Скажем, в ходе ваучерной приватизации рядовой работник “Норильского никеля” получил по закрытой подписке примерно 300 акций своего предприятия. Если он сумел продать эти акции на пике спроса (по 16–17 долларов за акцию), он получил за них около 5 тысяч долларов. Собственники же крупных пакетов вполне могли заработать на ваучерной приватизации средства, необходимые для участия в денежной приватизации.
У государства таким образом возникла реальная возможность не просто раздавать свои заводы и фабрики, но продавать их за деньги, чтобы вырученные средства вкладывать в приватизируемые предприятия, а также использовать их для пополнения бюджета. Начался второй этап российской приватизации — денежный.
Однако поначалу денежная приватизация в России шла непросто — в основном в форме инвестиционных конкурсов, которые, как ни прискорбно, в большинстве случаев стали конкурсами обещаний. Скажем, выиграл МЕНАТЕП конкурс по Усть-Илимскому лесопромышленному комплексу: 180 миллионов долларов наобещал. А где эти инвестиции? По документам, конечно, деньги давно перечислены, но никаких вложений в реальной жизни до сих пор не наблюдалось.
Формально денежный этап приватизации начался 1 июля 1994 года. Но вряд ли инвестиционные конкурсы можно считать достойным ее началом. Откровенно сказать, вторую половину 1994 года мы потратили на раскачку. Активных продаж не было, бюджетного задания по приватизации не было. А тут еще и Чубайса из Госкомимущества осенью забрали. Полеванов объявился… Конечно, ведомство переживало некий кризис. Я считаю, что по-настоящему к денежному этапу мы подошли уже после залоговых аукционов.
А тогда, в 1994–1995 годах, требовалась серьезная организационная переналадка. Ведь технически очень сложно перестроиться с приватизации, предполагающей продажу огромного количества предприятий в сжатые сроки, на программу, которая требует скрупулезной индивидуальной работы по каждому проекту. Нужны совершенно другие специалисты, совершенно иначе проходит работа с регионами, всевозможными организациями и самим покупателем.
На ваучерном этапе приватизации мы сами создали некий искусственный спрос, раздав населению приватизационные чеки. Этот спрос постоянно давил на нас и требовал непрерывно выбрасывать на рынок все новые и новые порции собственности. На денежном этапе спрос, напротив, был ограничен, так как денег было немного, и потому нужна была индивидуальная работа с каждым покупателем.
Но как только ты начинаешь эту самую индивидуальную работу, на тебя обрушивается такой поток всевозможных упреков в предвзятости, продажности, коррупции! Всякий претендующий на хороший кусок собственности начинает кричать во всеуслышание: “А почему он с таким-то разговаривает, а со мной не разговаривает?” Ну, хорошо, давай я буду и с тобой разговаривать. Но если через пять минут разговора я выясняю, что денег на покупку собственности у тебя нет, о чем мне с тобой разговаривать дальше?! Мне деньги для бюджета нужны.
Но только я хлопаю дверью перед очередным надутым мыльным пузырем, мне вслед несется: “А-а! Он разговаривает только с денежными мешками, а нас, простых тружеников, знать не хочет! Это несправедливо! Это коррупция!” Мне надо как можно дороже продать собственность, чтобы заплатить деньги учителям, врачам, военнослужащим, а меня обвиняют в том, что я общаюсь только с банкирами. А с кем мне общаться, скажите, если мне нужно продать нефтяную компанию? С уборщицами, что ли?
Да, я согласен: в денежной приватизации принимает участие очень и очень небольшой процент населения. Но если мы хотим исправных поступлений в бюджет, значит, должны принимать как данность тот факт, что необходимые нам деньги очень неравномерно рассредоточены среди граждан страны и вытащить живые рубли можно в первую очередь у тех, кого принято называть денежными мешками.
Другой разговор, что в результате этого перераспределения богатые опять станут богаче, потому что они купят собственность, которая будет приносить доход. Но кто остальным мешал в свое время открывать кооперативы, торговать джинсами или компьютерами? У меня у самого много таких друзей из НИИ всевозможных, из академической среды, которые все годы реформ упорно простояли у кульмана. Им месяц зарплату не платят — они стоят. Два месяца без денег — все равно стоят. Правда, на пятый месяц кто-то все-таки не выдерживает: “Да пошли вы все к черту!” — и открывает кооператив. Но кто-то и на пятый год продолжает по-прежнему не получать зарплату, рассуждая по-своему: “Почему я должен джинсами торговать?! Я ведь великолепный инженер-конструктор!” Да никому ты ничего не должен! Нравится стоять у кульмана? Стой! Но только не надо тогда этих выспренних разговоров о торгашах джинсами и социальной справедливости.
Конечно, вопрос о социальной справедливости — вопрос бесконечно болезненный. Нам твердят: вы так провели свою приватизацию, что в стране теперь социальное расслоение. А я считаю, что мы сделали свое дело — оптимально. В стране, где два поколения жили чужим умом; где уже давно не осталось людей, которые могли бы сказать: “Я помню, что это такое — частная собственность на землю”, — в такой стране провести преобразования такого масштаба за такие сроки. А главное — провести их бескровно!
