Приволье — страница 1 из 10

Приволье

Ах ты, степь моя,

Степь привольная,

Широко ты, степь,

Пораскинулась…

А. В. Кольцов

Книга перваяХУТОР В СТЕПИ

Что мимо хутора помчался

Он стороной во весь опор?

Иль этот запустелый двор,

И дом, и сад уединенный,

И в поле отпертая дверь

Какой-нибудь рассказ забвенный

Ему напомнили теперь?

А. С. Пушкин

Часть первая

1

Стелется равнина, лежит просторно, свободно, открытая настежь всем ветрам. Раньше она славилась сенокосными угодьями, выпасами да вольным житьем овечьих отар. По весне и летом тут буйствовали такие травы, полыхало такое разноцветье, что когда проходила косилка, то следом за ней расстилалась точно бы уже и не трава, а ковер из цветов. Давно не стало в этих местах ни трав, ни цветов, вдоль и поперек погуляли плуги, и теперь во все стороны — глазом не окинуть! — стояла, колос в колос, пшеница. Только кое-где, на загривке огреха или на пригорке ранним июньским утром поднимался, как чудо, полевой мак, удивительно красный, похожий на затерявшийся в пшеничном царстве одинокий огонек, или на кургане подставляла ветру свои белые кудри ковыль-трава. Цепко держалась полынь, не умирала, сизым дымком курилась то близ дороги, то на выгоне возле села или хутора. Полукустарник из семейства многоцветных имел сильный запах и горький вкус, и степняки, знавшие толк в полыни, называли ее ласково то полынок мой светлочубый, то полыночка моя сизоокая, то быльник пахучий, то чернобыльник — всем травам дружок. Чабаны легко различали сорта полыни и по запаху и на глаз. Посмотрит степной житель, поведет носом, раздвигая ноздри, и безошибочно скажет: это полынь простая, у нее запах легкий, а эта — не простая, и пахнет она ровно и свежо, а вот та, что кустится на взгорке, — глистик, спаситель ото всех недугов; а вот это — святое божье деревце, рядом с ним — черная нехворощь. А вот как называют полынь ставропольские чабаны: и полёнёк, и степная чалига, и полынное курево — это в пору ее цветения. В народе немало сложено о ней поговорок: «Не я полынь-траву садила, сама, проклятая, уродилась», «Полынь после меду горше самой себя», «Чужая жена — лебедушка, а своя — горше полыни».

У моей бабушки — Прасковьи Анисимовны, первой чабанки на Ставрополье, с полынью связана давняя дружба. «Мишуха, внучек мой, та травка, шо дымком стелется по хуторской толоке, дюже пользительная для человека, — говорила она. — Полынь — растение от самого господа бога, и куда ее ни сунь, повсюду от нее имеется пользительность. Она и от блох годится — мрут, окаянные, от одного ее духа, и от комаров пригожа — появятся над нею и тут же, на лету, дохнут. Любую хворобу излечивает». Земляной, смазанный глиной пол в своей хате бабушка Паша устилала полынью, словно бы зеленым пахучим ковром. Идешь по такому ковру, а он потрескивает под ногами и пахнет. Шестеро ее детей — в их числе и мой отец Анатолий — родились в степи, под чабанской арбой, на постельке из свежей полыни, на ней и выросли. Если случалось, кто-то из детей заболевал, скажем, желудком или простуживался, мать-чабанка отваривала цветки полыни и этим настоем поила больного, и тотчас ребенок выздоравливал. Когда я учился в пятом классе, у меня заболело горло, и тогда я впервые отведал отвар цветков полыни — это была такая горечь, какой я никогда еще не знал, — и боль горла прошла. «Промыл горлышко, — говорила бабушка, — а теперь, Мишуня, положи на нос вот эти веточки с цветочками и хорошенько подыши ими». Я клал на лицо полынные, в цвету, веточки и дышал. И вот с той поры прошло уже немало лет, я всегда, особенно в те минуты, когда думаю о бабушке и о хуторе, чувствую такой привычный и такой приятный для меня запах полыни, и он, этот запах, словно бы невидимым магнитом каждую весну тянет меня туда, на приволье, где я вырос.

2

Мое отношение к Павлу Петровичу Зацепину, заведующему отделом в газете, где я работал, было хорошее, уважительное. Да он и заслуживал этого. Это был мужчина рослый, представительный, с глубокими залысинами и совершенно белыми, будто в пудре, висками. По натуре он был человеком добрым, вежливым, учтивым. Он предлагал мне сесть, а я, волнуясь, стоял перед ним, опустив руки, смотрел на свое заявление, лежавшее у него на столе, и ждал, что же Павел Петрович мне скажет. Мое знакомство с Павлом Петровичем было с виду простым и обычным. В прошлом году я окончил литфак в Московском университете, и хотя, желая казаться постарше, отрастил рыжеватую, мелко курчавившуюся бородку, по годам я годился Зацепину в сыновья. Еще в студенческие годы мне часто доводилось бывать в редакции и даже печатать короткие рассказы из деревенской жизни под общим названием «Сельские этюды». Это были зарисовки главным образом о степи с ее травами и цветами. Один из таких этюдов под названием «Полынь» Павел Петрович даже похвалил на летучке. Очевидно, и сам я, и мои «Сельские этюды» так понравились Павлу Петровичу, что он пригласил меня на работу в свой отдел. Как я полагал, ему нравились и моя скромность, мое трудолюбие, и в особенности то, что я не отказывался ни от каких поручений и любую работу выполнял быстро и добросовестно. Я замечал: Павла Петровича радовало еще и то, что его отдел пополнился литературным сотрудником, которому можно было поручить любое дело, а теперь огорчало то, что я вдруг написал, как сказал Павел Петрович, «это странное и совершенно непонятное заявление».

— Эх, Чазов, Чазов, горюшко ты мое, — говорил он. — Что тут поделаешь — молодость! Да ты садись, чего вытянулся, как солдат.

— Ничего, постою. Какой будет ваш ответ?..

— Что ответ? Что? Понять тебя надо, Чазов. А я, хоть что хочешь, не могу понять — ни тебя, ни твое странное желание. Честное слово, и рад бы понять, а не могу!..

— Павел Петрович, что вам непонятно?

— То мне непонятно, дорогой Михаил Анатольевич, что нельзя же так, ни с того ни с сего, бросать работу и уезжать из Москвы. И куда уезжать? На хутор. Кому нужно, извини, это твое чудачество? Никому! Литфак окончил, государство обучало тебя, а ты…

— В своем заявлении я подробно изложил причины.

— Читал, читал. Какие это причины? Так, одно легкомыслие.

— Уезжаю-то я ненадолго, ну, самое многое — на год.

— И на этот срок просишь командировку?

— Надо же мне как-то там жить.

— Смешно! Кто же тебе даст командировку сроком на год? Любая бухгалтерия заартачится. Да и суть вопроса не в командировке.

— Ну, сохраните зарплату. На жизнь.

— Чтобы получать зарплату, необходимо каждый день приходить на работу, — строго сказал он. — Об этом все знают.

— Я же буду присылать очерки, зарисовки. Можно, к примеру, под общим названием «Письма с хутора». Или как-то по-другому. Я уже купил толстую тетрадь в зеленой, под цвет травы, обложке.

— Пойми, Михаил, какая уважающая себя газета станет из номера в номер печатать очерки об одном и том же хуторе? Кому это интересно будет читать? Подумал ли ты об этом?

— Павел Петрович, если вы не можете мне помочь, попросите за меня главного, передайте ему мое заявление.

— Нет, Чазов, уволь! Сам передавай, ежели желаешь. Но я, как сыну родному, не советую тебе обращаться к главному, ибо он скажет тебе в точности то же, что сказал и я, только иными, более неприятными для тебя словами. Миша, не позорь себя. Ты же славный парень. И что за дурь влезла тебе в голову?

— Это не дурь, вы напрасно так, — говорил я, потупив глаза. — Верите, какая-то сила тянет меня туда, на хутор. А тут еще этот запах полыни. Помните, я вам уже говорил, что чувствую этот запах повсюду. Не знаю, может, я похож на скворца, который по весне торопится в родные места. Не могу понять, что со мной. Но нельзя мне не уехать, понимаете, нельзя.

— А надо ли уезжать? И к чему такая поспешность? Необходимо хорошенько, не спеша обдумать, взвесить все «за» и «против» и тогда принять какое-то решение. Ежели тебе хочется, как скворцу, побывать в родном хуторе именно теперь, перед весной, то можно дать командировку, скажем, на десять дней.

— Вы же знаете, мне нужны не десять дней.

— Я понимаю: ты едешь туда на год для того, чтобы, как написано в заявлении, изучить жизнь хуторян? Так?

— Да, так…

— А зачем ее изучать?

Я не знал, что ответить, наклонил голову и молчал.

— Я отвечу за тебя: для того чтобы написать о своих земляках книгу. Правильно я отвечаю на вопрос?

— Может, и правильно… Только об этом еще рано говорить.

— Ну, от кого скрываешь, Михаил? Я же насквозь тебя вижу. Мечтаешь стать писателем, и это твое желание, как тебе известно, я одобряю. Да, у тебя есть, как говорится, искорка божья, об этом говорят и твои «Сельские этюды». Но, дорогой мой Михаил, стать писателем проще и легче не на хуторе, а в столице. Здесь и Союз писателей, и Литфонд, и журналы, считай, под рукой, и в Доме литераторов общение с известными писателями. А ты уезжаешь в глушь, на хутор. Где же логика? Не вижу логики.

— И все же я уеду, и никто меня не удержит. Только прошу вас, Павел Петрович, поговорите обо мне с главным, объясните ему все, как нужно.

— Заранее скажу: из этого моего разговора ничего не получится.

— И все же попробуйте. Я очень вас прошу. Скажите, что я каждую неделю буду присылать очерки.

— Ладно, Чазов, попробую помочь только ради моего доброго к тебе отношения, — сказал Павел Петрович после долгого молчания. — Доложу. Но только не главному, а заместителю главного. Иван Ефимович, ты его знаешь, человек он добрый, отзывчивый, к людям внимательный. Как-то он сказал мне: а этот Чазов хорошо природу описывает, мастерски. Может, Иван Ефимович что-нибудь придумает для тебя. Только вот что, Михаил: будешь с ним говорить, смотри, ни слова ни о скворцах, ни о запахе полыни. Он эти художества не любит. Скажи, что бабушка больная или там еще что придумай. Я буду говорить с ним не специально о тебе, а так, при удобном случае вставлю словечко. Постараюсь это сделать на той неделе. Подожди недельку. Все ясно?

— Да. Благодарю вас, Павел Петрович, — сказал я и вышел из кабинета.

Как же медленно тянулась неделя, а еще медленнее вторая… Очевидно, у Павла Петровича не было удобного случая для разговора с Иваном Ефимовичем, и я не знал, как же мне быть. Ждать? Но сколько еще пройдет дней? Или махнуть на все рукой, взять билет на самолет и улететь, попрощавшись только с одной Мартой.

Я ни на что не мог решиться, все эти дни был угрюм, молчалив, работал без желания, не так, как раньше, мало ел, совсем плохо спал. К Марте приходил поздно ночью, на ее вопросы, где я пропадал, что со мной, почему у меня такое плохое настроение, я не отвечал, поглаживал курчавую бородку и кривил в горестной улыбке губы. Мысли мои были там, на степных дорогах, и я видел себя то на просторном, лежавшем на высоком плато ставропольском аэродроме, то на попутном, несущемся по полю грузовике, то уже на знакомой хуторской улице.

3

Все же дождался. Утром, когда я только что пришел на работу, неожиданно, как это всегда случается, зазвонил телефон и милый женский голос сказал:

— Товарищ Чазов? Срочно к Ивану Ефимовичу!

