Миша, носки теплые надень, я сказала!
Наконец мы приехали в деревню. Деревня была одной улицей. С одного конца – колодец, с другого – дуб. За домами – огороды, за огородами – лесок, за леском – лес, а там и вовсе край мира, все срывается и падает в пустоту.
Дом пока не понял, что апрель, что приехали хозяева, носатый с «Урала», и потому дышал февралем. Миша убежал куда-то, а я ходил шпионом в носках, скрипел половицами и порядочно застудил ноги. Из одной маленькой комнатки выскочили Мишины родители, почему-то в черных рабочих халатах, и оказались совсем чужими, темными людьми. Васька! Васька! – тетя Тоня звала кота обратно из елок, из зимы, из заледеневшей земли, но он все не шел. Мне страшно было слушать ее, страшно было смотреть в сенях на что-то большое, завернутое в брезент, замерзшее. И как в этих холодных комнатах помещается лето? Васька! Васька!
Миша повел меня с экскурсией. Здесь, значит, колодец, здесь, значит, дуб, на котором хорошо делать шалаш, здесь, значит, алкаши живут, а здесь – Лиза. О, Лиза! Эта та, которая?.. Та, та. О! Лиза приезжает в начале июня и целуется со всеми у костра. Грудь у нее вооот такая, очень большая, джинсы у нее и волосы в хвосте. И со всем этим, со всеми поцелуями, она в конце августа уезжает обратно в Москву. Нам хватает разговоров до мая. Потому что грудь у нее – вооот такая. Впрочем, плевал я, лучше бы показал мне Миша, где они играют в карты, где собака с длинными такими ушами, где тут, в конце концов, трансформируются. Но, вообще, апрель, и пока тут нигде не трансформируются.
Мы приходим к обеду. И – о, чудо! – Васька вернулся! Тетя Тоня кричит ему ласково, пока он вертится в ногах. Васенька, Васенька! Мы едим ливерную колбасу, вареные яйца и черный хлеб. Тетя Тоня почему-то жует Ваське хлеб с колбасой и плюет с нежностью. Мы пьем сладкую воду с вареньем, которой каждому – ровно по стакану. Дядя Валера смеется над котом, улыбается золотыми зубами. И вообще апрель!
– Миша! Идите погуляйте!
– Недолго!
– И ноги смотри мне!
Мы сворачиваем за дом, перелезаем через забор. Снега уже нет, но есть много коричневой воды, целое море, дно из дубовых листьев. Миша идет впереди, а я ловлю волну, раздвигаю бездну морскую, рассматриваю траву под ногами. У дома Сальниковых садимся на поваленную березу. Мне хочется пить, потому что вода с вареньем была слишком уж сладкой.
– Тебе нравится твое имя? – спрашивает Миша.
Мне, конечно, не нравится. Я бы хотел, чтобы меня звали Федей, уютно, со щеками, с песочными печеньями под полотенцем, с видеомагнитофоном, с собакой – вот такое имя мне бы хотелось.
– А ты какое имя хочешь? – спрашиваю я.
– Митенька.
Я смотрю на Мишу. Жаль ли мне его? Сейчас я бы взял Мишу на руки. Мой бедный мальчик, с неровным почерком, с двумя ошибками в одном слове, с незащищенной макушкой. Давай я куплю тебе конструктор, давай шоколадное яйцо? Или в зоопарк? Или на карусели? Но тогда мне десять лет, и я не знаю, как отношусь к Мише. Он может больно пнуть в копчик, а мне нестерпимо хочется пить. Вокруг нас столько воды, что мы могли бы утонуть в овраге, но пить нельзя. И промочить ноги нельзя.
– Миша! Миша! Давайте обратно! – кричит тетя Тоня.
Мы возвращаемся к дому. Есть ливерная колбаса, а пить ничего нет. В колодце вода холодная, можно простудиться. То, что можно умереть от жажды, никого не волнует.
