Алексиса рассыпать мой прах на кровати в сиреневой комнате“. В ее девичьей спальне. На той самой кровати, где мы, моя сестра и я, были зачаты.

Застывшее в паутине время потекло назад; весь ужас, который я унаследовал от нее с детства, крутил мне нутро, словно это была моя собственная память.

Война, оккупация, ее жених, депортированный в Освенцим. Одна, в двадцать четыре года, в своем доме, реквизированном немцами. Полковник оставил ей ее девичью спальню. Он даже обещал добиться освобождения жениха, в обмен на открытую дверь, гостеприимную постель, доступное тело. Давид Мейер был отправлен в газовую камеру сразу по прибытии в лагерь, и полковник это прекрасно знал, однако сообщал добрые вести и не скупился на посулы до зимы 44-го, когда отбыл на русский фронт.

Мы родились сразу после Освобождения — я и моя сестра, близнецы. Дети лжи, дети насилия — добровольного, многократного, необходимого. Дети женщины, которую обрили наголо и возили голой по улицам деревни. Дети стыда. Нашу нацистскую кровь она так нам и не простила. Она убивала нас день за днем, отторгала от своей плоти, словно задним числом выкинут из чрева. От садизма до равнодушия, от подавления до заброшенности, она заставила нас заплатить цену своего греха, своего наказания, своей невинности. Колесила по странам третьего мира, чтобы забыться в чужих невзгодах, отвергала нашу любовь, чтобы оправдать свою несправедливость, и наконец вовсе вычеркнула нас из жизни, потеряв рассудок.

В свои последние годы, годы Альцгеймера, она мысленно вернулась на виллу „Марина“ и постоянно говорила мне о ней в бреду, словно какая-то часть ее существа по-прежнему жила там. Еще до смерти, между редкими моментами просветления, моя мать была призраком в доме, разбившем ее юность. Раз или два в месяц по воскресеньям я заставал ее в этом состоянии на больничной койке: глядя в пустоту, она говорила с невидимыми мне людьми, мешая слова любви, крики ненависти и хрипы наслаждения… И никакие сыновние чувства не могли бы смягчить зрелища, которое было ее прощальной гастролью долгие десять лет».

Я слышу шум мотора, поднимаю глаза. Скрип тормозов, глухие удары. Я кидаюсь к окну. Три огромных грузовика привезли к вилле бульдозеры и экскаватор. Марина стоит, застыв, у террасы с косой наперевес, преграждая путь людям в штатском и желтых касках.

Кубарем скатившись по лестнице, я проношусь через гостиную, вылетаю на террасу, когда разрушители уже подходят к ней. Бегу им наперерез, на крыльце промахиваюсь мимо ступеньки. И лечу головой вперед. Марина оборачивается — и эхо ее крика еще звучит, когда все исчезает вокруг меня.

* * *

Я прихожу в себя оттого, что мне хорошо. По-прежнему полная темнота, но далекий неясный гул надтреснул безмолвие. Из этой трещины пробивается луч света, яркого и ласкового света, и эта узкая полоска вдруг растягивается вширь. Я плыву в тумане, лежа на чем-то зыбком, колышущемся, дышащем в такт моему сознанию. Возможно, я умер, но эта мысль не вызывает у меня особых эмоций. Я не один. Вокруг меня открываются окна, точно на экране компьютера; возникают люди, улыбаются мне. И я сразу чувствую себя как дома, хоть и не знаю их. Юноша с кистью в руке показывает мне ржавый железный лист, на котором проступает женское лицо. Мужчина не первой молодости со скорбным видом, одетый в зеленое, в знак приветствия бессильно разводит руками. Два рабочих в синих спецовках — вернее сказать, они делят одно тело на двоих, поочередно меняющее лицо. Офицер в серой форме как будто удивлен, что оказался здесь, но все равно улыбается. И еще один — рыжий, моих лет, он, кажется, что-то мне говорит… Я задумываюсь, где мог его видеть, и тут же узнаю: это учитель музыки, к которому ходила в прошлом году Стефани.

Все окружают меня, словно новичка принимают в труппу; я ощущаю в точности волнение моих пятнадцати лет, когда в коллеже впервые пришел в театральный кружок. Мне снова пятнадцать лет — мне и пятнадцать, и в то же время все мои при мне. Забытые лица желанных девушек, населявшие мои сны тогда, в третьем классе, возникают рядом с окнами, где ждут меня улыбающиеся мужчины, как будто я могу кликнуть — выбрать… А потом кто-то, припадающий на одну ногу, появляется между лицами и силуэтами. Это Гай. Я мысленно подаю ему знак, и эта мысль тотчас возвращает меня на виллу «Марина».

Я посреди гостиной, такой, какой увидел ее в первый день. Ваза на круглом столике цела. Учитель музыки сосредоточенно раскладывает пасьянс. Художник читает газету на синем диване. Двуликий рабочий чинит трубу. Гай, помолодевший на двадцать лет, показывает гостиную каким-то людям, но я не различаю лиц, только силуэты. Он преподносит им лифчики.

Я ищу остальных спутников и оказываюсь в кухне, где завтракают за столом немецкий офицер и писатель, член Академии. На стене висит железный лист, Марина раскачивается в качалке, а мадам Керн остается неподвижной, мертвой тенью, не желающей учиться движению. Мы все теперь окружаем ее, мы в картине, зовем ее к нам, просим покинуть мир живых и эту пустую качалку, в которой Марина — лишь запах, дивный аромат мелиссы, мне и самому нелегко с ним расстаться… А между тем я знаю, что все мои чувства, все воспоминания живы и ждут меня там, где всегда сегодня, если я сумею сказать «прощай»…

— Еще одно поражение, особенно обидное на своем поле: Безье проиграл Ниору со счетом три–ноль…

На месте картины вдруг возникает моя жена, она сидит на краю кровати, склонившись над телом, опутанным трубками, которые присоединены к каким-то аппаратам, экранам… Это я. Глаза закрыты, лицо мертвенно-бледное.

— Тренер Луи Белон, до которого нам удалось дозвониться, отказался дать какие-либо комментарии. Мы можем, однако, с большой долей вероятности предполагать, что его дни во главе этого спортивного общества сочтены…