В ту же минуту, не воспользовавшись лифтом, по лестнице бегом поднялся на четвертый этаж и, запыхавшись, не вошел, а вбежал в кабинет заместителя главного редактора. Иван Ефимович был мужчина невысокого роста, борцовского телосложения, с полным, чисто выбритым и, казалось, постоянно и без причины улыбающимся лицом. Он стоял у столика и говорил по телефону, не обращая на меня никакого внимания. На нем был темно-синий, отлично сшитый костюм, белый воротник рубашки с красивым цветным галстуком хорошо оттенял его крепкую коричневую шею. Он носил короткую стрижку мягких, гладко причесанных, не седых, но слегка только побуревших волос, голова у него была большая, с маленькими, будто детскими, ушами. И был он, как мне показалось, рад моему приходу, потому что перестал говорить по телефону, подошел ко мне и, доверительно, как другу, улыбаясь, обнял меня за плечи, словно бы укрыв тяжелым крылом, и спросил:

— Что так запыхался? Бежал? Ну, присаживайся, отдышись.

Иван Ефимович усадил меня на диван, взял со стола пепельницу, похожую на глубокую, испачканную сажей и дымом тарелку, и сам присел рядом. На свое высокое и широкое в кости колено положил пачку сигарет и коробку спичек, говоря:

— Прошу!

— Спасибо, не курю, — смутившись и чувствуя, что краснею, ответил я.

— Что так?

— Как-то не получилось… не научился.

— Похвально, похвально. — Иван Ефимович зажег спичку и прикурил сигарету. — А я без табаку не могу. Привычка… Ну, дружище, так с чего же мы начнем?

— В своем заявлении я все написал и прошу…

— Ну и додумался же ты, Чазов, а? — перебил Иван Ефимович, раскурил сигарету и улыбнулся так приятно, словно бы желая порадовать меня теплой своей улыбкой. — Но, признаюсь, я несколько удивлен и озадачен. Чем? Твоим, извини, легкомыслием. Ответь мне, бога ради, что происходит в твоей юной голове?

— Я прошу… Я хочу пожить на хуторе. Там моя престарелая бабушка. Вот и все.

— Так-таки и все?

— Да, все.

— Ну как же так? — Иван Ефимович развел сильными руками. — Что получается? Современные молодые люди, и это общеизвестно, нынче рвутся в города, спешат обосноваться в культурных центрах, а тем более в столице. А ты? Уезжаешь в степь, чтоб жить на чабанском хуторе. Зачем? Ничего не понимаю. Объясни, прошу тебя.

— Что тут объяснять? Тянет меня туда… Приволье там такое — дух захватывает. Да и хутор называется Привольным. Хуторок, верно, степной, чабанский, но красивый, вокруг него раскинулось такое раздолье, что и глазами не обнять.

— Ты что, в Привольном родился?

— Я родился в Париже.

— В Париже? — искренне удивился Иван Ефимович, и крепкая его шея налилась кровью. — Это как же понимать? И почему в Париже?

— В том году, когда я родился, мои молодые родители сразу же после учебы были направлены на работу во Францию.

— Значит, выходит, ты парижанин? — Снова та же приятная улыбка озарила добродушное лицо Ивана Ефимовича. — А в Париж тебя, случаем, не тянет?

— Нет, не тянет. Из Парижа меня увезли, когда мне не было и трех лет. Париж я помню, как сон, очень смутно. — Я не знал, что еще сказать, и молчал. — Затем родители работали в Новой Зеландии. Там мы прожили четыре года, а потом, когда мне надо было поступать в школу, отец привез меня в Привольный, к бабушке Паше. В Привольном я вырос, окончил десятилетку, оттуда приехал учиться в Москву. Вот и вся моя биография… Иван Ефимович, поймите меня, мне обязательно надо пожить в Привольном. Тянет меня туда, как магнитом, особенно весной. Да и личные планы, я сознаюсь вам, тоже связаны с Привольным.

— Какие же они, эти личные планы, ежели не секрет? — А приятная улыбка на лице Ивана Ефимовича как бы говорила: «Планы планами, а мне так хочется, чтобы и тебе было так же радостно, как и мне». — Знаю, знаю, можешь не говорить. Собираешься написать роман или повесть о чабанах? Угадал? Ну что же, это похвально. — Иван Ефимович многозначительно поднял палец. — Между прочим, история уже знает весьма примечательными случай, когда один юноша, кстати сказать тоже Михаил, твой тезка, в одно прекрасное время бросил столицу и уехал жить в станицу. — Тут Иван Ефимович важно пожевал толстыми губами и снова заулыбался своей очаровательной улыбкой. — Но то был, во-первых, случай исключительный, что называется, из ряда вон выходящий, когда миру явился истинный талант, а во-вторых, тот Михаил, насколько лично мне известно, не просил для себя ни суточных, ни зарплаты.

— Этот исторический факт звучит для меня как обидный упрек. — Я поправил спадавшую на лоб шевелюру и резко поднялся. — Хорошо, считайте, что мне тоже ничего не надо, и завтра я уеду.

— Не кипятись, Чазов, о твоем тезке я сказал так, к слову. — Иван Ефимович перестал улыбаться и тоже поднялся. — Беда, дорогой мой, в том, что все хотят быть писателями и их, сочинителей, развелось столько, что хоть пруд ими пруди. А где талантливые книги? Где новый «Тихий Дон»? Где новый «Разгром»? Их нет. Но ты не бычись, я ни в чем тебя не виню. Хочешь уехать — держать не станем, уезжай, твое дело. — И опять затеплилась ласковая, ободряющая улыбка на его полном, чисто выбритом лице. — И поверь, я и рад бы помочь тебе, но не могу. Специально наводил справки в бухгалтерии, консультировался с юристами. Как на беду, нет такого закона, чтобы давать командировку на год или сохранять зарплату за теми, кто фактически на службе не бывает. Закона нет, понимаешь?

— Понимаю, — ответил я. — Ну что ж, нет так нет.

— И все же кое в чем можно тебе помочь. — Тут уже улыбка снова засияла и на губах, и в глазах. — Дадим тебе удостоверение, в котором будет сказано, что Михаил Чазов является внештатным нашим корреспондентом, и не только по Привольному, а по всему району. С этим документом ты сможешь поехать в любое хозяйство и взять там нужный материал. Будешь присылать очерки, хорошо бы, конечно, проблемного характера, и без этого, без степной лирики. Сколько там, на селе, нынче возникает и решается важных, самой жизнью подсказанных проблем. Напиши, к примеру, о проблемах комплексного животноводства, или о проблемах межрайонного кооперирования, или о проблемах орошаемого полеводства. Обещаю платить повышенный гонорар — вот тебе и выход из положения. Ну как? По рукам? Да ты не дуйся, смотри на жизнь повеселее.

— Обещаю присылать очерки под общей рубрикой «Письма с хутора Привольного».

— И об этом Павел Петрович мне говорил, — ответил Иван Ефимович, не в силах сдержать свою сладкую улыбку. — Но зачем рубрика? Не нужна рубрика. Давай злободневные проблемы, без всяких рубрик.

— Значит, я могу уезжать?

— Да, конечно, — ответил Иван Ефимович, напоследок подарив мне совсем уже восторженную улыбочку. — Напиши заявление с просьбой об увольнении по собственному желанию. Будет приказ, получишь удостоверение, и все в порядке. Так что желаю, как говорится, ни пуха ни пера.

Иван Ефимович пожал мне руку, и я быстро вышел из кабинета.

4

Взять бы да и уехать, без хлопот и без забот. Нет, оказывается, все это не так-то просто. Пока я ждал приказа о своем увольнении, пока готовилось и подписывалось удостоверение, прошло больше десяти дней, затем дня четыре я ходил в бухгалтерию, где со мной производили расчет. А тут еще беда — Марта донимала слезами. Плакала она тихонько, по-детски шмыгая носом, и не говорила ни слова. А я-то знал, что у нее на душе.

С Мартой я познакомился, еще будучи студентом, на вечеринке у своего московского однокурсника. Марта нравилась мне и тем, что была не то чтобы красива, а по-своему, по-особенному мила, и тем, что с нею всегда было хорошо. Я стал часто бывать у Марты, в ее небольшой уютной комнате на улице Расковой, ночевал у нее на правах любовника, а завтракал и ужинал почти что на правах мужа. Мы говорили обо всем, что приходило на ум, но почему-то не говорили о том, что нам давно надо было бы сходить в загс и зарегистрироваться, хотя и я, и, в чем я был уверен, она частенько втайне думали об этом и в душе считали себя мужем и женой.

Марта работала машинисткой-стенографисткой в Министерстве тяжелого машиностроения, и она, пожалуй, одна знала, что я помимо «Сельских этюдов» написал две повести — «На просторах» и «Весна-красна». Знала она и о том, что обе эти повести я переделывал много раз, исчеркивал рукопись так, что с нее, что называется, кровь текла, и каждый раз Марта переписывала исправленный текст на машинке. Она говорила мне с нескрываемой радостью, что ей нравилось и то, о чем я написал, и особенно то, как я писал.

— Миша, и как ты все это можешь придумать? — спрашивала она.

— Я не придумываю, я пишу только о том, что сам видел и хорошо знаю.

— Ну, и я кое-что видела в жизни, а как все это описать?

Она огорчилась, может быть, больше, нежели я, когда узнала, что обе мои повести не были приняты к печати. Только одна Марта знала о том, что «На просторах» и «Весна-красна» побывали в трех журналах. Те сотрудники журнала, которые возвращали мне рукописи, говорили со мной вежливо, извинительно, наверное, им не хотелось меня обижать и сказать правду в глаза, и говорили они почти одно и то же: повесть, в общем, неплохая, а для их журнала она не подходит. Одни рецензенты давали мне советы, как и что необходимо переделать, исправить, другие говорили о моих повестях, как мне казалось, с чувством сожаления. «И зачем ты, парень, берешься за такую непосильную работу», — можно было прочитать в их взглядах. А отзыв на повесть «Весна-красна» кончался даже такими словами: «Непонятно, зачем все это написано». Эти слова больше всего обидели меня. Вечером я пришел к Марте мрачный и злой, показал ей отзыв. Она прочитала его, ласково посмотрела на меня своими большими, всегда и непонятно чему удивленными глазами, улыбнулась чуть приметной на губах улыбкой:

— Миша! Милый, ну и что? Чего злишься?

Как это свойственно только душевно щедрым женщинам, Марта умела найти такие простые, ободряющие слова, которые всегда помогали мне и успокоиться, и снова приняться за переделку рукописи. Только ей было известно и о том, что повесть «На просторах», набравшись смелости, я отнес на квартиру Никифору Петровичу, известному романисту и лауреату. Прошло уже месяца четыре, а ответа от лауреата не было и я уже потерял всякую надежду получить его.

Известно Марте было и о том, что мои родители в настоящее время находились в Конго, что вместе с ними жила моя десятилетняя сестренка Оля и что я, как казалось Марте, больше родителей любил свою бабушку Пашу с хутора Привольного.

— Миша, а почему ты называешь ее геройской бабусей?

— Если бы ты знала, какая это удивительная женщина, — отвечал я. — Ну ничего, мы как-нибудь побываем у нее в гостях, и, я уверен, она тебе понравится, и тогда ты сама узнаешь, почему я называю ее геройской бабусей.

Я тоже знал о Марте почти все. Знал и о том, что у нее была несчастная любовь и теперь в деревне, близ Москвы, у ее матери с младенческих лет живет ее теперь уже трехлетняя дочурка Верочка, и когда однажды мы вдвоем поехали навестить ее, я был удивлен, что эта прелестная девочка свою бабушку называет мамой Настей, а свою мать — тетей Мартой. И Марта, спокойно слушая это детское — «тетя Марта», смеялась так, будто это говорила не ее родная дочь и не о ней и смеялась тем нарочито веселым смехом, каким обычно смеются, когда слезы острым комком перехватывают горло. Я знал, Марта мысленно и радовалась и благодарила меня за то, что я ни разу не спросил, кто же отец Верочки и где он сейчас. Даже когда мы возвращались в электричке в Москву и Марта, улыбаясь и показывая свои мелкие и острые, как белые пилочки, зубы, спросила, как мне понравилась Верочка, очевидно, сама желая начать разговор о том, кого она когда-то любила, я ответил, что девочка — прелестное создание, да вот только плохо, что родную мать называет тетей, и сразу же перевел разговор на другую тему, стал рассказывать новый сюжет для своих «Сельских этюдов».