Вы посмотрите на Китай. Они там никак не решатся врубиться в приватизацию. И не потому, что коммунистические идеалы. Нужны им эти идеалы, как собаке пятая нога! Просто не могут найти бескровной схемы. Там едва-едва только начались демократические преобразования, и тут же — кровь. И это при том, что коммунизма у них по времени было в два раза меньше, чем у нас. При том, что у них есть поколения, которые прекрасно помнят, что такое частная собственность на землю. И при всем при этом китайцы боятся. Повторяю: они не могут найти оптимальной схемы.
Мы же не просто нашли такую схему, мы претворили ее в жизнь. И, повторяю, сделали это бескровно А вот те люди, которые хотят сегодня ревизию провести, итоги приватизации пересмотреть, — вот те нарываются на большую кровь.
Но вернемся на старт денежной приватизации — в 1994–1995 годы. Госкомимущество перестраивалось. Инвестиционные конкурсы шли ни шатко ни валко. Отечественные банкиры еще не накопили достаточно денег, чтобы принимать участие в полнокровных денежных аукционах. А иностранцы боялись рисковать. Политическая нестабильность отбивала охоту у многих потенциальных инвесторов рисковать своими деньгами. Собственно, российский рынок ценных бумаг и до сих пор остается крайне чувствителен к разного рода политическим событиям.
Если в Америке, например, не дай Бог, застрелят президента, то фондовый рынок отреагирует на это максимум двухпроцентным падением стоимости акций крупнейших частных компаний (так называемых голубых фишек). Да и то — на два-три дня.
И это вовсе не означает, что американцы не жалеют своего президента. Просто они понимают, что основы американского экономического и политического устройства выстраивает не какая-то отдельная личность, но они базируются на двухсотлетней историй конгресса и конституции, судов и полиции. На священном праве частной собственности, вдолбленном с пеленок каждому младенцу усилиями огромной пропагандистской машины. На Великой Американской Мечте, наконец, — когда всякий уважающий себя гражданин стремится стать миллионером.
Не то в России. Не развиты основы демократии. Не устоялось в ментальности нации представление о священном праве частной собственности. Со скрипом работает неразворотливая и крайне рыхлая судебная система. Свежи еще воспоминания о всевозможных экспроприациях, репрессиях.
Кстати, об экспроприациях и репрессиях. Как-то принято считать, что они породили в народе страх перед государственной машиной. Люди, мол, не очень торопятся включаться в реформы, потому что слишком уж силен страх перед возможностью кровавой реставрации. Но я думаю, что дело обстоит еще хуже. Потому что вся загвоздка не в страхе (страх побороть было бы проще), а в устойчивом недоверии народа к государству, недоверии, порожденном многолетним государственным насилием.
Я был знаком со многими людьми, которые прошли через жернова сталинской машины — лагеря, высылки. Многие мои родственники все это пережили: отец, его сестра, брат, я уж не говорю о деде с бабкой. Они были простые крестьяне. Не очень образованные, но жили своим крестьянским умом. Всю жизнь с природой боролись: дождь пойдет, не пойдет? Урожай успеть бы собрать да сохранить. Скотину обиходить. И вот такой образ жизни — русский быт — из поколения в поколение воспитывал человека абсолютно бесстрашного. Крестьянин только с виду был забит и безмолвен, а на самом деле он решительный и всегда рассчитывал только на свои силы.
Так вот, когда моих деда с бабкой высылали в Сибирь (только за то, что немцы), что, они высылки этой испугались? Ничего подобного! Да, господи: в Сибирь так в Сибирь! Они и там начали землю пахать. А через пять лет у них и корова была, и свиньи, и все у них было. Но вот что было действительно утеряно, так это доверие к государству, которое может просто так сорвать с насиженного места и забросить в глушь. А вместе с доверием был утрачен и стимул к труду.
И вот мои дед с бабкой, потомственные, можно сказать, крестьяне, собрали последние крохи, чтобы своего сына, Рейнгольда (отца моего), вытолкать из деревни в город. В автомобильный техникум, машины чинить — да куда угодно, лишь бы не крестьянствовать, лишь бы под эти жернова опять не попал. И он сбежал из деревни ночью, а в городе наврал с три короба, будто паспорт потерял, крестьянам-то тогда паспорта не полагалось, чтобы пристроиться в этот самый техникум. А потом всеми правдами и неправдами и сестру с братом вытаскивал.
Ну, и чего добилось государство своими репрессиями? Страха и покорности? Да ничего подобного! Оно добилось того, что крестьянства у нас совсем не стало. А потом стали кричать: кризис сельского хозяйства! И еще добились того, что народ понял: с нашим государством лучше не связываться. Оно все равно обманет. И это “все равно обманет” мы расхлебываем по сю пору. Это “все равно обманет” мы полной ложкой хлебали и по ходу реформ.