Мы загружаемся в машину и бросаем кота Ваську. Никто не пожует ему до следующей недели, но не скучай, Васька, сходи к алкашам. Может быть, они дадут тебе хотя бы косточку, а потом и май, а потом и лето, и костер, и бабушка из Перми, и вооот такая Лиза.
Всю дорогу домой я еду, чтобы выпить стаканов пять. И попрощаться с Мишей до поздней осени, до черного Васькиного октября. Теперь Миша – в деревню, а я – к Артему. И Артем действительно может убить меня кирпичом.
Мы с Настей и Игорем сидим на балконе, выставили ноги над бездной. Так жарко, что трещат провода. Мы слышим музыку из редких машин и раз в час – последние известия, больше не будет. Передает Москва. Во дворе Женя гуляет с братом Александром Петровичем. Горячие голоса шепчут Жене на ухо, а она отругивается. Женя сошла с ума давно, мы все привыкли, иногда плюемся в нее черемуховыми косточками. Бабушка в кресле обмахивается веером, поет.
Господи, вдруг кричит Тамара на улице, погиб Митенька. Ничто не предвещало. Июльский день встрепенулся и отчаянно забил крыльями.
И все мы тут же отмерли, побежали на стройку новой школы. Женя, Александр Петрович, бабушка, мы с Игорем и Настей, Артем, Роза Гавриловна, не помню имен. Тамара синеет впереди ситцевыми васильками. Я протыкаю подошву сандалий осколком бутылки, оставляю черные кровяные пятна на пыльной дороге, но все равно бегу с азартом.
– А как фамилия? – спрашивает Роза Гавриловна, задыхается.
– Агафоновы.
– Да ты что! Солдатова Люда! Солдатова, – говорит Тамара.
Всем делается страшно за Агафоновых.
Белого Митеньку достают со дна котлована. Песок струился вокруг, и он не смог ему сопротивляться, вздохнул, закрутился в воронках. Паша кричал, напрасно откапывал Митеньку, загнал песок под ногти, под веки.
Мы подслушиваем, особенно Настя, и заглядываем в котлован. Мы не жалеем мать Митеньки, брата Пашу, не читаем молитв. Каникулы нас утомили, ведь уже июль, и нам интересно. Мы даже не знали, что так, в песке, можно умереть.
Приезжает скорая помощь, громко хлопает дверьми, забирает Митеньку.
– В морг, – Настя знает лучше всех.
Женя раскачивается на берегу. Она бы хотела лечь на дно, укрыться сухими волнами, но Александр Петрович ее не пускает.
– Сколько ему было лет?
– Господи, господи…
– Это такая блондиночка невысокая? Люда Солдатова? – припоминает Роза Гавриловна.
А как в прошлом году утонул в Спасском Сашкин сын! Тоже жара стояла, и ударило в голову. Ведь ни о чем не думают, везде лезут, везде. И хоть бы какой-то поставили забор, чтобы спасти нас всех. Но забора нет, бабушка устало садится на лавку. А совсем недавно пела, расцветали яблони и груши, туманы проплывали над рекой.
В чьем-то окне работает телевизор, и оттуда – музыка из сериала, белые райские арки складываются в буквы.
Мы идем домой. Старухи толкают перед собой детские смерти. Бабушкина сестра Верочка, черно-белая, с круглыми коленочками, умерла от тифа еще до войны. И племянник Игорек, в шестьдесят лет, от инфаркта. У учительницы Татьяны Алексеевны, вспоминает Тамара, задохнулась в машине дочка. Кто там у Розы, мы не слышим, она отстает. Господи, господи…
Небо над нами ничего не выражает, только самолет летит. День расправляется равнодушной простыней. Кто уцелел – тот уцелел. И Роза, кажется, начинает говорить про малосольные огурцы.
– И не жалейте чеснока!