Отношения у нас были, я бы сказал, вполне хорошими. Вдвоем мы никогда не скучали, не ссорились, умели и поговорить всласть, и по душам поспорить, и вволю посмеяться, пошутить, и песню спеть. Марта задушевно пела песню «Темная ночь», а я подтягивал ей. Тот, кто увидел бы нас впервые, ничего о нас не зная, непременно подумал бы, что это и есть настоящие, любящие, во всех отношениях примерные супруги. Мы ни разу не объяснились в любви и постоянно жили мыслями о том, что мы любим друг друга, о нашем неясном будущем, радовались и своей близости и тем обычным супружеским отношениям, к которым мы с каждым днем привыкали все больше и больше. Раньше я лишь изредка приходил к ней, а теперь стал жить у Марты, как у себя дома. Был же я прописан в отцовской квартире, которая ввиду длительной заграничной поездки ее хозяев была опечатана. Иногда нам казалось, что наша жизнь так и останется спокойной и счастливой, и нам необходимо было придать ей, хотя бы формальности ради, лишь законный характер — пойти в загс и зарегистрироваться. И вдруг, как снег на голову среди жаркого лета, этот мой неожиданный отъезд на хутор. По всему было видно, Марта терялась в догадках, она никак не могла понять, почему я собрался уезжать именно теперь, в самом начале весны, когда даже московские бульвары, за зиму так старательно закопченные, уже начали покрываться робкой бледной зеленью. Я знал, Марта привыкла ко мне, как и я к ней, она называла меня «гривастым бородачом с белесыми бровями», по-детски радовалась каждому моему приходу к ней, и ей трудно было, я это понимал, даже представить себе, как она останется одна, без меня.

— Марта, об одном прошу: не распускай нюни, не шмыгай носом, как простуженная, — сказал, я, придя вечером к Марте и видя ее в слезах. — Ну чего плачешь? Провожаешь-то не на войну?

— Миша, милый, как же я без тебя?

— А как я без тебя?

— Ты же мужчина, тебе легче…

— Знаю, и тебе несладко будет, и мне нелегко. — Я нарочито прошелся по комнате широкими решительными шагами. — Мы связаны, как веревочкой. По себе вижу: я не то что привык, а словно бы присох к тебе. Ты отлично это знаешь. Мне приятно и видеть тебя, и говорить с тобой.

— Вот и не уезжай.

— Не могу. Надо ехать. Непременно!

— А как же веревочка?

— Не бойся, она не разорвется. Она крепкая.

— А я боюсь. — Она смотрела на меня, и по ее щекам текли слезы. — Миша, не уезжай. Живи, как жил. Разве тебе плохо? Скажи, что тебе еще надо?

— Об этом я уже говорил, и не один раз. Мне надо что-то сделать, чего-то добиться. Не забывай, Марта, мне уже двадцать четыре. А что я сделал в жизни? Окончил с отличием литфак, устроился на спокойную должность и на удобную жизнь у тебя под боком. Написал несколько газетных рассказиков, две плохие, непригодные для печати повести. Мало, очень мало.

— А что сделаешь там, на хуторе?

— Я сам еще ничего не знаю. Но пойми, Марта, не ехать туда я не могу. Все уже решено. Помнишь, один рецензент не постеснялся обидеть меня и написал жестокую правду: «Непонятно, зачем все это написано». Я много думал об этих горьких для меня словах и давно уже пришел к мысли: рецензент-то был прав. В самом деле, зачем написаны мои повести? Что они несут в себе? Что я сказал в них своего, нового?

— Ты же отнес повесть «На просторах» известному писателю, лауреату, — сказала Марта, глядя на меня полными слез глазами. — Подождал бы его ответа. Что он скажет?

— Слишком долго приходится ждать. Я был у него с повестью еще в прошлом году зимой. А сейчас уже весна. Старик наверняка потерял мою рукопись и давно забыл о моем существовании.

— Прости, Миша, но я скажу то, что думаю: хороший ты парень, а совершенно ненормальный, — говорила Марта, глотая слезы. — Зачем тебе целый год жить на этом степном хуторе? Да и как же можно так необдуманно поступать? Ты бросаешь работу, Москву, наконец, меня… Может ли это сделать человек нормальный?

— О том, что я сякой-такой, ненормальный, я уже слышал, и не только от тебя. — Я снял пиджак, повесил его на спинку стула и сел. — Точно так же, как ты сейчас смотрели на меня мои добрые начальники, которым я письменно и устно старался объяснить причину своей поездки на хутор. Правда, они не плакали, как ты плачешь, говорили со мной вежливо, я бы сказал, любезно, а в душе, это я видел, считали меня придурком, не от мира сего. Я могу понять: они прижились на одном месте и теперь, в свои уже немолодые годы, поступить так, как я, не могут и потому меня считают ненормальным. Но как же мне понять тебя, мою сверстницу, мою добрую, хорошую Марту? Как?

— Разве это трудно? — спросила она, глядя на меня мокрыми, виновато мигающими глазами. — Я теряю тебя, Миша, вот это и надо было бы тебе понять. Еще одно горе свалилось на мои плечи. Выдержат ли они?

— Да что ты? Я же вернусь.

— Когда? Что с нами будет через год? Нет, еще раз убеждаюсь, все вы, мужчины, эгоисты.

— Ну хорошо, чтобы нам не расставаться, поедем вместе. Поедем, а? Поживем у моей геройской бабуси. Ну как, Марта? Поедем?

— Да ты что? Как же мне можно ехать?

— А почему нельзя? Все можно, ежели пожелать. Сядем в самолет и улетим, как птицы небесные.

— Что я стану делать там, на твоем хуторе? Стенографистка чабанам, надо полагать, ни к чему. — Марта хотела улыбнуться и не смогла, молчала, покусывая губы и сдерживая слезы. — Значит, стану находиться на твоем иждивении. А тебе самому жить там будет не на что.

— Да, к сожалению, это так, — согласился я с грустью. — Те, кто увидел во мне человека с придурью, в моей просьбе о деньгах отказали. Так что теперь одна надежда — на гонорар. Буду писать очерки, статьи.

— Для этого и купил зеленую тетрадь?

— Да, ты угадала. В тетрадь я буду записывать все, что увижу и что услышу, без разбора. — Порывисто, как я это делал часто, я обнял Марту, приподнял ее, чувствуя ее легкое, упругое тело. — Да не кисни ты! Поедем вместе, и все! Перебьемся, вдвоем всегда легче жить. Сперва поживем у моей геройской бабуси, как гости. Вот ты и увидишь эту чабанскую мамку. Потом что-нибудь сообразим. Знаешь, есть поговорка: голь на выдумку хитра. Напечатаю очерк в краевой или районной газете. Там само дело покажет. Главное — уехать вместе.

— Нет, Михаил, поезжай без меня. — Марта отошла от меня, через силу улыбнулась, показывая свои белые мелкие зубы-пилочки. — Видно, наша женская доля такая: то любить, то страдать.

— А если хорошенько попрошу, поедешь?

— Нет, нет, не надо, Миша, мне и так больно. — Она отстранила мои руки. — Из Москвы я никуда не уеду. Я тут родилась, выросла, у меня есть любимая работа, свое жилье. Что еще нужно одинокой женщине? Да и кто я тебе? Попутчица? Или любовница? Ну, не смотри на меня угрюмо. Я буду ждать тебя долго и терпеливо… Трудно мне будет, Миша, но что поделаешь. Надо. Женщинам в войну было и потруднее ждать своих любимых…

— Время пройдет быстро, только ты жди меня. Помнишь в песне: «Жди меня, и я вернусь, только очень жди…» Будешь очень ждать?

— Буду…

— И все же, Марток ты мой ясный, нам надо хоть теперь, перед моим отъездом, объясниться, а лучше сказать — признаться друг другу.

— В чем?

Большие ее глаза смотрели на меня с мольбою.

— В самом главном. В том, что я люблю тебя.

— Я и так знаю. — Она потупила глаза. — Зачем говорить? Сердцем знаю, знаю.

— Как ты узнала? Я же не говорил тебе. Все у нас было, а вот этого разговора не было.

— Миша, настоящая любовь — это не слова, не разговоры. Без твоих слов, без клятв я давно узнала, что ты любишь меня, знала по твоим глазам, по твоему прикосновению ко мне… Миша, у нас, у баб, есть свое особое чутье насчет любви, так сказать, свой природный и безошибочный барометр. — Улыбка погасла на ее лице. — Но бывает, что ошибается и барометр. Вот тот, кто насмеялся над моим девичеством, как клялся в любви, а не любил меня. Жаль только, что узнала я об этом слишком поздно.

— Ты-то меня любишь?

— Миша, глупенький, как тебе не стыдно? Еще спрашиваешь… Да и тебе же все видно, и никакими словами не высказать все то, чего нельзя скрыть. Разве я пустила бы тебя в постель к себе, если б не любила? Люблю, и давно люблю… Поезжай, Миша, спокойно, управляйся с делами и возвращайся. А я буду тебя ждать и все время думать о тебе.

— Спасибо, Марток… Вот и посветлело у меня на душе. А сейчас бери мой чемодан и готовь-ка меня в дорогу, как жена мужа.

— Давай сперва поужинаем. Пойдем на кухню, там все готово.

— Самолет улетает завтра в восемь утра. Так что рано утром, еще до работы, проводишь меня на аэровокзал. Проводишь?

— А как же? Обязательно. — Она задумалась и замолчала. — Миша, я хотела было сказать тебе что-то такое важное, необычно важное, особенное, и в последнюю минуту передумала.

— Почему? Говори.

— Лучше скажу потом, когда вернешься.

— Значит, целый год буду мучиться, думать, что же ты скрыла от меня? Пожалей меня, Марта, и скажи.

Марта отрицательно покачала головой и, ничего не сказав, ушла на кухню, вытирая фартуком слезы.

5

Пожалуй, ничто нас так не радует и ничто нас так не волнует, как встреча с отчим краем. Вот он весь перед тобой, раскинулся во все стороны, от одного горизонта до другого, смотри на него и радуйся, радуйся и смотри. И сколько я ни ехал в глубь степи, сколько ни всматривался в распахнутую настежь даль, а насмотреться так и не мог, и странное чувство тревоги, смешанное с чувством радости, всю дорогу не покидало меня. Да и что может быть прекраснее вас, родные весенние поля под высоким южным небом! Вы не стареете, над вами не властны ни события, ни время. Сколько помню вас, вы все такие же, родные и милые моему сердцу, и все так же живописно изломаны ложбинами, которые неведомо откуда шагнули сюда и размахнулись косым крылом. То там, то тут вставали те же глубокие буераки, разрубленные как бы шашкой наотмашь, и на их отвесных кручах все такими же солнечными бликами отсвечивала желтая глина, а по верхушкам знакомым парубоцким чубчиком курчавился лесок. И повсюду вдоль шоссе извечными стражами вставали давно, еще в детстве, увиденные мною курганы, над ними незаметно проплывали и дни и века, а они, ничего не замечая и ничем не интересуясь, были все такие же сурово-молчаливые, ко всему безучастные. И все так же, как во все времена, от подошвы и до вершины их укрывала ковыль-трава, как белая бурка укрывает всадника, и все так же на самой макушке торчали кустики полыни и в них восседал орлан, когтями вцепившись в суслика, зорко стеклянными глазищами косясь на грузовиками шумевшую внизу шоссейную дорогу.

Мимо уплывали древние курганы, их уже не было видно, и снова, как волна на волну, одна отлогая ложбина накатывалась на другую, один буерак поднимался следом за другим. Полынное, сизого оттенка, лежало взгорье, ветерок доносил густой горьковатый запах, и то там, то тут, как огоньки, радовали глаз полевые маки. Текучее марево било в лицо, манило к себе, казалось, что сразу же за селом или за овечьей кошарой, не более как в пятистах шагах, поднимались то плавни, заросшие камышом, то покачивались натуральные волны или разливалось во все стороны настоящее море, и ни за что нельзя было поверить, что это был всего только мираж. Из этих плавней или из озер вдруг выкатывалась, как само привидение, одинокая кибитка в верблюжьей упряжке. Худой и высокий верблюд шел размашисто, покачивая торчмя стоящими горбами, поскрипывали оглобли, глухо ступицами отзывались колеса, а в тени, под арбой, лениво переступал седой кобель. И чем глубже в степь я уезжал, тем дальше и дальше от меня отодвигалось марево со своими озерами и камышами, заросшими плавнями, и тем чаще встречались кошары, похожие на приземистые скирды прошлогодней соломы, с темневшими в них воротцами, с длинными корытами для водопоя, с повисшими над колодцем бадьями величиной с добрую кадку. Вокруг колодца по утрамбованной стежке устало плелся, вращая колесо и поднимая бадью с водой, старый гривастый конь на кривых ногах с завязанными косынкой глазами, чтобы не кружилась голова у бедняги. Изредка попадались идущие попасом отары, еще непривычно беленькие, с которых, очевидно, только вчера были сняты тяжелейшие шубы, почти на каждой овце мостился скворец и, опираясь на крыло, что-то отыскивал для себя в свежей стрижке. Близ отары изнывали от безделья волкодавы, все до единого корноухие и куцехвостые, все лобастые и широкогрудые и все бурой масти. Сидели они на задних лапах, сонно поглядывая на знойное небо и сладко позевывая, а в сторонке стоял, как изваяние, чабан в остроплечей бурке и в нахлобученной на лоб папахе, опираясь на ярлыгу, как уставший путник на посох.

