Приведен в исполнение... [Повести] — страница 88 из 156

ивез их на гибель — пусть они и живы пока…»

Я сказал: «Есть о чем горевать…» Он долго молчал, потом кивнул: «Ты нрав. Можешь идти». И вот — секретный приказ по армии: Мячин исчез. И слухи: не иначе — перебежал.

Он, конечно, изменник. Ну, подумаешь — царь с семейством. Кровавый.

А с другой стороны… Мне, очевидно, не хватает образования. Что ж… Закончим — наверстаем.

Вызвал Максимов, ВРИД командующего. Меня назначают начальником группы войск, будем штурмовать Казань. В этом городе, говорят, учился сам Ленин, это для меня немаловажно.

ВЕРА РУДНЕВА

— Вера, — сказал мне однажды отец, — многие у нас думают, что главное в большевистской работе — умение убедить в нашей победе, повести за собой… Это верно, конечно, но это не все. Забывают о субъекте пропаганды, о большевике-пропагандисте. А ведь корень — здесь. Потому что пропагандист сталкивается (и чем дальше — тем больше столкнется!) с отрицательным началом в человеке: унынием, неверием, неизбывным пессимизмом и реальным отходом от исконного дела рабочего класса — завоеванием гегемонии в революции. На слове «мое» спотыкались самые умные и светлые головы, индифферентность групп и целых слоев рабочих повергали в отчаяние не одно поколение ищущих света и несущих его!

Я вспомнила об этом разговоре во время ареста.

Нас вели по Вознесенскому, отец все время оглядывался, и я поняла, что он беспокоится обо мне. Я ускорила шаг и взяла его под руку, но конвоир ударил меня прикладом: «Отойди!» Молодой совсем и лицо — рабочего. «Не стыдно?» — «Заткнись!» — «За что ты нас ненавидишь? Хочешь, чтобы вернулся царь?» Остановился: «При чем тут царь? Мы воюем за учредительное собрание. Вы его разогнали, а мы — восстановим, и оно определит, кому править в России». Отец пожал плечами: «Оставь его. Неужели не ясно? Эсеровский прихвостень…» Остальные молчали, только офицер бросал любопытные взгляды. Похоже — он впервые видел «врагов» так близко… «А ты знаешь, что бы сейчас сказала Надежда? — вдруг улыбнулся отец. — Она, я думаю, процитировала бы свое любимое Евангелие: „Блаженны вы, когда будут поносить вас и гнать и неправедно злословить за меня“. — „У тебя еще хватает сил шутить…“».

Привели к дому общественного собрания, здесь стоял часовой в шинели, без погон, на рукаве повязка с зеленой веткой: «Сибирская армия».

Поднялись на второй этаж, у стола курил сигару дежурный офицер, кажется, поручик. «Кто такие?» — «Вот, — наш протянул „ордер“: — согласно приказу Гришина-Алмазова…» — «Следует говорить: командующего Сибирской армией, его превосходительства…» — «Оставьте, поручик. Зачем эти монархические штучки…» — «А вы, прапорщик, не из жидов случайно?» — «Я русский, но царя не приемлю так же, как и большевиков». — «Отведите их в двенадцатую».

В «двенадцатой» — лет тридцати, чернявый, с гвардейскими усиками, стол завален картонными папками.

— Большевик и большевичка? (Прищурился, попыхивает папироской.)

— Не отрекаемся. — Отец совершенно спокоен, почти равнодушен.

— А вы, барышня? В вашем-то нежном возрасте… Н-да. А вы, так сказать, — papá?

— Да. Я ее отец. Что вам, собственно, угодно?

— Нам угодно, собственно, выяснить насколько вы и ваша дочь опасны для того дела, которому мы служим.

— А вы за учредилку или за Романовых? — улыбается отец.

— Оставьте… — пожимает плечами. — Какие Романовы? Какая учредилка? Кому это все нужно?

Здесь появился в дверях лысый — в мешковатом кителе, взял со стола допросный лист, взглянул с любопытством:

— Комиссара Уралсовета по продовольствию знали?

