Приведен в исполнение... [Повести] — страница 106 из 156

Подошел, наклонился, его усохшее лицо уместится в моей ладони. Прощай…

…Они четко отпечатали в сторону и направо, еще четверо накрыли гроб. «Что с ним случилось, господа?» Внимательный, слишком внимательный взгляд — он не ответит каждому, но я вызываю доверие: «Шли по Иртышу, пятьдесят градусов по Цельсию ниже нуля, разумеется, он уже прибаливал, а тут, как назло, конь сорвался в полынью. Умер через сутки…» — «Куда везете?» — «В Китай, в Харбин, похороним там». Надя крестится: «Упокой, Господи… — И смотрит на меня: — Все в прошлом, Леша. Красное село, государь, все…»

Офицер качает головой непримиримо: «Все в будущем, сударыня. Мы, каппелевцы, живы еще — и значит, Россия жива. Прошу посторониться…»

Они поднял гроб на плечи — простой, деревянный, из неструганых досок. Главком Восточного фронта, надежда и гордость Верховного, закончил свой путь на земле.

И мы все заканчиваем его. Что сейчас Колчак, Темирева? Мне снова кажется, что я вижу то, чего нет: крутой склон с крестами, две согбенные фигуры и напротив — полукруг странных людей с винтовками. Сейчас прогремит залп…

— Полковник Дебольцов?

Оборачиваюсь — знакомое лицо, усы в инее… «Наумов? Поручик?» — «Подполковник. Фронт есть фронт, чины зреют, как виноград осенью. Вот, вез Верховному ответ Деникина, да и опоздал… Телеграмму Иркутского ВРК знаете? Колчак и Пепеляев расстреляны. И генерал Волков убит. Вы через границу?» — «А вы?» — «Само собой. У меня голос, на гитаре играю, не пропаду. Не хочется, знаете ли, под забором умирать. Да и не умеем мы… Это они… — оглянулся куда-то назад, вздохнул, — это они умеют. Верите ли, вот только две недели тому, — на Маныче, последние наши кордоны, потом шел через красных и дрожал. А наши у Тихорецкой взяли в плен красного начдива — не то Мазинь, не то Лазинь — у них ведь все немцы или иудеи, и ведь как красиво умер! С третьего залпа убили, у наших руки тряслись — верите ли? А он стоял и улыбался — свою будущую РСФСР видел, красную. За что они умирают?» — «А мы за что?» — «Верно, каждый за свое. Но уж так здорово…»

— Азиньш — Надя перекрестилась.

— Да ведь он и не верил, поди? А вы что, знали его?

Улыбка тронула ее губы: «Мелькнул в моей жизни такой человек. Жестокий, беспощадный».

Много позже, вспоминая этот дорожный разговор, я думал: жестокий? Беспощадный? А может быть, Александр Блок — прав? Тысячу лет мы били стадо кнутом, а когда оно бросилось на нас — попытались утопить в крови. Как они должны были ответить на кровь?

…Утром подошли к границе — полосатый столб с двуглавым орлом, его скоро снимут и повесят серп и молот. Что ж, это право победителя. Надо жить, не надо вспоминать…

И здесь… Справа и слева, бесшумно, как в предутреннем кошмаре (сон — всегда один и тот же, — мне становится страшно, и я просыпаюсь с криком), наш путь пересекли два эскадрона красных, и я понял, что пройти они нам не дадут…

Я видел их лица и морды лошадей; храп и позвякивание трензелей я тоже слышал отчетливо. Они стояли не шелохнувшись, никто не сделал попытки обнажить шашку или снять из-за спины карабин. Знакомый унтер прошептал бессильно: «Пулемет бы сюда, ох пулемет…» Но не было у нас пулемета…

И вдруг кто-то крикнул: «Чего там… Пошли…»

И мы двинулись. Мимо них. Холодных, уверенных, равнодушных. Им было все равно.

А я смотрел на телегу с гробом и думал: зачем… И еще я думал: странен русский язык. Слово «покойник» в нем — одушевленное существительное…

За столбом я обернулся: вот она, российская горькая земля, вот она передо мной. И я навеки покидаю ее. Она ведь чужая теперь. Тянется заснеженное поле, синеет на горизонте лес, и низкое серое небо накрывает землю безнадежной погребальной пеленой. И над всем этим — красный флаг, его держит у стремени знаменосец. Не наш флаг…

Сколько останется жить — не забуду. И сколько ни буду мысленно возвращаться в свое прошлое, будет биться в очи это красное полотнище — символ их победы. Что же остается нам?

Золотой крест над нашей церковью на рю Дарю.

И кресты на Сент-Женевьев дю Буа.

Plusquamperfectum.[34]

1984–1987

Москва

ALTER EGO[35]

Рожденные в года глухие…

А. Блок

Ах, какой запах на кладбище весной, какой странный, волнующий запах! Это и не тлен вовсе, ничего общего с тленом, но все же нечто печальное и даже гнетущее: коротка жизнь… И дело тут не в крестах и засохших венках с оплывающими надписями на красных лентах и не в облупившихся куполах часовен со сбитыми набок крестами, нет… Только кольнет вдруг печальная мысль — и сразу другая: да ведь этот пряный и терпкий, с химическим привкусом, всего лишь запах черного лака, которым красят ограды по весне…

Печальный обычай: вдруг заполнится пустынное дотоле кладбище черными фигурами, и возникнут аккуратно закрытые баночки из-под варенья или майонеза и новенькие кисти, третьего дня купленные в «Хозяйственном», и вот уже усохшая ручка в синих прожилках (сколь реже — молодая!) трудится у решетки — «вжик-вжик», и исчезает ржавчина до следующей весны…

А надписи? Сколько их тут — от эпитафий в державинском вкусе до новейших: «Спи, родной. Твоя Тутти грустит без тебя». Или социально: «Врач-общественник и член…» — ну и так далее.