Все это можно было увидеть в степи, и еще не так давно. Теперь же на смену кошарам из соломы пришли овцекомплексы из железа и бетона, и редко можно встретить отару, идущую попасом, и чабана в бурке и в окружении волкодавов, а вместо арбы в бычьей или верблюжьей упряжке летят, как ветер, встречные грузовики. И только небо в этих местах ничуть не изменилось, оно было такое же высокое, синее, с оттенком голубизны — чудо, а не небо! Как и степь, оно удивительно просторное, слегка укрыто дымкой, смотришь на него, и тебе кажется, будто оно соткано из легчайшего шелка, и просторная степь под ним лежала точно бы под светлым шатром.

6

Въехав в Привольный, грузовик притормозил, замедлил бег, я на ходу выпрыгнул из кузова и зашагал по хутору с чемоданом в руке. Меня встречали, словно бы улыбаясь мне, и те же белостенные хаты-мазанки, похожие на стаю опустившихся в степи гусей, и те же стройные тополя, что поднимались вдоль дворов, они намного подросли, темнее и гуще стали их молодые, только что родившиеся листья. Школа, в которой я учился, смотрела на меня с удивлением, как бы говоря: «Да кто он, этот бородач? Неужели Миша Чазов? Нет, это не он, ни за что не поверю…» До мельчайших подробностей знакомый мне школьный двор все так же, как и когда-то, был полон шумной детворы — школьники, наверное, выбежали на большую перемену и им не было никакого дела до того, что тот, кто когда-то тоже вот так бегал по двору, теперь шел с чемоданом по улице.

А улица радовала меня тем, что вся она была залита асфальтом, еще свежим, со смолистой чернотой, и Привольный, если бы взглянуть на него с высоты, казался бы нанизанным на ровный, как пика, Ставропольский тракт. И еще я заметил новшество: рядом с тополями вытянулись тротуары, так что окна хат-мазанок, стыдливо прикрытые кружевными занавесками, как девичьи очи ресницами, смотрели и на проходящих мимо хуторян, и на меня, и на проносящиеся по тракту — кто их знает, куда и зачем? — грузовые и легковые автомашины. А как меня порадовали милые моему сердцу крылечки. Ох уж эти привольненские крылечки! Где еще можно их увидеть? Были они примечательны тем, что выходили не во дворы, а прямо на улицу, словно кем-то были выставлены напоказ, и были выкрашены в яркие цвета, а по ступенькам нарисованы узорчатые коврики так красиво и правдоподобно, что по ним хотелось пройти, и казалось, что всем, кто проезжал или проходил по тротуарам, крылечки эти говорили: «Люди добрые, да вы не стесняйтесь, смелее, смелее заходите в любую хату, и вы увидите, какие в них живут радушные хозяева…» Эти слова, разумеется, были сказаны и мне, потому что крылечки не признали во мне своего земляка, им было невдомек, что приезжий, рыжебородый парень с чемоданом, — свой, привольненский, и что он уже издали облюбовал одно, самое милое его сердцу крылечко, быстро поднялся по нарисованному на ступеньках коврику и крикнул:

— Здравствуйте, бабуся! Доброго вам здоровья!

— Ой, лышенько мое, Мишуха! Чи ты, чи не ты? — говорила бабушка, обнимая меня своими ласковыми, мелко вздрагивающими от волнения руками. — Ну, як все одно из неба свалывся! Батюшки, Мишуха, да у тебя бородка! Родная мать не признает. И патлы отрастил, на молоденького попика смахиваешь! Якый ты смешной, будто и не мой внук… Ну, слава богу, шо приихав, шо не забув свою бабушку.

— Не то что не забыл, а спешил, летел на крыльях.

— Мишуха, серденько мое, як же я рада…

И старая женщина всплакнула, прикрыв фартуком глаза. А я с нескрываемой радостью смотрел на нее, слушал ее украинский говорок, и мне казалось, что если бы эта худенькая, совсем седая старушка вместо «шо» сказала бы «что», а вместо «як» — «как», то это уже была бы не она. Никогда еще моя милая бабуся не казалась мне такой родной, хуторской, что ли, какой она показалась мне сегодня. И в ее ласковых, обсыпанных мелкими морщинками глазах, и во всем ее облике виделось мне что-то от самого степного простора, что так открыто, для всех, расстилался вокруг Привольного, и что-то от седой полыни в пору ее осеннего увядания, и что-то от каспийского суховея, и что-то от негнущейся долу ковыль-травы. На ней были старомодная, с напуском, кофтенка, рясная, подхваченная фартуком юбка — на хуторе бабы одевались так испокон веков. Седые ее косички были на затылке собраны в кулачок и пахли — о чудо! — полынью! Она успела и обнять меня, целуя в щеки, и сказать, что все еще не верит, что перед ней я, ее внук, а потому и слезы не может сдержать. Она поставила на стол хлеб и крынку молока, запаренного в печке, с коричневой, подсмоленной корочкой, почему-то пахнущей не дымком, а все той же полынью. И в том, как она усадила нежданного гостя за стол, и в том, как сама присела на табуретке в сторонке и, положив на колени темные, узловатые ладони, пригорюнилась и не сводила с меня заплаканных глаз, — мне опять виделось в бабусе моей что-то степное, необычное, чего нигде не встретишь, и что-то такое свое, что пришло к ней с годами и что сделало ее такой, какая она есть.

— Потчуйся молочком, Мишуха, оно хорошо запарено. Ставила в печку крынку, и душа моя чуяла, шо ты придешь.

Я выпил стакан чуть теплого, ароматного и удивительно вкусного молока, полотенцем не спеша вытер губы, спросил:

— Своя у вас корова?

— Та ты шо? Ни, не своя, соседка, спасибо, приносит молоко. Коровка у нее хоть и молодая, первестка, а славная, молочная. — Бабуся пододвинула табуретку ближе к столу. — Мишуха, а надолго до меня в гости?

— Потянуло на хутор, так что поживу у вас подольше.

— Оцэ добре! — обрадовалась бабуся. — И мне будет веселее. А то одна я в хате, як та зозуля в поле. А твоя комнатуха все еще тебя поджидает. — Она вытерла кончиком фартука сухие старческие губы, улыбнулась. — Оно и понятно, тянет к своему, родному. Вот и мой сынок, а твой батька Толя живет на чужбине, як он там, бедняжка. Тоже скучает, мается. — Она наклонилась ко мне, понизила голос — Шо, Мишуха, там в Москве, случаем, не женился?

— Пока еще парубкую.

— Шо так?

— Невеста где-то затерялась, — попробовал я отшутиться. — Никак не могу ее отыскать.

— Печаль невелика, у Привольном мы ее враз отыщем, — смеясь и показывая стертые до-десен нижние зубы, ответила бабуся. — У нас тут, считай, в каждой хате сидит красавица. Выбирай любую! Ить и твоя двоюродная сестренка тоже выходит замуж.

— Катя?

— Она самая.

— Сколько же ей уже?

— Девятнадцать. Такая славная стала девушка — залюбуешься.

— И кто же ее жених?

— Соседский, из хутора Мокрая Буйвола, Андрюшка Сероштан. Управляющий над всем хутором — шишка! Да ты его не знаешь. Он в Ставрополе обучался и вернулся до дому. Мабуть, чуток постарше тебя, но парняга деловистый и собой славный.

— И когда же свадьба?

— А насчет свадьбы — беда.

— Что такое?

Бабуся махнула рукой и сказала:

— Ладно, про невесту мы еще побалакаем. А зараз хочу спросить: шо слыхать про батька и про мать? И про внучку Олю? Як воны там, в той Конге?

— Я недавно получил письмо от отца. Живут, работают и на жару, как всегда, жалуются. Жарища у них там стоит круглый год, куда там той, какая бывает летом в Привольном.

— А як же Оленька, внученька?

— Ей что? Привыкла к жаре.

— Я не про то. В школу ходит?

— А как же.

— Чего же она, як ты, не приехала учиться в Привольный?

— Там есть школа.

— Чужая, и язык ненашенский. Як же Оленька лопочет по-чужому, бедняжка?

— Научилась. Не беспокойтесь, ваша внучка, а моя сестренка, наверное, и русский позабыла. Ежели когда заявится к бабушке в гости, вот как я, а разговаривать вы с нею не сможете.

— Не-е, быть того не может, шоб мы не смогли побалакать. Свой, материнский, язык не забывается. — Бабуся вынула из сундука письмо, старательно завернутое в платочек. — Я тоже получила весточку от Толика. Кличет сынок до себя в гости. Вот читай. Кажеть, приезжайте, мамо, беспременно, хоть билого свиту побачите. А то всю жизнь ютитесь в степном хуторе.

Я прочитал вслух коротенькое письмо отца. В нем он сообщал, что выслал вызов, и просил мать приехать к нему погостить.

— Бабуся, Конго — это же далеко, — сказал я. — Туда надо лететь самолетом, и не один час.

— Мишуха, а поясни мне по-нашенскому, по-простому, шо воно такэ — Конго?

— Государство на юге Африки. Расположено на большой реке Конго, на самом жарком месте.

— А яки там люди живут?

— Такие, как всюду, только черные.

— Мабуть, почернели от жары?

— Нет, такие они от природы.

— И чого увижается мне по ночам то Конго? Думками я будто бы там, у Толика, и все, на шо ни гляну, чужое, непонятное, а какое оно, не могу себе хорошенько представить, — мечтательно говорила бабуся. — Ох, далековато от Привольного до Конго, и в мои-то годы, верно, нелегко подниматься с насиженного места. А все ж таки дюже було б гарно побачить и билый свит и черных людей. Да и просит же сынок, уговаривает, дажеть бумагу прислал. Вот и повидала бы и Толю, и Настеньку, и Оленьку. Они же не приедут до меня на хутор, вот как приехал ты. Так шо надо мне до них полететь. А як ты, Мишуха, советуешь, ехать в ту Конгу? Али як?

Я не знал, что ответить бабусе, и стал ходить по комнате, чувствуя под ногами — о чудо! — настил полыни.

— Бабуся, как я соскучился по такому мягкому полу, — сказал я. — Только почему запах слабый?

— Так ить она, красавица, еще молоденькая, потому и душок от нее не бьет в нос. Да ты возьми-ка веточку.

Я взял нежную, с липкими листочками, веточку, прижал ее к лицу и, ступая, как по лужайке, подошел к окну. В это время по улице один за другим катились грузовики с таким гулом, что вздрагивали стекла. Не дождавшись от меня ответа, бабуся завернула в платочек письмо, снова положила его в сундук, села на табуретку, концом фартука вытерла мокрые глаза и, глядя на меня теми же ласковыми глазами, сказала:

— Мишуха, диву даюсь: як же ты сильно скидываешься на своего дедушку Ивана. Гляжу на тебя, а, веришь, вижу живого Ивана. Вот таким и он был, як ты, когда я проводила его на войну. Шо тебе рост, шо тебе плечи, шо тебе русява чубрина. Только бородки у него не имелось.

Из того же сундука, куда она недавно спрятала письмо, достала пожелтевшую, с потертыми краями фотографию и передала мне.

— Ось якый вин був, Иван Чазов! — радостно сказала она. — Геройский парубок! А обличием ну в точности як ты. Не довелось ему побачить своего внука, погиб на войне.

