— «Вас»? — повторила Таня. — «По-вашему»? Ты что же… отделил себя? Ты… о каких словах говоришь?
— О тех, которые на наших знаменах написаны! За которые кровь пролил! «Да здравствует коммунизм» я не на митингах орал, а под пулями за эти слова стоял, под саблями гнулся. А что Достоевский сказал, помнишь? Про слезу ребенка помнишь? Ну так вот: не стоит весь этот рай слезы моего Петьки, поняла?
— Ну ладно, хватит… — Таня начала надевать куртку. — Клади свой капитал в портфель и шагом марш. Расскажешь, что знаешь, и получишь, что заслужил.
— Меня расстреляют… — он встретился с ней взглядом и понял, что она примирилась с его участью, любой, самой страшной, и нет на свете такой силы, которая заставила бы ее передумать. Он с горечью подумал, что ошибся. Он подумал, что начитался плохих романов, в которых утверждалось, что любящий человек, женщина, всегда простит любимому. Все простит, все поймет и все возьмет на себя и даст забвение… — Ты… не любишь меня? — спросил он горько.
Она заплакала. Лицо у нее сразу припухло и стало некрасивым, она попыталась сдержать слезы и зарыдала еще сильней.
— Сначала я ждала твоих писем… — она взяла со спинки кровати полотенце и начала вытирать глаза. — Писем не было… Я понимала, что ты на фронте, что разруха, развал… Ладно, не надо писем, говорила я себе. Пусть только останется жив, пусть приедет, единственный, любимый… А ты? Молчи… Ты с порога, как баба, начал выяснять отношения, ты подозревал меня, все эти месяцы ты был уверен, что я неверна тебе, распутна, ты с такой отвратительной гордостью сообщил о своем длительном воздержании, ты в каждом оказавшемся рядом со мной видел моего любовника! А я люблю тебя, я все еще люблю тебя, но мне не все равно, какой ты… И ты не осуждай меня за это. Каждый может только то, что может…
— Прости меня, Таня…
— Господи…
— За то, что я устроил тебе такой экзамен… Я понимаю, я жестокий дурак, восточный деспот, но я должен, должен был знать все, до конца! А ты… Ты играла со мной все эти дни, не отрицай, это так… — Он опустил голову ей на колени и, вслушиваясь в собственные слова, плакал от чистого и светлого чувства, захлестнувшего вдруг. Пришло раскаяние, и наступило очищение, и появилась непоколебимая уверенность, что все теперь будет хорошо. Что сомнения, и муки, и мятущаяся совесть — уже позади. Что с бандитами был выбран мудрый, единственно возможный путь и теперь все раз и навсегда встанет на свои места. — А ведь ты поверила… — сказал он с дружеской укоризной. — Поверила, что я продался банде… А вот случись такое с тобой — знаешь, Таня, что бы ты ни говорила, как бы себя ни вела — я, зная тебя, не поверил бы никогда!
Он снова самоутвердился. И спроси его сейчас кто угодно: мать, Бачурин, комкор или сам господь бог — он твердо и нерушимо стоял бы на своем, потому что искренне верил: это так и есть. И все слова звучат от души, и все мысли идут от сердца — без намека на расчет и шкурничество.
Он был так искренен, так горд, что Таня снова заплакала.
— Ты прав… Прости меня.
— Будет… — он тщательно уложил пачки обратно в портфель. — То-то обрадуется Егор, а? Банда-то — у нас в кармане! Только бы Петьку вытащить…
— Вытащим Петьку, не казнись… — она смотрела на него с явным облегчением. — Пойдем, уже совсем светло.
Он притянул ее к себе и, с усилием дотянувшись до выключателя, рванул флажок…
Егор Елисеевич стоял у окна, во дворе четверо милиционеров вытаскивали из кузова старенького муровского «фиата» тело Епифана Жгутикова.
— Несите в залу, — распорядился Барабанов. — Сейчас гроб привезут — надо, чтоб все как следует…
Егор Елисеевич отошел от окна, снял трубку:
— Еремин, зайди ко мне… — Повернулся к Шаврову. Тот сидел в углу на стуле, обхватив голову руками.
— Отколол ты щепку… — Егор Елисеевич взял пачку денег, взвесил ее на руке и бросил обратно в общую кучу. — Как же ты, военный человек, посмел выкинуть такой фортель без нашей команды, да что там — команды! Ведома!
— Нет, уж извините! — язвительно сморщился Шавров. — А не вы ли в первую же нашу встречу приказали мне установить с ними связь? А я действительно человек военный: сказано — сделано!
— Да ведь ты возражал?
— Ну и что? Я своему помкомвзвода велю лошадей чистить, а он мне: «Не поены!» Но ведь чистит как миленький. Разговорчики в строю…
— Ладно, разберемся… Только учти: могут у некоторых остаться сомнения…
— Мне без разницы. Краснознаменец я. Я с Врангелем живым рядом стоял.
— Там был фронт. А с этим бандитским синдикатом — совсем другое дело, и ты погляди мне в глаза и опровергни. Тряслись поджилки-то?
— Тряслись, — вырвалось у Шаврова с такой искренностью, что Егор Елисеевич сразу помягчел:
— Ладно, парень. Я тебе — верю. Остальных — убедим. И делом докажем. Так? — Он посмотрел Шаврову в глаза: — Все рассказал? Не торопись, может, какая деталь случайно выпала?
Шавров вспомнил про пакгауз и воблу и… отрицательно покачал головой.
Вошел Барабанов, покосился на Шаврова:
— Гроб из досок оструганных…
— Ну и что? — не понял Егор Елисеевич.