— Видел в Совете. А что?

— Что вам известно о его распоряжении в аптеку? О выдаче серной кислоты для сожжения трупов Романовых?

— Ничего не известно.

— Тогда, может быть, расскажете, как комиссар продовольствия устраивал у себя дома приемы и банкеты? Шампанское лилось рекой, чернела и краснела икра, а рабочие в это время доедали последний сапог?

— А вас волнует судьба рабочих?

— Нас волнует судьба цареубийц и пособников.

— То-то вы говорите «Романовы», а не «священная особа государя императора»…

— А вы меня не ловите на слове! Мы — демократы прежде всего! Лично я — социалист-революционер. Симаков, отправляйте их. Большевички, мать их так, бесполезно тратить время… — Лысый ушел. Симаков (или мне показалось?) посмотрел сочувственно: «Знаете, с кем разговаривали? Палог из контрразведки… Ничего сделать не смогу, увы… Что касается вас… — он протянул мне кусочек картона. — Это пропуск, уходите. Формальных поводов для вашего ареста у меня нет». Позвонил в колокольчик, вошли конвойные, отец улыбнулся, погладил меня по голове — как в детстве, давным-давно… Сказал ровно, спокойно, словно очередную речь произнес: «Вера, я не боюсь смерти, потому что для меня ясен смысл жизни, он всегда был в борьбе за право народа. Если останешься жива — найди Надю, непременно найди!» Конвоир подтолкнул его, двери закрылись, Симаков пожал плечами: «Я ведь не требовал ни явок, ни адресов, ни фамилий… Глупо. Да и в чем мы расходимся? Я тоже за то, чтобы народ русский сам решал свою судьбу. Странно…»

Вышла во двор, он был залит солнечным светом, солдаты грузили на телеги какие-то мешки, из одного торчала рука. Я подбежала: «Кто это?» — «Кто надо. А ты, барышня, проходи. Отпустили?» — «Отпустили». — «Вот и уходи побыстрее. Чернявенький отпустил?» «Он». — «Ты ускорь шаг, не ровен час снова контрразведчики нагрянут — попадешь в такой же мешок. А поручик у нас — шталомный, стронутый, поняла?»?

Не чуя под собой ног, помчалась через двор. Нади дома не было. Где ее искать? Не знаю. Скорее всего, она направилась в Петроград.

Значит, и мне — в ту же сторону. Лишь бы остался в живых отец, лишь бы остался…

Отец… Я задаю себе вопрос: а прав ли он? И стоило ли вести себя столь непримиримо? Ответ однозначен: да. Стоило. Иначе чего стоим мы и наша доктрина? Честный человек не имеет права спасать свою шкуру. Не должен кривить душой. Член РКП — ни при каких обстоятельствах! И если бы отец не сказал: «Найди сестру», — я никогда бы не приняла помилования. Я бы погибла вместе с ним.

…Потерян счет времени, единственное, что я знаю, — идет середина лета. В полях — на гривках пожухла трава, на опушках (сколько их уже было, Господи…) появились первые желтые листья. В наши места осень приходит рано, только наши ли это места… Мне кажется, что я не прошла и половины пути, но следов Нади нет нигде. Расспрашивала в деревнях, на станциях — никто не знает. Сколько людей стронула революция с насиженных мест, колесит вся Россия, и Надя затерялась где-то, неведомо где…

Эти мысли — внутри, под спудом. Я не привыкла обнаруживать свою слабость. Революционер должен быть сильным, собранным, всегда готовым к решительным действиям. Что при этом происходит в его душе — это касается только его одного. Революции не делаются в белых перчатках. Гибель близких, друзей — неизбежна. Но если признаться сердцем, душою признаться, — я безумно люблю Надю (хотя она никогда не понимала этого и не ценила), и мне будет плохо без нее. Я останусь одна. Ведь папа… Об этом не хочется думать…

Почему этот офицер отпустил меня? Я просыпаюсь ночью, над головой звездное небо, прошлогоднее сено веет едва ощутимым ароматом умершей травы, и я спрашиваю себя: почему? Враг. Белогвардеец (очень точное определение этих мерзавцев: побелевшие от ненависти, и еще отборные при этом!). Что же — пожалел волк овцу? Нет. Тогда что же?