На меня смотрел с хитроватым прищуром глаз белобрысый парень с зачесанным набок чубом. Белая рубашка с незастегнутым воротником была подхвачена узким кавказским пояском, на ногах — чабанские чобуры из сыромятной кожи, в руках — ярлыга. Посматривая на Ивана Чазова, моя бабуся то счастливо улыбалась ему, то повторяла свое: «Обличием ну в точности як ты!» Ей так хотелось, чтобы я не только признал в этом хуторском парне с ярлыгой своего дедушку Ивана, а и увидел бы в нем какие-то неотразимые черты сходства с ним. А я ничего этого не видел, мне казалось странным и смешным то, что дедушка на вид был моложе своего внука. И все же, чтобы не обидеть бабусю, я уверенно сказал, что на то и внук, чтобы быть ему похожим на своего деда, и что это сходство особенно видно в прищуре глаз и в цвете волос. Я вернул бабусе фотографию и спросил, что нового в жизни Привольного и как вообще живут хуторяне, и бабуся моя взгрустнула, поняла, что я нарочно заговорил о хуторе.

— А шо у нас нового? И шо про нашу житуху сказать? Живем да хлеб жуем, — ответила бабуся. — Жалобов на текущую жизню нету, а вот у меня лично жалоба имеется на родного сына, а на твоего дядю Анисима Ивановича Чазова. Никак не думала и не гадала, шо мой старший станет таким злодеем для своей дочки. Горе с Анисимом.

— А что случилось, бабуся? — спросил я участливо. — Поясните.

— Пояснение простое — не хочет Анисим отдавать Катю за Сероштана, вот и все пояснение. Так и сказал, шо такой зять ему не требуется и шо родичаться с Сероштаном никогда не станет. Уперся, як бык перед воротами.

— Почему? Наверное, есть же у него какая-то причина?

— Заноровился, и в норове вся его причина. Знущается над дочкой, лишает счастья родного дитяти. Это же какой позор на весь хутор!

— Я понимаю так: если Катя любит своего жениха, а он любит ее, то и пусть женятся.

— Ты так понимаешь, и я так понимаю, а Анисим понимать так не желает. О женитьбе и слышать не желает, — гневно ответила бабуся и тут же, успокоившись, пояснила: — Анисим тоже, як и Сероштан на своей Мокрой Буйволе, главарь на нашем Привольном. Ну, шось по работе между собой не поделили, а дочка, бедняжка, должна страдать. Все эти дни Катя была в слезах. И Андрюха опечален. Погляжу на них — жалость берет. Молодые да дурные: влюбиться влюбились, а як пожениться — не знают. Через то и к бабушке прибежали за советом. Пришлось подсобить, выручить из беды. — Сказав это, бабуся наклонила к себе мою голову, прижалась к моему уху шершавыми губами, таинственным шепотом добавила: — Он украдет ее, як горянку.

— Это как же — украдет? — искренне удивился я.

— Очень даже просто, возьмет да и увезет, уворует. — С хитринкой в глазах бабуся смотрела на меня, дескать, знай наших, мы все умеем. — А шо делать? Ежели родители по-хорошему, по-доброму не желают, изнущаются над девушкой, то у жениха выход один — увезти невесту. Андрей будет действовать по старому черкесскому обычаю.

— Но то черкесы, а то мы, русские. — Я снова зашагал по комнате, топча мягкий, горьковато пахнущий полынью пол. — Однако в этом есть что-то особенное, какая-то искорка. Романтическая история на хуторе Привольном! Молодец Андрей Сероштан!

— Хто молодец, еще неизвестно, — вставила бабуся. — А смелость у Андрюхи имеется, это верно, и раз он задумал, то своего добьется. Он такой, решительный!

— Бабуся, а когда произойдет похищение невесты?

— Молчать умеешь?

— Безусловно.

— Як раз сегодня все и свершится, — все так же таинственно и тихо говорила бабуся. — А шо и як свершать — они знают, бо есть у них бабуся, яка смогла всему этому их обучить. Надо же было подсобить молодым людям!

— И все же, как он, этот храбрый Сероштан, украдет Катю? — допытывался я. — Посадит на быстрого, как ветер, скакуна и умчится в степь? Так, что ли?

— Вовсе не так, — с гордостью ответила бабуся. — О чем толкуешь, яки там ще скакуны? Во всем Привольном и во всей Мокрой Буйволе имеются два старых поганых конька. Разве на них невесту украдешь? Все дело свершится на технике. У Андрюхи имеется свой «жигуленок», бегает лучше всякого скакуна. — Она погрозила мне темным и кривым в суставах пальцем. — Мишуха, только помалкивай, будто ничего не знаешь. В таком сурьезном деле требуется тайна да еще тайна. А то, чего доброго, Анисим разнюхает секреты и всю нашу обедню испортит.

ИЗ ТЕТРАДИ

Так вот какая новость встретила меня в Привольном — похищение невесты, и как раз в день моего приезда. Я стану невольным свидетелем старого горского обычая. Интересно! И в том, что Катю украдет жених, и в том, что, как только я появился в бабушкиной землянке, под ногами услышал мягкую траву и ощутил горьковатый запах полыни, было что-то для меня и новое и необычное. А бабуся уверяла, что никаких новостей в хуторе нет, дескать, живем да хлеб жуем. А в жизни без новостей не бывает. Как все, оказывается, происходит просто: не отдают невесту добровольно — ее берут силой. И это в наш-то век космоса и компьютеров? Значит, что же? Любовь поступает так, как сама она находит нужным, и то, что было раньше, осталось и теперь.

7

Тут, на хуторе, мне удалось установить некоторые подробности о первых поселенцах Привольного. Это были мои далекие предки, скотоводы из Таврии, раньше их так и называли — тавричанами. Приехали они сюда еще в середине прошлого века на мажарах в бычьей упряжке. Мажары, а по-нашему арбы, имели высокие боковые гряды и были доверху загружены домашним скарбом. Приехало всего пять семей: три брата Чазовых и два — Сероштановых. Один из братьев Чазовых, Антип, самый младший, и является моим прапрадедом. Вместе с пожитками привезли сюда ораву детишек — мал мала меньше, пригнали стадо коров с телятами, на тех же мажарах привезли с десяток, на развод, грубошерстных овец. Место теперешнего Привольного братьям Сероштанам сразу не понравилось. Они уехали и поселились поблизости, на хуторе Мокрая Буйвола, где были родники и крохотное, высыхавшее летом соленое озерцо, и Чазовы остались здесь одни.

Недолго думая, братья Никита, Федор и Антип вырыли три землянки, оглянулись, посмотрели во все стороны — а была пора ранней весны, степь не только цвела и зеленела, а и наполнялась птичьими голосами — и сказали: приволье! Лучшего места и желать не надо! Так с того дня новый хутор с тремя землянками и стал именоваться Привольным. Вскоре его имя было узаконено записью в книге земельного отдела Ставропольской губернии. И теперь, в наши дни, когда в Привольном уже было около ста дворов с залитой асфальтом улицей, школа-десятилетка, магазин, клуб, — все тут, на что ни взгляни, к чему ни обратись как в самом хуторе, так и вокруг него, смотрело на тебя весело, задорно, как бы похваляясь: а я — привольное, а я живу на приволье, нигде — ни в горах, ни в лесах — ничего подобного не встретить, не найти.

Да и в самом деле, и в Привольном и вокруг Привольного все было особенным, необычным. Если степи, то уж настоящие степи, и расходились они во все стороны так свободно и так размашисто, что, сколько ни смотри, все одно не увидишь, где им начало, а где конец. Если небо, так уж небо настоящее, не то чтобы чересчур высокое или чересчур глубокое, а какое-то легкое — голубой шатер, да и только. Оно словно бы чьими-то руками приподнято и специально раздвинуто: летом, в жару, ложись на высокую, пахнущую теплом траву, и над тобой откроется такая синь, что сколько ни смотри на нее, а насмотреться все одно не сможешь. А когда наступают в Привольном лунные ночи? Какие это прекрасные, ни с чем не сравнимые ночи! Можно поручиться: ничего подобного нигде не встретишь. А какие они светлые, а какой дымчатой голубизной укрыты на горизонте, — таких лунных ночей на всем свете нет и не было! На исходе ночи, ближе к рассвету, на траву ложится роса, розовая, как молозиво, и тогда густеют запахи степных цветов, смешанные с острым запахом овечьего пота, и плывет над еще спящей землей та необыкновенная, слегка порозовевшая кисея, какую можно увидеть в полнолуние лишь в Привольном. А когда взлетит над степью песня, то это уже не песня, а целый хор певучих голосов и подголосков, и слышны они за много верст в окрест хутора. Тут, в Привольном, если люди, так это уж люди самобытные, и рождаются они, не будет преувеличением сказать, только в одном Привольном: они и труженики безотказные, и воины отважные, и весельчаки, каких поискать, и балагуры настоящие.

Какого-нибудь развеселого дядьку или тетку я часто встречал в Ставрополе, к примеру на Верхнем базаре. Бывало, не успеешь как следует и разговориться с ним, а тебя уже так и тянет спросить:

— Да вы, случаем, не из Привольного?

— Из него. А что?

— А то, что я сразу вас узнал.

— Як же ты нас признал?

— Чутьем. Да ведь это и не трудно. Привольненца можно узнать издали, а вблизи — тем более.

Побеседуешь с такими дядьками и тетками и невольно подумаешь: да, что там ни толкуй, а есть, есть и в обличии и в характере этих степняков что-то свое, природное, что пришло к ним все от того же безбрежного простора. Само название чабанского поселения — и нынче никто уже в этом не сомневается — оставило отпечаток не только на характере привольненцев, на их приметной внешности, а и на названии овцеводческого совхоза. Посудите сами: в пяти верстах от Привольного на высоком плато разбросало свои улицы старинное, типично ставропольское село Богомольное. Сразу же после гражданской войны в Богомольном был создан овцеводческий совхоз, и хутор Привольный стал отделением этого совхоза. Только что назначенные директор совхоза и секретарь партячейки, еще ходившие в длиннополых кавалерийских шинелях и в буденовках, еще носившие на поясах маузеры в тяжелых деревянных кобурах, долго думали-гадали, какое дать имя новорожденному детищу, и никак не могли придумать. Обычно совхозы назывались так же, как и село, в котором они создавались. Но разве можно было, к примеру, назвать: овцесовхоз «Богомольный»? Получалось как-то нехорошо, не по-революционному. Звучало как насмешка. И вот тогда-то директор и вожак коммунистов мысленно обратились не куда-нибудь, а к Привольному, и тотчас было решено назвать молодое хозяйство просто и красиво: овцесовхоз «Привольный».

Главная контора так и осталась в Богомольном, а хутор Привольный, давший имя совхозу, стал вторым отделением. С той поры прошумело немало лет, многое изменилось и в селе и на хуторе. Привольный разросся, удлинился, в нем были построены школа-десятилетка, в которой я учился, клуб, где каждый вечер либо показывали кинокартину, либо устраивали танцы под баян. Не забыли привольненцы и о своей, отделенской конторе. Это был двухэтажный домик под железной крышей — она была выкрашена в зеленый цвет и виднелась издали, как лужайка, с широкими окнами, с кабинетами и телефонами: поговорить можно было даже со Ставрополем. Улица блестела асфальтом, особенно после дождя, и тротуары черными кушаками вытянулись вдоль тополей. Однако то главное, по словам моего дяди Анисима Ивановича, «извечное, свое, кровное», что обычно отличало всякий чабанский хутор от иных степных поселений, в Привольном осталось неизменным, и вот по какой причине. Мой дядя Анисим Иванович — человек по натуре консервативный, не любивший ни перемен, ни новшеств. И когда он стал управляющим отделением, то сказал всем запомнившиеся слова:

— Наше овечье дело машиной не попрешь. Каким оно было испокон веков степным и ручным, таким и останется. Нам, чабанам, техника без надобности, потому как машинами шерсть не взрастишь и механической ярлыгой овцу не изловишь. И пусть что ни вытворяет Сероштан там, на своей Мокрой Буйволе, а ничего, окромя посмешища, из этой его затеи не получится. Пусть себе Сероштан умничает, а мы пойдем своей, близкой нашему сердцу дорогой.