— Надо кумачом оббить. У нас с прошлой октябрьской метров шесть осталось, так я распорядился. Чего смотришь, краском? — снова покосился он на Шаврова. — Мучаешься?
— Тебе отчитаться? — побелел Шавров. — Рылом не вышел!
— Чего ж ты грубишь? — укоризненно сказал Барабанов. — Или мутно на душе?
— Ладно, Петя… — примирительно заметил Егор Елисеевич. — Делай, как решил.
— А понятно будет, почему трактирщика-нэпача в красном гробу хоронят? — не выдержал Шавров.
Барабанов усмехнулся:
— Это он жил трактирщиком. А умер — рабочим-большевиком! Если ты, конечно, не соврал… Где похороним, Егор Елисеевич? С Дороховым?
— Зачем спрашиваешь?
Барабанов кивнул и вышел. Шавров пожал плечами:
— Перепуталось все…
— Да нет. Были живы — сражались рядом. А погибли в бою — остались рядом. И это справедливо, я считаю. — Егор Елисеевич рассмеялся: — А помнишь, как ты себя назвал? «Невест». А я тебе что сказал? Образумится все. Когда свадьба?
— Завтра. Тебя, Егор, я особенно ждать стану… Ты извини, я не барышня — в любви объясняться, только время теперь ледяное, а лед — зазубренный, в кровь рвет… А ты, при твоей профессии — с человеческими глазами ходишь. Цены этому нет…
— Ну, ты уж меня шибко не возноси… — Егор Елисеевич смутился немного и сказал озабоченно: — Как думаешь продолжить знакомство с ними?
— Это зависит от них.
— Интерес к тебе должно поддержать… Подумаем…
— Они потребуют сведений. Опасность в том, что достоверность информации они могут контролировать. В отделе у них есть человек. — О том, что они знали про его работу и, по всей вероятности, каким-то образом помогли устроиться на нее, — Шавров ничего не сказал.
— Нет такой опасности, — возразил Егор Елисеевич. — Другое дело, что общее направление твоих сведений их человек, возможно, и сумеет проверить. Поэтому ты будешь рассказывать им правду. А чтобы не вышло беды, мы примем свои меры. Сюда приходить запрещаю. Звонить — только в крайнем случае. Как встречаться в дальнейшем — тебя известят. Ну… — он широко улыбнулся. — Ступай, и чтобы завтра все было, как говорили при царском режиме, — ком иль фо. Во сколько парад?
— Прошу к семи вечера. На похороны Жгутикова мне можно прийти?
— Что ж… — Егор Елисеевич долго молчал в раздумье, потом махнул рукой: — Конспирацию мы не нарушим — ты им служить согласился не по идейным убеждениям, они тебя за горло взяли, так что проводить хорошего человека в последний путь ты и с ихней точки зрения вполне имеешь право. А уж с нашей — просто обязан.
…Моросил дождь, серое небо цеплялось за верхушки столетних деревьев, мокрая мгла расползалась среди крестов и надгробий, тягучие и неверные звуки оркестра дробились и глохли, и показалось Шаврову, что снова настиг его страшный сон. Такая же черная, вымоченная дождем толпа, и ярко-красной вспышкой над нею — гроб, и блеклая медь беззвучного оркестра, и кто-то невидимый бубнит в самое ухо:
— Негоже палачу за жертвой идти, негоже… — И невозможно ответить, потому что прилип язык к гортани, и сухо во рту, и больно губам, будто проткнуты они насквозь ржавой дугой тяжелого амбарного замка. А собеседник усмехается за спиной: — Оглянись вокруг себя: видишь, сколько осин?
— Зачем они мне? — недоумевает Шавров, и незримый безжалостно вгоняет последний гвоздь:
— И то верно, тебе только одна нужна…
— Уйди… — непослушный язык с трудом выталкивает слова, — уйди, сволочь.
— Переживаете? — сбоку вышагивал бородастенький, с портфелем под мышкой. — И то верно, покойный Жгутиков был человеком… Вот, возьмите, просили вам передать, — он протянул плоский сверток.
— Певзнер, это… ты? — обреченно спросил Шавров. — Чего тебе? Я никого больше не буду расстреливать, уйди…
— Да Бог с вами… Какой же я Певзнер? Я Самуил Самуилович, или забыли? Вы пакетик-то возьмите…
— Так это, значит, Петраков прислал… — Шавров облегченно вздохнул и надорвал пакет. — Передайте, что у меня… нормально.
— Передам… — Самуил Самуилович затерялся в толпе.
Шавров разорвал обертку. Это была гладко оструганная прямоугольная дощечка, темная, очень старая. Шавров перевернул ее. «Казнен по приговору народа» — было вырезано на обороте умелой и твердой рукой.
…Он очнулся дома. Таня хлопотала у стола, горки мытой посуды матово поблескивали на скатерти. Таня протирала ее и ставила в буфет.
— Ну, муж дорогой, — улыбнулась она, — как настроение?
— Слушай… — он с недоумением осмотрелся. — А… гости?
— Представь себе — разошлись, — рассмеялась она. — Что, выключился?
— Ничего не помню… — признался Шавров.
— Климов сказал, что это не столько от спирта, сколько от избытка счастья. Ты счастлив?
— Да. Только зачем ты шутишь? — Что-то мешало, скребло, что-то лишнее и очень враждебное. Вспомнил: дощечка. Неужели не сон? Вышел в коридор, сунул руку в карман шинели. «Казнен по приговору народа»… Значит, Певзнер, или нет, Самуил Самуилович из НКПС, — реальность. И трактир Жгутикова, и его гибель — тоже. И все остальное…