Не знаю. Не понимаю. Папа сказал бы так: революция и гражданская война нечто более сложное, чем просто красные и просто белые. Понятие шире и явление глубже. Хорошо бы в этом разобраться…

…На станции «Введенское» окончательно выбилась из сил, как назло — ни одной части Красной Армии, одни цивильные, пыльные и грязные насквозь, злобные без меры — большинство из них бежит к белым. Телеграфист вежливо пригласил зайти, дал попить; спросила — какие новости, ответил: «Слава Богу, наши взяли Казань». Я не поняла: «Наши?» Удивился: «Ну а какие же? Вы хотя и обтрепались изрядно, но видно, что интеллигентная девушка. Вы ведь девушка? (У него в глазах поволока.) Не желаете отдохнуть в моей каморке, это здесь, рядом, я провожу». Пулей выскочила, каков негодяй, впрочем — чего удивляться… Такие всегда были основой и опорой черной сотни, царя, теперь вот — белых. Какая-то старуха изо всех сил колотила воблой по кованому сундуку (интересно, что у нее там?), потом с хрустом сдирала с нее кожу и рвала крепкими, белыми, совсем молодыми зубами. Заметив мой сумасшедший от голода взгляд, прошамкала с полным ртом: «А вот не надо, не надо было, и все бы было, было бы все, а теперь — извольте подметки от собственных сапог, и поделом, поделом!» — погрозила обгрызенным хвостом и сплюнула. Проницательная бабушка…

Впрочем, что же во мне такого? Специфически «красного»? Ведь телеграфист — ошибся?

Я, наверное, очень наивна…

К ночи голод сделался мучительным, нестерпимым. Дождалась, пока старуха начала клевать носом (а потом и уснула совсем, уложив голову на колени мужчины средних лет в потертом вицмундире — кажется, гимназическом), и подошла к ним. В ее руках (они похожи на ветку терновника) намертво зажат мешок, шитый шерстяным цветным крестиком (кажется, какая-то монархическая сцена с надписью «Боже, царя храни»); и вот, совсем потеряв голову от спазмов в желудке и от вдруг вспыхнувшей ненависти, я вырвала мешок у нее из рук. Она мгновенно проснулась и завопила громче паровозного гудка. Я побежала, но длинная юбка запуталась в ногах, и я упала. Когда поднялась — увидела, что меня медленно окружают люди с винтовками. На их папахах и фуражках не было ни звездочек, ни кокард. Я поняла, что это дезертиры. Я уже знала: жестокие, бесстрашные, злые… «Давай мешок». — «Возьмите». — «Да тут вобла! Бабка! Ты чего? А ну пошла вон! Мешок конфискуется. Не положено бывшему правящему классу жрать ценный продукт, когда голодует Россия!» — «Я могу идти?» — «Иди, если ноги носят». Дезертир оказался прав: ноги меня не понесли. С трудом поднявшись, я тут же упала. «Робя, а эслив ея отмыть и причесать — она будеть вполне ничего, а?» — цепкий, оценивающий взгляд. «Знамо», — поддержал второй. «Есть резон представить ее командиру, а уж он решит». — «Чего решит?» — собралась я с духом. «Непонятливая? Мы пробиваемся от революции на восток, к нетронутым землям, пойдешь с нами, потому баб у нас — раз-два и обчелся, а мужиков — тьма. Поняла?» Боже, какая гадость, почему-то вспомнился Лонг — «Дафнис и Хлоя», и строчки… «…то, чем в лесу они занимались, была лишь игра их пастушеской жизни», и намеки отца (может быть, только сейчас ощутила я полной мерой, как рано скончалась мама) вдруг стали страшно ясны… Господи, я не верю в тебя, но за что мне такое? И бежать нет сил…