Вот почему вблизи Привольного так же, как во все года, застаревшими скирдами соломы темнели кошары с узкими лазами-воротцами и все так же, как и в старину, кружил вокруг колодца с высоким срубом кривоногий конь с косынкой на глазах, и все так же, как во все времена, плескаясь водой и громыхая, опускались и поднимались огромные бадьи. Так же, как и десять или двадцать лет назад, можно было встретить на виду у Привольного попасом идущую отару, чабанов в кудлатых папахах и с ярлыгами на плечах и даже арбу в верблюжьей упряжке, потому что дядя Анисим Иванович, как завзятый чабан, держал в хозяйстве одного верблюда только для того, чтобы и этим отличиться от сероштановской Мокрой Буйволы.

— А какая чабанская арба без верблюда? — спрашивал он и сам же отвечал: — Да никакая! Назло Сероштану сохраню горбатого работягу, пусть украшает общий вид наших отар.

Ходили возле отар и скучающие от безделья волкодавы, и варились где-нибудь в ложбине чабанские шулюмы — супы на костре из крупных кусков баранины, — словом, в Привольном овцы остались овцами, а чабаны чабанами, и мой дядя этим гордился.

Анисиму Ивановичу хорошо было известно, что у соседей, на хуторе Мокрая Буйвола, где управляющим был Андрей Аверьянович Сероштан, за последние годы вся чабанская жизнь так переродилась и так обновилась, что и узнать ее нельзя. Недавно окончив сельскохозяйственный институт, факультет овцеводства, Андрей Сероштан вернулся в Мокрую Буйволу и занялся переустройством хозяйства. Он нашел поддержку у нового директора совхоза Суходрева Артема Ивановича, тоже молодого, энергичного, любившего, как и Сероштан, все новое, передовое. Прошло немного лет, и на Мокрой Буйволе не стало ни кошар под серыми соломенными крышами, ни колодца с бадьями, ни верблюжьей упряжки, ни волкодавов. По отлогому взгорью, недалеко от Мокрой Буйволы, протянулся овцеводческий комплекс. В ту пору еще никто не знал, как надо было строить такого рода сооружения, и поэтому Сероштан предложил свой проект комплекса, который состоял из двух кирпичных зданий с просторными базами. В одном здании содержалось маточное поголовье, в другом — молодняк. Кошары эти вместе с базами были обнесены высокой изгородью, в них дневали и ночевали двадцать две тысячи голов овец, и ни в кошарах, ни в базах не было видно ни чабанов с ярлыгами, ни подпасков, ни сакманщиков или третьяков. Начисто перевелись и волкодавы. Только у старого чабана-пенсионера Силантия Горобца еще сохранились от отар три собаки из породы волкодавов — людям напоказ.

Как же содержались животные в этом овцекомплексе? По строгому, научно обоснованному распорядку. Посредине обоих базов, из конца в конец, двумя рядами тянулись кормушки, над ними легкими крыльями поднимались шиферные навесы, которые надежно защищали животных от солнца и дождя. Водопойные ячейки походили на небольшие железные блюдца: как только овца ткнется мордой в это блюдце, сразу же появится вода — чистая, родниковая, пей, сколько душе угодно. Андрея Сероштана радовало то, что животные быстро отвыкли от знакомой им степной жизни и так же быстро привыкли к тому распорядку, который был установлен на комплексе, особенно привыкли к звукам моторов, и теперь, как только трактор где-то еще издали подавал урчащий голос, овцы сразу же настораживали уши и бежали к воротам — условный рефлекс срабатывал точно и безошибочно. Трактор тянул прицеп с кормами, автомат равномерно клал в кормушки мелко иссеченную траву, и когда эта работа завершалась, открывались ворота и все стадо серой массой наваливалось на кормушки. Говоря иносказательно, в Мокрой Буйволе ярлыги взяли в свои руки не чабаны, а умные машины, и поэтому там, где раньше работало, к примеру, сорок чабанов с подпасками и третьяками, теперь управлялись четыре-пять мужчин, и именовали они себя уже не чабанами, а овцеводами-механизаторами. Одних удивляло и радовало, других, как, например, Силантия Горобца, сильно огорчало то, что в Мокрой Буйволе больше не существовало тех степных бродяг, кто, вскинув на плечо ярлыгу, беспечной походкой двигался следом за отарой, на многие месяцы уходя далеко за горизонт. Теперешний овцевод ночевал дома, в тепле, с семьей, не стыл под степным осенним ветром, а грелся у жены под боком, не мок под дождем во время непогоды. К тому же на комплексе для него были столовая, и общежитие, и газеты, и радио, и телевизор.

Вскоре и я понял, что именно эти перемены в Мокрой Буйволе и стали причиной той ненависти, которую питал мой дядя Анисим Иванович к Андрею Сероштану. Стало мне известно и о том, что самым ходовым словом в Мокрой Буйволе сделалось слово «комплекс». Правда, не сразу, не вдруг. Поначалу, когда Андрей Сероштан, объясняя чабанам свой план перестройки овцеводческого хозяйства, первым назвал это слово, оно показалось хуторянам каким-то чужим, нескладным в произношении, оно как-то неловко, неудобно ложилось на язык, и все же привыкли к нему быстро. Теперь можно было услышать:

— Эй, дружище, это и есть Мокрая Буйвола?

— Проезжий, запомни раз и навсегда: это уже не Мокрая Буйвола, а овцекомплекс.

— Чудо! Что ж оно такое — овцекомплекс? И с чем его едят?

— Не прикидывайся дурачком. Разве не видишь те строения, что стоят по бугру?

Или:

— Кирюха, куда собрался так рано?

— Известно, поспешаю на комплекс. Через час заступаю на смену.

— Ну-ну, поспешай, на комплекс опаздывать нельзя. Там все расписано по графику. Это тебе не степное гуляние с ярлыгой на плечах.

Значительно позже, когда я уже несколько раз побывал в Мокрой Буйволе и осмотрел детально сероштановские нововведения, я как-то спросил молодого овцевода-механизатора:

— Ну как? Привыкли к комплексу?

— Ого! Еще как привыкли! Дело подходящее.

— Как же с ярлыгами на комплексе? Все еще имеете? Или уже сдали в музей?

— Ну как же без ярлыги? — ответил овцевод-механизатор. — И незачем ее сдавать в музей, себе пригодится. Хоть мы зараз вроде бы и обезоруженные, то есть находимся, можно сказать, не при ярлыге, а при моторах и уже не кладем ее, нашу разлюбезную подружку, на плечо, не гуляем с ней по степи, а все ж таки без этого важного житейского инструмента и на комплексе не обойтись. Допустим, вам надо изловить нужного барашка или нужную ярочку. Как? Каким манером? Берем за ногу ярлыгой, действуем простым дедовским способом, то бишь без всякой механизации.

— А как же на комплексе с волкодавами? — поинтересовался я. — Что-то их тут не видно.

— Вот без волкодавов обходимся, — ответил молодой овцевод-механизатор. — Отжили свое собаки, стали ненужными.

— Куда же они подевались?

— Кто их знает, степь-то широкая. А что? Нынче четвероногие охранники нам без надобности. — И тут же молодой овцевод-механизатор пояснил: — Одно — то, что в наших местах волков давно уже нету, а другое — то, что отары на комплексе так надежно обнесены железной изгородью, что никакая зверюшка, даже двуногая, к ним не залезет. А ежели вы хотите посмотреть волкодавов, то пойдите к деду Горобцу. Старик приютил в своем дворе целую троицу, любуется ими, разговаривает с ними, будто с разумными существами, потому как старый чабан сильно привык к собачьей дружбе.

8

Самым примечательным местом в Привольном была обыкновенная водоразборная колонка. На середине хутора стояла невысокая чугунная тумба с ручкой, до блеска натертой ладонями — только нажми ее, и вода потечет, как из родника. Появилась она на улице недавно, можно сказать, вместе с асфальтом. Раньше воду в Привольный, привозили на быках — занятие нелегкое и канительное. Ездили к Птичьему роднику, версты за три, ведрами наливали воду в бочки и потом развозили ее по дворам. Теперь же из того Птичьего родника вода торопилась в Привольный сама, по трубам.

Возле водоразборной колонки, как близ деревенского колодца, всегда можно было встретить двух-трех баб с ведрами и коромыслами, узнать от них хуторские новости, такие, к примеру, как кто на ком женился, кто с кем развелся, что сказала бабка Фекла и что говорил дед Корней. Место это было всегда людное, говорливое, шумное, потому что сюда не только приходили хуторяне с ведрами, а и подруливали все автомашины, какие только проезжали по тракту, и тишину Привольного частенько нарушали то гул моторов, то голосистое попискивание тормозов. Каждый день ровно в двенадцать к водоразборной колонке подворачивал автобус, старый, как столетний дед, с побитыми крыльями, с рыжими, густо завьюженными дорожной пылью боками. Этот шоссейный трудяга спешил из Ставрополя в село Апанасенковское, чтобы ровно в шесть часов уже вернуться из Апанасенковского, направляясь в Ставрополь. И шофер и пассажиры хорошо знали водоразборную колонку, радовались случаю, чтобы возле нее малость размяться, отдохнуть, попить воды, умыться.

А сегодня это людное место стало невольным свидетелем несколько необычного для Привольного происшествия: исчезновения моей двоюродной сестренки Кати. Это случилось среди бела дня. Многие привольненцы видели, как к колонке подкатил новенький «жигуленок» цвета ковыль-травы и как он резко затормозил — колеса заплакали в голос и поползли по асфальту, оставив на нем черный след. Как раз в это время возле колонки никого не было, стояла, опустив к ногам ведра с коромыслом, одна Катя. Из соседних дворов видели, как молодцеватый на вид шофер открыл дверку и сразу же ее захлопнул. В ту же секунду «жигуленок» цвета ковыль-травы рванулся с места, как табунный пугливый конь, и не покатился, а, казалось, птицей полетел, не касаясь колесами земли, и Катю точно бы сдуло ветром: возле колонки, где она только что стояла, остались ее ведра да коромысло на них.

Час и два отец с матерью поджидали дочку с водой, а она не приходила. Наступил вечер, а Кати все не было. Всполошились не только родители, а и хуторяне, терялись в догадках, не знали, что и подумать, ибо такого приключения в Привольном еще никогда не было. Анисим Иванович, матерясь и проклиная белый свет, оседлал мотоцикл и в ночь укатил в Богомольное к участковому милиционеру. Разумеется, разгневанный и опечаленный отец не знал, что в тот самый час, когда он, волнуясь и часто повторяя «некоторые из которых», рассказывал участковому о странном исчезновении своей дочери, тот же «жигуленок» цвета ковыль-травы вернулся в хутор с потушенными фарами. Вблизи колонки незаметно, по-воровски вкатился во двор и остановился возле крылечка с нарисованными на нем ковриками. Из «Жигулей» проворно вышла Катя, оправила смятое снизу платье и, постучав в дверь, негромко сказала:

— Бабуся, открой… это мы…

Я находился в соседней комнате, и мне было слышно, как звякнула щеколда, открылась дверь и моя бабуся певучим голосом сказала:

— Ой, внученька, голубонька моя! Совсем заждалась вас. А где Андрюша?

— Бабушка, я тут, — отозвался басовитый голос.

— Ах, разбойник-разбойник, куда ж ты внучку мою укатил, — ласково говорила бабуся, когда к ней подошел Андрей. — И чего так долго не приезжали? Я уже думала, шо вас милиция изловила. Ну, проходите в хату, милые вы мои беглецы.

— Изловить нас не так-то просто, — пробасил Андрей, переступив порог. — Мы — неуловимые.

— У нас колеса быстрые, — смеясь ответила Катя.

— А батько твой тоже на быстрых колесах умчался в Богомольное, в милицию жаловаться.

— Что ж ему делать? Пусть жалуется, — сказал Андрей.

— Где же вы так долго пропадали?

— В Кизиловой балке, — так же весело ответила Катя. — Поджидали темноту.

— Эх, Кизиловая балка, Кизиловая балка, — мечтательно говорила моя бабуся. — Частенько я вспоминаю Кизиловую балку, а вместе с нею и свою молодость. Давненько это было, еще задолго до войны. В Кизиловой балке находилась наша стоянка. Красивое место. — Было слышно, как она обняла Катю и Андрея и спросила: — Ну, неуловимые, якие у вас теперича намерения?

