— Для бабули это ведь избавление, правда?
Я кивнул. Над слишком молода, она не помнит ее прежней. Она не знала неутомимую сердцеедку, мать-холостячку, вечно за что-то воюющую удовольствия ради, эгоистку с большим сердцем, всегда готовую бросить детей, чтобы отправиться помогать страждущим на другом конце света. При всем желании моя дочь могла оплакивать только безнадежный овощ. Теперь я должен написать для нее другую, настоящую бабушку, живую, во всей красе, с ее свободой, ее тайной, ее болью… Живот вдруг наполнился свинцовой тяжестью. Лиловые таблетки.
— Тебе нехорошо, пап?
Я пробормотал что-то успокаивающее, надел плащ.
— Хочешь, я поеду с тобой?
— Нет, не стоит. Тебе завтра к восьми на занятия.
— К девяти.
— Не беспокойся. Я только туда и обратно.
Я крепко обнял ее, взял ключи от машины. «Мазерати», мое гонкуровское приобретение, которому я остался верен. Эта «мазерати» была со мной на похоронах моей сестры, моей бывшей жены, и она же одним октябрьским утром отвезла мою мать в специализированную лечебницу, куда та пожелала — как она шутила, если случались последние проблески рассудка, — «стать на зимние квартиры».
— Хотите, чтобы я оставила вас одного?
Я опустил веки, подтверждая сказанное. Директриса притворила за собой дверь. Я выждал пять секунд, не сводя глаз с мамы, вглядываясь в ее закрытые глаза. Потом открыл ящик. Таблеток не было. Сглотнув ком в горле, я закрыл круглую фарфоровую коробочку, с которой улыбались пастушки вокруг оливкового деревца.
Я заставил себя остаться еще на десять минут и попробовал молиться. Мой Бог умер у иезуитов от удара кулаком в лицо — его нанес мне один кюре, любивший потискать мальчиков, и он же потом добился моего отчисления «за бесстыдное поведение». Его слово против моего. Я потерял веру, зато обрел ярость, без которой не стоит и пытаться писать.
Я пулей вылетел из палаты и принялся спрашивать всех ночных сестер, не было ли у моей матери сегодня посетителя и не видели ли они светловолосую молодую женщину с конским хвостом, в бордовой кожаной куртке. Они не видели, но обещали спросить своих коллег из дневной смены. У меня не было сил выдумывать предлог, чтобы объяснить мои вопросы. Что я мог им сказать? Я прекрасно знал, что это бред, что студентка не пойдет на преступление ради материала для своей работы, ради подпитки иссякающего вдохновения своего «предмета»… Моим единственным доводом был сон. Кошмар прошлой ночи вспомнился мне с такой точностью, что показался предостережением.
На следующее утро я отвез Надеж в лицей и отправился в похоронное бюро. Выполнил все формальности, заказал кремацию, а потом пересек Сену и поехал в сторону XVI округа. На плане Парижа я с большим трудом отыскал нужный адрес. Крошечный квадратик рядом с бульваром Сюше, сплошь зачерненный буквами «Ск. Пис-пав-в-б-за-Фр.».
Я припарковал машину на краю Булонского леса. Семь зажиточного вида домов вокруг французской клумбы окружали сквер. Номер 4 оказался небольшим, недавно подновленным османновским домом. В колонке домофонов карточка «Ренуа» была на самом верху. Наверняка бывшая комната прислуги под крышей. Я позвонил. Подождал секунд двадцать, нажал кнопку снова.
— Здравствуйте.
Я обернулся. Она улыбалась мне — с багетом под мышкой и пакетами из «Монопри»[3] в руках. Я отдернул палец от кнопки, точно застигнутый с поличным. Пробормотал:
— Я тут был поблизости…
— Четыре семь два пять.
Она показала свои занятые руки и кивнула на кодовую панель. Я набрал цифры, придержав перед ней дверь, обронил нейтральным тоном:
— У меня умерла мать.
— Хотите зайти?
Я вошел вслед за ней в маленький, облицованный мрамором холл. Моя новость Матильду как будто не удивила. Но ее вообще трудно было удивить. Такой имидж она себе создала — или просто старалась по мере возможности скрывать свои реакции из страха, что они прозвучат фальшиво.
В лифте она сказала, что сочувствует мне, но за себя рада: я снова начну писать. Я промолчал. Я всматривался в ее профиль — тонкие губы, аккуратный носик, бровь дугой, старомодная короткая челка. Ничего особенного, самая обыкновенная девушка, — если бы не эта застывшая решимость, суровая закаменелость статуи, когда она смотрела мне в лицо. Смотрела так, будто видела насквозь, читала во мне как в книге, предвосхищала работу моего воображения.
Она отперла дверь в конце коридора — и я оказался лицом к лицу с самим собой. Не меньше сотни фотографий, иллюстрирующих репортажи и критические статьи — все пятнадцать квадратных метров единственной комнаты покрыты ими вперемешку с приколотыми счетами и самоклейками всех цветов. Черновики, наброски планов, наспех записанные мысли, вопросы. «„Сем. пане.“: признание гл. 13. Разн. варианты сцены хим. терап. Дед, комплекс вины, роль. Мать — изнасилована во время войны? Искушение Над в 9 лет…» Да это музей в миниатюре — музей моего творчества. Я стыдливо перевел взгляд на трусики и тряпку, развешанные на веревке над радиатором.