О, эти надписи, афористичные, тонкие, сколь много скрыто в них! Всего несколько слов, но каких! Целая жизнь и даже судьба. Вот был человек и оставил по себе память, то ли добрыми делами, то ли злодейством или прекрасными помыслами, и есть чему позавидовать или о чем вздохнуть горько — время-то какое многослойное…

На это кладбище Хожанов приходил по родственной необходимости, здесь были похоронены родители, покоились в стене две маленькие урны из обожженной глины, с прахом, похожим на мелкую, раздробленную гальку (он впервые увидел это очень давно, лет двадцать назад, — разбитое стекло, расколотая надвое урна, с треснувшей фотографии улыбалась совсем еще молодая женщина, и трещина — по смеющимся губам, по улыбке… А выше, ниже, справа и слева — еще и еще, много ликов и лиц, и детские среди них, — исчезая и вновь возникая, и еще — с другими глазами и другими мыслями, но всегда с непреложной сутью: суета сует и всяческая суета…).

Нет, он был не против похорон, не против предания праха земле или даже стене, просто научился понимать: в смерти есть нечто похожее на вечность только для мертвых. Для живых ее нет и не может быть никогда…

…Он неторопливо вышагивал по знакомой тропинке, отмечая новые холмики и кучи засохших венков, новые памятники на примелькавшихся аллеях, — доски из стали или латуни, мраморные плиты, ангелов, позаимствованных с исчезнувших могил, покосившиеся, а то и ушедшие в землю литые ограды XIX века и рядом — современные, сваренные автогеном из толстого железного прута — унылый соцреализм: все линии вертикальны, одна — горизонтальна, калитка — без замка, на проволочке, а площадка — максимально возможная — два на два, уж никак не меньше; запасливые родственники, бросив горсть земли на дорогую утрату, может быть, впервые в жизни начинали вымерять печальное пространство и для себя тоже…

Внезапно запах лака стал сильнее и вдруг сделался невыносимым; Хожанов увидел женщину средних лет в подчеркнуто траурном облачении: прозрачный кружевной платок черного цвета, скорее даже шаль («…гляжу, как безумный, на черную шаль…» — совсем некстати подумал он), элегантное, черное же, пальто подчеркивало тонкую талию и все, что отходило от нее вверх и вниз; рука — белая, с длинными пальцами и рекламно ухоженными ногтями — на секунду замедлила ровное и сильное движение, глаза равнодушно скользнули по Хожанову, и вдруг несколько капель упало на белый кружевной манжет, кокетливо высунувшийся из-под обшлага; незнакомка слегка вскрикнула и взглянула раздраженно: «Что же вы стоите? Вы разве не видите?» — «Конечно, конечно, — опомнился Хожанов, доставая носовой платок. — Позвольте…» Он тщательно вытер кружево, отчего оно мгновенно приобрело землистый, а местами даже антрацитовый оттенок, и растерянно произнес: «Извините, не сообразил». — «Что уж теперь… — махнула рукой. — Спасибо».

Он поклонился, бросив невольный взгляд на талию — уж слишком тонка она была, — и отметил про себя, что незнакомка красива: большие синие глаза, из под платка — черные волосы с отблеском вороненой стали (в его оценке проскользнул некий оружейный оттенок, — видимо, потому, что его всего как год уволили из alma mater «за неразборчивые связи», и этот пресловутый «отблеск» преследовал его, хотя личного оружия у него никогда не было, не полагалось, — так, нечто детское или, скорее, мальчишеское), благородно-розовато-бледная кожа лица, которую во все времена принято было называть «бархатной» (пошлость, конечно, но других слов Хожанов не нашел — по растерянности, наверное), и в довершение всего невольное внимание привлекли огромные бриллиантовые серьги. Он даже спросил, не сдержавшись: «Фианиты?» И она, мгновенно поняв, так же быстро бросила: «Нет». Бриллианты, конечно, мог бы сразу догадаться… Эта глупая мысль вертелась у него в мозгу до тех пор, пока не мелькнула за разросшимся кустом доска с портретом родителей…

Здесь ничего не переменилось: слева хмурился академик Лапченко с орденом на лацкане, так носили до войны, справа — председатель Укоопинсоюза Сивоконев — брыластый, значительный, со значком «За отличную работу в комсомоле», а между ними — папа в военной форме и мама в легком, воздушном платье, которого никогда он на ней не видел или не помнил, может быть… На полочке лежали засохшие цветы, он положил их полгода назад; тогда — в тот хмурый, пасмурный день — вдруг стало невыносимо гадко, тяжело, безысходно даже, в такие минуты его всегда тянуло к ним, на это старинное городское кладбище, полузаброшенное почти… Вот и сегодня потянуло, хотя день был на удивление солнечный, яркий. Цветы… Белые и темно-красные розы, совсем уже потерявшие цвет и рассыпавшиеся, но это было все равно и даже хорошо, потому что по этим останкам определял он, приходила ли сюда она. Если цветы валялись на земле и были старательно и умело растоптаны, значит, была… Ведь приходила всегда с одной-единственной целью: показать, доказать, продемонстрировать, — но все было на месте, добрый знак…