— А что намерения? — переспросил Андрей. — Какие были, такими и остались. Завтра поедем с Катюшей в Совет, распишемся и отправимся ко мне, в Мокрую Буйволу. Мои старики давно нас ждут.

— Такое ваше намерение, дети, никуда не годится, — строго сказала бабуся. — Да ты шо, Андрюха? Али ненормальный? Як же можно увозить Катюшу в свой дом без родительского на то благословения? Нельзя, неможно. То, шо ты прокатил ее на «Жигулях», — еще не самое главное. Требуется согласие батька и матери.

— Так вы же согласны, бабуся? — смутившись, тихо сказала Катя. — Вы и благословите нас с Андреем.

— Нельзя мне. Было время, всю свою шестерочку благословляла, а вас не могу.

— Вы же и Андрюшу научили, как меня увезти, — тем же тихим голосом говорила Катя. — И мы все сделали так, как вы нас учили.

— Хорошие мои, якие вы послушные… Ладно, пособлю вам еще. Утром мы вместе пойдем к Катиному батьке. И хоть я знаю, сынок мой дюже брыкается и зараз он еще и злющий, як зверюка, а уговорить его все ж таки надо.

— А маму? — спросила Катя.

— С твоей мамой поладим, у нее серденько отходчивое. — Бабуся повеселевшим голосом добавила: — Ну, а теперь открою вам важную новость. Знаете, кто у меня зараз находится в хате?

— Не знаем, — ответила Катя. — А кто?

— Ни за что не угадаете.

— А вы скажите.

— Чего сказывать-то, сами зараз побачите. Эй, Мишуха, выходи!

Я показался в дверях, глупо улыбаясь, и Катя с криками «Ой, Миша! А борода! Неужели это ты?!» бросилась обнимать и целовать меня.

— Катерина! Как ты выросла! — говорил я, чувствуя жаркое дыхание сестры. — Не узнать! Была девчушкой, а теперь…

— Подольше бы не заглядывал в хутор, так и совсем бы меня не признал, — смеясь и блестя глазами, ответила Катя. — Ой, мамочки, у нашего Миши борода! На попа похож, честное слово! — Она ласково, без улыбки смотрела на Андрея. — Миша, познакомься. Это Андрюша.

— Твой жених?

— Ой, Миша, да ты все уже знаешь?

— Знаю и радуюсь за тебя.

Передо мной стоял коренастый, крепко сбитый парень с белесым, мягко вьющимся чубом. Шея у него, словно бы отлитая из красной меди, выступала над белым расстегнутым воротником рубашки. Мы поздоровались, я почувствовал жесткую силу его руки и невольно спросил:

— Наверное, занимаешься боксом?

— Что ты, какой бокс? — искренне удивился Андрей. — Мой бокс — овцы. У меня их больше двадцати тысяч, так что заниматься боксом некогда.

— Миша, как же хорошо, что ты приехал, — радостная, возбужденная, говорила Катя. — И как раз к нашей свадьбе. И как ты мог узнать, что я выхожу замуж?

— Очевидно, помогла телепатия, — ответил я. — Веришь, Катюша, все эти дни меня тянуло в Привольный. Не мог понять: почему? Я даже чувствовал запах полыни. А теперь все понимаю: потому меня тянуло в Привольный, что моя милая сестричка выходит замуж. Как же я мог не приехать?

— Ну, молодежь, набалакаться еще успеете, будет время, а зараз всем пора спать, уже поздно, — строго сказала бабуся. — Ты, Андрюха, отправляйся на своем бегунке в Мокрую Буйволу, хорошенько поспи дома, а утром приезжай. Да смотри являйся пораньше и не опаздывай.

— А Катя? — спросил Андрей. — Как же без нее?

— Твоя Катюша переночует у меня, — ответила бабуся спокойно. — Ничего с нею не случится.

— Катя, без тебя я никуда не поеду. — Андрей виновато двинул плечами. — Да у меня и бензин в баке кончился. До Мокрой Буйволы не доеду.

— Андрюша, послушайся бабушки. — Катя с мольбой в глазах смотрела на Андрея. — Раз бабуся советует…

— Андрюха, сынок, поезжай, — говорила бабуся. — Только смотри не проспи.

— Михаил, поедем со мной, — обратился Андрей ко мне. — Дорога между нашими хуторами отличная, прокачу тебя с ветерком. Да и посмотришь, где и как я живу. Поедем, а?

— А бензин? — спросил я.

— Минуту подожди тут, в Привольном у меня друг-шофер, я возьму у него бензин, — сказал Андрей, направляясь к выходу. — Я быстро.

Катя проводила Андрея до машины и минут через пять вернулась в хату тихая, грустная, припала к бабушке и заплакала.

— Эх, девичество, какое оно слезливое, — говорила бабуся, положив ладонь на голову внучки. — Ну, чего слезы?

— Он сел в машину и уехал, а мне стало страшно, — сквозь слезы говорила Катя.

— Нечего тебе страшиться, разлучаешься-то не навеки. Да и впереди их, этих разлук, сколько еще будет. Помню, и у меня были разлуки, и мне казалось, шо без своего Ивана и дня не смогу прожить. — И бабуся взгрустнула. — Потом пришла самая страшная разлука — проводила Ивана на войну. Не знать бы тебе, девонька, той разлуки, яку я познала…

— Бабуся, я не могу без него… Вот при Мише скажу — не могу.

— Так сильно полюбила? — спросил я и вспомнил свою Марту.

— Угу…

— Ничего, Катюша, все будет хорошо, — говорила бабуся. — Вот Мишуха и Андрюха уедут, а мы ляжем спать. Утром пойдем к батьке и матери. Самое важное для тебя теперь — надо хорошо выспаться.

— Я ни за что не усну.

— Да неужели? — искренне удивилась бабуся. — Так-таки и не уснешь?

— Ни за что! — уверяла Катя. — Да и как же можно спать?!

— Глупенькая, можно, и еще как можно. — Бабуся подняла Катину голову, вытерла ей глаза. — Вот и Мишуха то же скажет. Как, Мишуха, можно Катерине спать?

— Мне трудно сказать, — ответил я. — Но спать надо.

— Ты небось голодная?

— Что вы, бабуся! — Катя смотрела мокрыми, счастливыми глазами то на бабушку, то на меня. — Андрюша, знаешь он какой?

— Какой же он? Обыкновенный.

— Что ты! Он заботливый. — Катя загадочно улыбнулась мне, как бы говоря: «Вот у меня какой жених, и ни ты, ни бабушка не знаете Андрюшку». — В машине все у него было припасено: и хлеб, и колбаса, и свежие огурцы, и даже ситро. В Кизиловой балке мы пообедали прямо на траве, и нам было так хорошо, что мы не заметили, как и ночь наступила.

— Ну, будем спать, — сказала бабуся, — уже поздно.

Не дожидаясь возвращения Андрея, бабушка постелила на диване, и когда Катя в коротенькой ночной рубашонке, с распущенной косой, похожая на девочку, юркнула под одеяло, она присела у ее поджатых ног, поправила на плечах одеяло, сказала:

— Ну вот и спи.

— Ни за что! — решительно заявила Катя. — Вот так, не сомкнув глаз, и пролежу до утра.

— А ты постарайся уснуть, — настаивала бабушка. — День-то завтра будет трудным.

— Бабуся, а почему отец не хочет, чтобы я стала женой Андрея? — спросила Катя, подтягивая одеяло к подбородку. — Мама согласна, а отец никак…

— Враждует он с Андрюхой, вот в чем беда.

— Почему же Анисим Иванович враждует? — спросил я. — Что он не поделил с Андреем?

— Кто его знает, — ответила бабуся, поджав тонкие губы. — Видать, по-разному они живут.

— Если Андрюша любит меня, а я люблю его, при чем же тут вражда?

— И я так думаю, шо вражда тут ни при чем, а получается, вишь, не так. — Бабуся помолчала. — А еще батько твой хотел, шоб ты кончила институт.

— Он же знает, я ездила в Ставрополь, хотела поступить учиться и провалилась на экзаменах. — И снова на глазах у Кати появились слезы. — Бабуся, ты же в институте не училась, была женой чабана и даже сама чабановала. И ничего…

— То я, а то ты, — ответила бабуся грустно. — Мы с тобой хоть и родные, а совсем разные. Ить верно, Мишуха? Да и время ныне другое. Про учебу мы тогда не думали, а теперь вы устремляетесь в институты или еще куда.

— Бабуся, а как ты выходила замуж? Расскажи. Вот и Миша послушает.

— У нас с Иваном все было проще, нежели у вас с Андреем. Иван, твой покойный дедушка, ух, геройский был парень. Таких теперь нету.

— А Андрюша?

— Ну разве шо Андрюша, — согласилась бабушка. — Иван был наш, хуторской, полюбил меня, а я полюбила его. Пришел он со сватами к моей матери — батька у меня не было, погиб в гражданскую. Мать благословила нас. Сыграли свадьбу, зиму пожили у нас, а по весне, когда зазеленела степь и отары оставили кошары, чтобы пойти на подножный корм, мы уехали с арбой следом за овцами. Так а началось мое замужество. Была я для Ивана и женой, и хозяйкой при отаре, сказать, арбичкой, и матерью наших детишек. А они, голубята мои, зачали плодиться одно за другим, почитай, каждый год, и пошла, покатилась, как катится чабанская арба под гору, наша степная житуха. И все было бы хорошо, ежели б не проклятая война. — Бабуся тяжело вздохнула, помолчала, услышав тихое посапывание. — Ну вот, моя бессонная, уже готовенькая, спит. А как клялась, шо нияк не заснет. Шо тут скажешь, молодечество, оно с бессонницей не дружит. — Бабуся прикрыла одеялом голое Катино плечо. — Вот в мои-то годочки пока дождешься того сна, так обо всем успеешь передумать, всю свою жизню переберешь в памяти… А вот и жених вернулся. — Бабуся шепотом обратилась ко мне: — Не надо будить Катю, иди к нему, поезжайте, а завтра пораньше возвращайтесь.

9

От Привольного до Мокрой Буйволы «Жигули» катились спокойно, Андрей не спешил, на пригорках слегка притормаживал, наверное, нарочно, чтобы отсюда, с возвышенности, показать своему гостю и ночную, укрытую сизой дымкой степь, над которой, скучая, одиноко парубковал полнолицый месяц, и шоссе, что широкой лентой улетало под колеса, лоснясь и поблескивая в лучах фар. Был он грустен и молчалив, на мои вопросы отвечал несвязно и кратко, и когда я так, лишь бы не молчать, похвалил машину и спросил, давно ли она куплена и трудно ли здесь вообще купить «Жигули» или «Москвич», Андрей не ответил, казалось, ничего не слышал. В это время «Жигули» свернули с шоссе и, покачиваясь и подпрыгивая на мягких рессорах, поехали по проселку. На взгорье, в лунном сиянии, показалась Мокрая Буйвола — хутор не больше Привольного, а дальше и еще выше, на выгоне, был виден сероштановский овцекомплекс — темнели приземистые здания с базами и между ними ровными строчками подмигивали фонари.

— «Жигули» я не покупал, у меня и денег таких нет, — наконец ответил Андрей. — Это — подарок, вернее — премия.

— Кто ж ее тебе дал?

— Видишь вон те огни на пригорке? — вместо ответа спросил Андрей. — Наш овцеводческий комплекс. Так вот за него я получил премию, вернее сказать, за свой почин. То, что я первым сделал в Мокрой Буйволе, понравилось многим, ко мне приезжали перенимать опыт из соседних районов, и теперь уже немало хозяйств, где такое жилье для овец сделано намного лучше, нежели у нас. И все же я как зачинатель получил премию, — заключил он и снова замолчал, внимательно глядя на гравийную, побитую грузовиками дорогу.

— А что же Привольный отстал от Мокрой Буйволы? — спросил я. — Мой дядя живет рядом, а опыт соседа еще не перенял?

— Твой дядя, а мой будущий тесть — это разговор особый, — сухо ответил Андрей, когда «Жигули» остановились у ворот. — Ну, вот мы и приехали.