— Выжать вам апельсин?
Она достала из пакетов кусок мяса и йогурты, убрала их в холодильник, отделенный от письменного стола полистироловой панелью. Кровать помещается над столом на антресоли, а стойки из белого дерева служат гардеробом.
— Нет, спасибо.
— У меня тесновато, но я непременно хотела жить на этом сквере. Когда я только приехала в Париж и нашла его на плане, сразу сказала себе: здесь! Сквер Писателей-павших-в-боях-за-Францию — для меня это нечто большее, чем адрес. Это символ. Вы ищете ваши книги?
Мой взгляд возвращается к ней. На единственной этажерке я обнаружил только словари, Библию и плюшевую обезьянку.
— Они здесь, — кивает она на компьютер.
— Вы скопировали их?
— Угадали.
— Чтобы сэкономить место?
— Чтобы проникнуться. Стать вами.
Она закрывает холодильник, выдергивает из розетки шнур кофеварки и включает туда соковыжималку. Никак не комментируя ответ, я спрашиваю:
— Кого вы читаете, кроме меня?
— Никого. Вас мне достаточно. Лучше постичь до конца кого-то одного, чем распыляться. Литература — это голограмма. Разбейте ее — каждый фрагмент содержит в себе все. А что вы скажете обо мне? — продолжает она тем же тоном, выжимая апельсин.
Гудение смолкает. Я отвечаю, что она — живая мечта многих собратьев по перу. Но не моя. Я не люблю, когда про меня пишут. Когда меня анализируют, вскрывают, расчленяют. Ненавижу энтомологов, бальзамировщиков и людей, живущих за чужой счет.
— Присядьте, — говорит она, показывая на стул перед монитором.
Над письменным столом — мое лицо. «Матч», 1999 год, я улыбаюсь с больничной койки после инфаркта. «Признания новоиспеченного академика: „Я чуть не стал бессмертным посмертно“». Я оборачиваюсь и вдруг спрашиваю:
— Вы ездили к моей матери?
— А вы как думаете?
Потягивая сок, она искоса смотрит на меня. Дождавшись, когда она поставит стакан, я лгу:
— Одна медсестра описала вас.
— Понятно.
Она моет стакан под краном, приоткрывает маленькое окошко над раковиной.
— Для вашей биографии мне нужен живой материал. Я должна была сравнить. Вашу жизнь и то, что вы из нее делаете.
— Как вы достали адрес?
— У меня много времени на вас, месье Керн. Сказать по правде, все мое время я посвящаю вам.
Я хватаю ее за запястья, спрашиваю, чего она хочет.
— Степень и место на кафедре. Вы мой предмет, вот я и разрабатываю вас досконально. Но вы только средство, не цель. Можете быть спокойны: я не имею на вас никаких видов. Я не нахожу вас ни привлекательным, ни симпатичным, ни загадочным. Как я уже сказала, вы предсказуемы. И прозрачны. Все в ваших книгах.
Мои пальцы разжимаются, руки бессильно падают.
— Вы думаете, я убила вашу мать? С точки зрения логики вы, пожалуй, правы. Тому, кто толкнул под поезд критика, повредил тормоза у академика и переехал женщину на бульваре Сен-Мишель, ничто не мешает умертвить полубезумную больную старуху.
Я прислоняюсь к стене среди фотографий. Она как будто шутит, играет со мной, но в этой шутке мне чудится доля правды. Сглотнув слюну, я поправляю ее: не Сен-Мишель, а Сен-Марсель — в депешу агентства Франс-Пресс вкралась ошибка.
— Должна же я оставить вам толику сомнения, — вздыхает она. — Я хочу, чтобы вы задумались, а не побежали на меня заявлять.
И, открыв дверь, добавляет:
— Не подумайте, что я вас гоню, но надо работать. Вам тоже — теперь, когда я вас реактивировала.
— С этим покончено, Матильда, ясно? Зарубите себе на носу: с творчеством я покончил, завязал, поставил точку! Тридцать лет я гробил здоровье, физическое и душевное, поворачивая, так сказать, перо в своих ранах; нажил богатство, почет, больное сердце и хочу в оставшиеся мне несколько лет тратить деньги, наслаждаться почестями, радоваться жизни, унижать тех, кто лижет мне пятки, и спокойно плыть по течению. Вам понятно? Можете делать все, что хотите — я больше не напишу ни строчки. Найдите себе другой предмет.
Она тихонько качает головой, постукивает по дверной ручке с безмятежным видом.
— Вы сами не верите ни единому слову из того, что говорите. И потом, все равно слишком поздно: я все поставила на вас, и мы пойдем до конца.
— До конца чего?
— Вашего творчества. Вашу главную книгу вы еще носите в себе, я помогу вам ею разрешиться.
— Не приближайтесь к моей дочери.
Слова вырвались раньше, чем сработала мысль. Я произнес их без всякого выражения. В ответ она пожимает плечами.
— Дело ведь не в близости. Дело в мотивации.
Она берет меня за руку, раскрывает мою ладонь, вкладывает туда что-то маленькое, теплое, извлеченное из кармана, и сжимает мои пальцы.
— Я не только работаю над вами, Алексис. Я работаю для вас.
Я разжимаю кулак. На моей ладони лежат девять лиловых таблеток.