Пушки грохочут совсем рядом.
— Слышишь, Пытин, а ты как к нему относисси?
— Обыкновенно. Человек с семейством — в плену.
— А мне он поперек был. Почто ему все, а мне ничего? Оне всю жисть на перинах, захребетники…
— Править государством — тяжкий труд. Станешь народным комиссаром — узнаешь.
— Не-е… Править — не руду возить. Не пойму я тебя. Ты от предков — крепостной Демидова, князя Сан-Донато, чтоб его розорвало. А мысля у тебя не рабочая. Ты, Пыгин, от заведывания деньгами скособочился умом. Деньги человека портют.
Ушел, и сразу еще один:
— Серафим, чего не собираисси?
— Давно собрался…
Город сдают, город сдают, город сдают-ут-ут-ут… Капает вода на подоконник, хочется спать. Но дверь полуоткрыта, и вторая — в столовую, там суета, упаковывают и разглядывают вещи. Им они непривычны, что ж… Их любопытство оправданно и понятно. Серебряные кубки, иконы в золотых окладах с драгоценными камнями и много чего еще. Кто бы знал: в каждом грамме серебра и золота — пот соленый, кровавый, вековая плеть и решетка, насилие и топор палача. Но трудно, очень трудно смотреть и видеть корону — на голове, скипетр и державу — в руках. Люди-то — обыкновенные. Девочки смеются. Мальчик подошел: «Вы в шашки умеете? Тогда пойдемте, у меня есть». Понимаю, кто передо мной, и иду с ним играть. Люди: две руки, две ноги, голова. Как все. Каждый день смотрю на охрану — привыкли. Вначале — «царь», «царица». Теперь, на исходе двух месяцев, — арестованные, которых кормят котлетами и супом из столовки Совета. Иногда их повар — из принесенных продуктов — готовит им какой-нибудь разносол. Николай часто просит: «Нельзя ли принести Гоголя? Или Салтыкова-Щедриыа? Здесь нет, а… в былые годы прочитать не успел». Отвечаю: «Это — к коменданту. Нам разговаривать запрещено». Мне его жаль? Их всех? Не знаю… Он — низложенный император. Все, что было в России доброго: книги, картины, музыка — все не от них. От них солдаты, расстрелы, нищета, голод, война и смерть. Но это все, когда они на троне. А так… Бог весть. Наверное, не слишком ясна голова и убеждения тверды — так, что ли? Жалко их. Вот, просто как обычных людей. Но они не обычные люди. Весь фокус в этом. И все равно, разочарование постигает во многом: если наше знамя красного цвета — оно кровь. Только не врагов наших, а пролитая нами. Если правда за нами — кровь наша чиста и непорочна, она смоет нечистоту и ложь с мира, и настанет царство свободы и справедливости. Но тогда зачем убили в первый же день генерала, матроса и статского?
Их привезли в пролетке — я стоял на крыльце. Сопровождающий о чем-то переговорил с комендантом — он был другой тогда. Смотрю — увозят. Спрашиваю: «Куда?» Прячет глаза, молчит. Потом сквозь зубы: «Ты лишних вопросов не задавай». Ладно. Вечером квартирная хозяйка пришла из церкви, лицо будто присыпано мукой, и губы дрожат: «Там, — говорит, — убили сегодня троих. Непогребенные лежат…» Пришел в церковь — она на краю кладбища, захожу, служба кончилась, священник и дьякон о чем-то судачат. Круто, с места в карьер: «Где трупы?» Переглянулись, священник дьякону кивнул, тот молча вытянул руки — пожалте, мол. Тропинка — в гору, он подобрал полы рясы и все убыстряет и убыстряет. «Бог с вами, отец дьякон, не на пир, поди…» Оглянулся: «Вы извините, вижу — из интеллигентных рабочих. Объясните за-ради Бога: если то преступники были — зачем их здесь принародно? Если же не преступники… Да вот, мы и пришли».
Они лежали вразброс: кого где пуля настигла — тот там и упал. Генерал в мундире без погон, статский, — в черном пиджаке, рубашке белой, седые усы. А матрос — в своей форме. В кулаке — бескозырка, на ленточке надпись: «Штандарт». Дождь их изрядно вымочил. Дьякон смотрит, точно откровения ждет. «Неси лопату». Мнется: «Не приказано. Распорядились, чтоб лежали, значит. Покуда…» — «Неси». Кивнул, и снова — по лужам бегом. И пока его не было — только одна мысль в мозгу проворачивалась: за что? Или — зачем? Какая необходимость, какая нужда?
Принес лопаты — в две руки быстро выкопали не то могилу, не то яму. Опустили их. Он бросил земли и пристально-пристально взглянул на меня. Тогда бросил землю и я. Не мог не бросить. «Упокой, Господи…» — это он. Я промолчал.