Лето после Митеньки закрутило гайки. Стало совсем сухо и жарко, песок летает по улицам, попадает в глаза. Мы с бабушкой, Игорем и Настей идем в Спасское купаться. На поле с огородами – поплавки из косынок. Давят колорадских жуков.
Настя замечает Пашу в озере. Солнце отливает его из бронзы, он чернеет и блестит в лучах, с силой толкает воду. Господи, господи… Мы плаваем, как можем, и ложимся на берегу. Бабушка накрывается с головой простынкой, чтобы не обгореть, а мы зажмуриваемся и остаемся в жаркой темноте.
Линии электрических проводов перечеркивают нас своими тенями. Над нами на холме раскачивается Женя. Не слышно мелодии приемника с огородов, крика стрижей – только стрекотание проводов в жару.
Мы идем кормить кота. Конец августа. Хозяйка уехала в поздний отпуск. Вечная история. В лифте мы говорим, что тут, через дорогу от МИДа, Лена жила с Митенькой, он заболел раком мозга, быстро умер, Лена осталась в квартире, хоть квартира и родителей, но они не выгоняют, а Лена так и называет его всегда Митенькой, вот уже семь лет. Всего пять этажей, но мы успеваем пролистать книжицу. Мы, собственно, идем кормить кота, так что все это – для справки.
Кота едва не замучила старуха в Медведково. Его спасли, нашли ему новый дом. Но он пугливый, постоянно прячется и ест украдкой. Я бы тоже ел украдкой, живи я напротив МИДа.
Лена оставила открытое окно, белье на веревке, хлеб на кухонном столе. Мы заглядываем всюду, будто бы в поисках кота. Кис-кис-кис – фальшиво шипим мы на два голоса. Кот не выходит. Старуха из Медведково мерещится ему. Мы высыпаем корм на газетку и садимся на кровать ждать.
Мы не зажигаем ламп и, кажется, не отражаемся в зеркалах. Кто мы, собственно, такие? Нас не видели родители, с нами едва знакома Лена, кот нас ненавидит. Наши тонкие руки бледнеют в сумерках, сгибаются в странных местах, наши футболки слишком яркие и даже глупые, если именно на этой кровати умирал Митенька.
(Посмотри, какой потолок, желтый, с лепестками отслоившейся краски. Как у моей бабушки на Октябрьском проспекте, где за окном – Дом культуры «Родина», вовсе не МИД. А на стенах были отпечатки наших ног, Любкины – самые большие. Мы с дивана старались как можно выше наступить, и письма Диккенса вечно падали с полки, двадцать девятый том. А если долго висеть головой вниз, забросив ноги на спинку дивана, то казалось, что мы ходим по стене, а книги, Диккенс и Голсуорси о любви, держатся на честном слове, чудом. Потом темнота подступала к глазам, и нам приходилось делать кувырок. Как шею не сломали только.)
Август устал, особенно в центре, около МИДа, и шумит за окном утомленно, на выдохе. Смеркается, заканчивается день, лето, что-то еще. Вечная история. Все обреченно сложено в темноте, в пыльном подоле московского лета. Пачки журналов, диски, отчего-то лыжные палки, которыми Митенька отталкивался, ехал быстрее Паши, смеялся под соснами. Надувной матрас свернут без воздуха, без цэ на конце. Большой радиоприемник «Шауб-Лоренц», как ларец с драгоценностями, манит гладкими клавишами, но провода, наверное, обрезаны, и он не ищет волну, не находит Вильнюс, Варшаву, Киев. В спальню – тяжелая белая дверь. Если захлопнуть с силой, потом не откроешь – придется кричать и плакать. Митенькин смех, Митенькины песни и стихи, Митенькины метастазы в коробке из-под шляпы. И даже сама шляпа на шкафу, с широкими траурными лентами. Но это нам, может, только кажется, ведь темно, до фонарей далеко, да и писал ли Митенька стихи?