Через час вернулся в ДОН,[12] говорю коменданту: «Ты партиец, и я — партиец. Объясни». Молчит. Говорю: «Я ведь не по любопытству желаю знать. Если они враги — я понимаю. И сердце сожму в кулак. Потому что я в любом случае против, чтобы в мирной обстановке убивать даже врагов». Отвечает односложно: «Потенциальные». Кричу ему: «Ты Горького читал? Роман „Мать“ читал?» — «Читал. Не ори». — «Что же — не революция, выходит, а Весовщиковым воля и простор? Вспенивай небо кровью, чавкай в крови по колено, так, что ли?» Он встал из-за стола, притянул к себе и задышал прерывисто: «Лакеев царских пожалел? Прихвостней тебе жалко? Какой же ты после этого член ЭР-КА-ПЭ-БЭ? Трепло бесхребетное, вот кто ты! И я бы тебя сей же секунд из казначеев отчислил, кабы у меня в команде кто-нибудь дальше „один да один — два“ знал… Уйди от греха». Отцепил его руки, усадил, сел рядом: «Крик — не довод. Истерикой да битьем в грудь широким народным массам ничего не докажешь. Если понимаешь — объясни. А нет, так я пойду. Мы у себя в Нижнем Тагиле и не таких видали». Улыбнулся: «Вот, произошла революция. И кто же в ней виноват, по-твоему? Что, непривычно ставлю вопрос? Непривычно… Но смысл тут в том, что не мы, рабочие и крестьяне, стояли у истоков этой революции. Царь стоял. Тысячу лет России, тысячу лет правят ею великие князья, а потом и цари, императоры, а смысл один: их власть, их сладость; наше — горе, и погибель тоже наша. Да просто все: если царь наш отец, а мы, народ, — его дети — ну выпори за нерадивость. Носом в угол поставь. Но какой же отец станет убивать своего ребенка? Из века в век, из года в год. Россия костями усеяна, кровью нашей залита, а теперь, не взыщи, человеколюбец, — их кровью зальется и пропитается. Да! Не было необходимости и расчета убивать статского, а также генерала и матроса этого. Не было! Но не могу я взыскать за Это! Ты понял? Не могу. И не взыщу».
Надо было спросить: что же теперь — навсегда эта месть, эта черная и святая злоба? Или виден на горизонте конец?
Знаю, что бы ответил: дойти до горизонта нельзя, потому что его нет.
Но это же страшно…
…Каждый день сюрпризы. Их врач нашел на печке ручные гранаты. Зачем он полез на эту печку? И кто их туда положил? Кто-то пронес для них? Чтобы раскидать взрывом часовых и бежать? Велико сомнение… Царь эти бомбы кидал в последний раз на маневрах в Красном селе, если вообще кидал. С ними же нужно уметь! Кто из них умеет? Сильно подозреваю, что никто.
В чем тут дело?
Снова пошел к коменданту, это уже новый, старого сместили за развал порядка и мягкотелость. У нового черные брови в пол-лба и усы, как у Тараса Бульбы, покороче только. Когда смотрит — будто раздевает догола или в мозги ввертывается бутылочным штопором. Тяжелый у него глаз.
«Интересуюсь этими гранатами. Имею соображения». Руки сцепил, лежат на столе не шелохнувшись. Такое чувство, что его взгляд отодвигает меня и отодвигает, и вот — стенка за спиной. «Жалованье выдал?» — «Точно так». — «Свободен». — «Я прошу выслушать». Долго молчал, потом кивнул. Говорю: «У нас кто-то желает покончить с арестованными без суда. Зачем эти гранаты? А вот зачем: кому надо — „найдет“ их и как бы сгоряча арестованных перебьет». — «И что?» — «Да ведь это — произвол, беззаконие, их судьбу только гласный пролетарский суд решить имеет право, весь народ их будет обвинять!» — «Народ уже обвинил их. Иди, Пытин. Ты время у меня отнимаешь».
Не спал ночь. Сумятица в мозгу. Что происходит? Пусть их приговорит суд — и ради Бога! Жаль не жаль, а приговор суда тяжельше тяжкого. Не поспоришь.
Утром прохожу коридором, из двери выглядывает врач: «Гражданин казначей, я желал бы оставшиеся у меня деньги перевести в Петроград. Вот адрес», — и протягивает бумажку. «Это — к коменданту. Прикажет — отправлю». — «Но ведь письма наши получаются и отправляются беспрепятственно?» И делает мне знак рукой: зайди, мол. Это не положено, но словно толкнуло меня изнутри. Смотрю — часовой в конце коридора смотрит в окно. Ладно, захожу. Доктор чего-то мнется — вижу, в нерешительности он. Помогаю: «Ну что?» —: «Государь вступил в переписку с офицером, который обещает нам всем освобождение». — «Что?!» — «Вы не волнуйтесь так… Если бы эта переписка была бы…» — мнется, ерзает, плечами пожимает, боится. «О вашем заявлении я обязан доложить коменданту». — «А вы и доложите. Только не выдавайте меня государю. Ведь это — измена, я присягу приносил». Ахинея, вздор, чепуха какая… Он (почтительно): «Спасибо. И всего вам доброго». Вышел, часовой по-прежнему — в окно. Эх-эх-эх, тут не только гранаты, тут лошадь можно провести. А с другой стороны? Откуда им, соплякам вчерашним, впитать в себя правила караульной службы? Неоткуда им впитать.
Захожу в комендантскую. Новый один, смотрит, молчит. Потом: «Ну? Что опять привиделось?» — «Боткин просит дозволения отправить денежный перевод в Петроград». — «А ты у него ходатай, что ли? Если ему нужно — пусть обратится прямо ко мне. Он что, не знает?» — «Он, — выпалил, — сообчил, что царь вступил в переписку с офицером, который обещал освобождение всем». Белеет: «О…фицер? Ты спятил?» — «Он так сказал. Если бы, говорит, эта переписка, была бы, говорит, — и так далее. А больше ничего». — «Ступай, — надевает фуражку. По-городскому она называется „кепка“. — Я — в Совет».
И вдруг понимаю. Провертывается некое зубчатое колесо и сцепляется с другим: «Вы об этом знаете? Вижу, что знаете!» — «Пытин, я ведь тебя предупредил: с огнем играешь». — «Так. Выходит, знаете и не пресекаете?» Он едва заметно усмехается: «Планы врага нужно знать».
Планы врага? А что тогда означают слова доктора? А комендант ухмыляется еще шире и смотрит на меня, будто я только что вышел из шталомного дома.