Дом Сероштана находился на главной улице, и среди мокробуйволинских хатенок-мазанок, точно таких же, какие я уже видел в Привольном, отличался тем, что возвышался на фундаменте, сложенном из камня-известняка, и имел большие окна с наружными ставнями. В нем было четыре комнаты, кухня и застекленная веранда — тоже новшество для этих мест. Покрыт он жестью, и в прошлые годы, бывало, каждую весну крыша зеленела, как луг после майских дождей, и всяк, кто сворачивал с шоссе и направлялся в Мокрую Буйволу, уже издали по зеленой крыше угадывал сероштановское подворье. В последнее же время крыша не красилась и стала темно-серой, с грязными подтеками. Надобно сказать, что дом этот строился с расчетом на большую семью. Аверьян Самойлович Сероштан, потомственный чабан, более сорока лет проходивший по степи с отарами, и его супруга Клавдия Феодосьевна не пожалели ни нажитых за многие годы денег, ни труда и построили дом еще тогда, когда их пятеро детей только-только начинали подрастать и старшему сыну Григорию шел тогда четырнадцатый год. Думали родители так: сыновья и дочери скоро подрастут и под родительским кровом для всех хватит места. Оказалось же, думки с делами не сошлись: дети подрастали и улетали, как птицы из гнезда, из родительского дома. Первым оставил отцовское гнездо Григорий Сероштан. Ушел в армию, да там и остался. Писал, что окончил офицерское училище и стал пограничником и теперь вместе с женой Анной и сыном Алешей живет на заставе. «Видно, ничего, мать, не поделаешь, выходит так, что не всем пасти овец, кому-то нужно и границу оберегать», — рассудительно говорил Аверьян Самойлович, успокаивая не столько жену, сколько себя.

Старшая дочь Елена вышла замуж в Краснодаре, еще когда училась там в медицинском, и в настоящее время с мужем и двумя дочками живет в Иркутске и работает в больнице. О своем родном хуторе даже в письмах не вспоминает. «Я тебе, батько, так скажу, — вытирая платочком слезы, говорила Клавдия Феодосьевна, — нету в нашей Мокрой Буйволе больницы, вот через то Леночка к нам и не приехала, а была бы больница, как в том Иркутске…» Младшая, Ниночка, поступила в техникум, тоже вышла замуж и в Мокрую Буйволу даже в гости не приезжала: жила в Сочи, работала медицинской сестрой, писала, что у нее родился мальчик, назвали его Петром. «Все находятся при деле, у всех рождаются детишки, и на кой бес им наша Мокрая Буйвола, — с той же тоской в голосе и так же рассудительно говорил старый Сероштан. — И ты, мать, не плачь, слезами нашему горю не поможешь».

Средний сын Николай уехал на строительство автомобильного завода, стал там шофером, женился на какой-то Асе и написал отцу и матери: «Тружусь на самосвале, зарабатываю хорошо, недавно получил квартиру — две комнаты с кухней, и уже в новой квартире у нас родился сын, а ваш внук Александр Сероштан. В гости меня не ждите, нету свободного времени, а отпуск мы проводим в заводском пансионате…» Погоревали и над письмом Николая, мать даже всплакнула в кулак. «И у этого никакого интереса нету к овце», — заключил отец. Мать о своем, не только о детях, а и о внуках: «Аверьян, а сколько у нас развелось внучат? — спрашивала она, и слезы катились по ее морщинистым щекам. — И счет им потеряла. Хоть бы переписал всех их на бумаге по именам. Ить и они нас не знают, да и мы их в глаза не видали…»

Старики опасались, что в Мокрую Буйволу не вернется и самый младший, Андрей, и уже начинали подумывать, как же им поступить с этим, никому не нужным, домом. Жить-то, оказывается, в нем некому. Клавдия Феодосьевна, женщина в житейских делах опытная, советовала мужу продать все подворье и уехать доживать век поближе либо к какому-либо сыну, либо к одному из зятьев. «Я им бы внучат нянчила», — заключила она. «И кому мы там нужны, старые, будем только в тягость молодым, — сердито возражал старик. — А к тому же, не забывай, что я чабан, и через потому со своего родного хутора никуда не поеду: тут я зародился, тут растил овец, тут и помру. А насчет того, что большой дом остался никому не нужным и нам, старикам, жить в нем сумно и скушно, так мы можем пустить в него квартирантов, чтоб веселее жилось. Приезжают же к нам молодые зоотехники, а жилья у них нету, вот пусть и живут, ежели свои дети не хотят с нами жить».

И как же старики обрадовались тому, что после учебы сын Андрей не только вернулся в Мокрую Буйволу, а и прирос, что называется, пуповиной к своему степному хутору.

— Чуешь, батько, все ж таки есть бог на небесах, — крестясь, говорила Клавдия Феодосьевна. — Это он, всевышний, направил к нам Андрюшку, повелел ему возвернуться. Жаль, что церковь далеко, а то пошла бы помолилась.

— Ошибаешься, мать, скорее всего наш Андрей возвратился в хутор не по велению бога, а по партийному приказу. В партии как? Вызвали, приказали, и готово, дело сделано. Подчинись, и все, никаких излишних разговоров, — пряча в жестких усах улыбку, заключил Аверьян Самойлович.

Когда же Андрей объявил отцу и матери, что женится на Катюше Чазовой, старики все эти дни только и жили мечтой о скорой встрече с невесткой. Им казалось, что когда Андрей приведет жену, то с приходом молодой хозяйки оживет и их опустевший дом. А там, гляди, появятся внучата, те, какие станут жить рядом с бабушкой, а вместе с ними придут и непривычные и радостные хлопоты.


Андрей попросил меня открыть ворота. В ночной тишине запищали ржавые петли, и «Жигули» неслышно, по-воровски вкатились в просторный темный двор. Машина была поставлена не в гараж — во дворе его еще не было, — а под навес, как раньше ставили к яслям верховых, потных, только что расседланных лошадей, и мы с Андреем направились в дом.

— Мои старики давно спят, — сказал Андрей. — Не станем их будить, пройдем не в крыльцо, а через веранду. У меня есть ключ.

Пройти же через веранду нам не удалось. В этот поздний час мы еще раз убедились в том, что все старые люди спят по-куриному чутко, а старики Сероштаны тем более, потому что они и в эту ночь поджидали сына, и не одного, а с невестой. Поэтому, когда запищали ворота и по двору почти неслышно прошуршали колеса, мать первая уловила знакомые звуки и радостно сказала:

— Батько! Андрюша и Катя приехали!

Старики заторопились. Мать накинула на плечи шерстяной полушалок, отец надел — ради невестки! — еще днем старательно отутюженный костюм, который надевал в особо важных случаях и по большим праздникам. Мать зажгла свет во всем доме, желая показать молодой хозяйке, что здесь давно ждут кого-то дорогого, и, обрадованная и взволнованная, пошла через крыльцо встречать сына с невестой. Увидев рядом с Андреем не Катю, а какого-то бородатого мужчину в шляпе, она развела руками и спросила:

— Сынок, шо ж ты и сегодня без Кати?

Не успел Андрей сказать слово, как перед нами появился высокий костлявый старик с колючими и бурыми, засмоленными табаком усами. С любовью отутюженный костюм сидел на нем как-то уж очень просторно, седой жесткий чуб был смочен то ли одеколоном, то ли водой и кое-как приглажен набок.

— Что ж так, сынку? — вслед за матерью спросил он. — Обещал же. Или, может, дело у вас расклеилось?

— Дело, батя, не расклеилось, — уверенно ответил Андрей. — Завтра мы поедем в Совет, распишемся, а оттуда — домой. — Андрей повернулся ко мне. — Это — Михаил Чазов, двоюродный брат Кати. Приехал из Москвы.

— Далече поразбрелись Чазовы, — сказал старый Сероштан. — Дошли аж до Москвы. А я близко знал одного Чазова, Ивана Тимофеевича.

— Это мой дедушка, — сказал я.

— Гарный був парняга, Ванюшка Чазов. — Старик покрутил ус, щуря глаза и внимательно приглядываясь ко мне, наверное, отыскивал сходство внука с дедом. — Вот только Ваня бородкой не баловался… Мы с ним и тут, на хуторах, и на войне были дружками. Геройски погиб Ваня под Ростовом, когда мы с ним переправлялись через реку Дон. А ты чей же сын?

— Анатолия Ивановича.

— А, это самый младший Чазов. Где же зараз твой батько?

— В Конго. Есть такая страна в Африке, — пояснил я.

— Ишь, и туда, в Конгу, добрались Чазовы. Молодцы ребята, — с улыбкой глядя на меня, говорил старик. — Все Чазовы — народ бедовый! Да и Сероштаны, слава богу, поразбрелись по белу свету, вот только Андрюшка наш — молодцом, прижился в родительском доме.

— Мама, нам бы с Мишей чайку, — попросил Андрей, не слушая отца. — И чего-либо перекусить.

— Зараз, сынок, зараз.

И старуха, сняв с плеч полушалок, захлопотала с той проворностью, с какой наседка хлопочет вокруг своего единственного птенца, стараясь, чтобы он не был голодным и чтобы его, упаси бог, не унес коршун. В большой комнате она раскинула на столе скатерть. Появились не только чай и вишневое варенье, а и пышные, еще теплые ватрушки, пирожки с мясом и творогом, словом, было подано на стол все, чем будущая свекровь собиралась попотчевать свою молодую невестку. Отец же, видя, что ему тут делать нечего, потоптался на месте, помял в жмене жесткие усы, хотел еще что-то спросить у сына и, ничего не сказав, ушел в свою комнату.

— Мама, и вы идите, спать, — сказал Андрей, наливая в стакан чай. — Мы и сами…

— Я тут, в стороночке, посижу да погляжу на вас, молодцов, — ответила мать и, скрестив на груди сильные, трудно гнущиеся в локтях руки, присела на табуретке. — Андрюша, ты все в бегах, дома почти не бываешь. А теперь ездишь на машине, так и вовсе про дом позабыл.

— Вот женюсь и стану домоседничать, — весело ответил Андрей. — От молодой жены ни на шаг.

— Когда же это будет?

— Я уже сказал: завтра.

— Не верится, сынок. — Тоскливые глаза матери с упреком смотрели на Андрея. — Может, нам с батьком, как бывало допрежь, взять паляныцю, рушники и пойти к Чазовым свататься? Быстрее дело кончим.

— Обойдусь, мама, без сватовства… Идите, идите спать.

— Хоть чуток посижу.

— Чего же вам сидеть? Ложитесь отдыхать.

— Твоему дружку я постелю в угловой комнате, — говорила мать, не собираясь уходить. — Там ему будет спокойно.

— Постелите и идите спать, — настаивал на своем Андрей. — Ведь уже поздно.

— Прогоняешь мать?

— Не прогоняю, а прошу. Мы с Михаилом и сами почаевничаем.

На глазах у матери выступили слезы, и она, не вытирая их, ушла.

10

Мы остались одни, пили чай, молчали. Желая хоть как-то нарушить затянувшуюся паузу, я стал расхваливать ватрушки и пирожки, сказал, что мать у Андрея — женщина удивительно добрая и сердечная. Андрей не ответил и, позвякивая ложечкой в стакане, даже не взглянул на меня, голова его, наверное, была занята другими мыслями.

— И тебе не надо было бы ее обижать, — добавил я. — Ну пусть бы посидела с нами. Что тут такого? А то ведь ушла со слезами. Нехорошо получилось.

— Ты не знаешь моих стариков, а я их отлично знаю, и мне известно, почему мать так хотела посидеть вот тут, на табуретке. — Андрей встал и, вскинув головой и поправив спадавшие на лоб волосы, прошелся по комнате, плечистый, сильный. — Начала бы расспросы, и все о том же, о моей затянувшейся женитьбе. Надоели мне эти расспросы да советы. Не маленький, без чужих подсказок знаю, что делать. Хорошо еще, что отец ушел сам, наверное, тебя постеснялся. Тоже большой охотник поучать и читать мораль. Между прочим, это характерная черта всех старых чабанов. Они считают, что раз за многие годы хождения за отарами у них было время не спеша и обстоятельно обо всем подумать, то они и имеют право поучать других, а тем более своих детей. Отец, например, считает, что я живу неправильно, то есть не так, как следовало бы мне жить, и это «живу неправильно» состоит, по его глубокому убеждению, главным образом в том, что мне уже под тридцать, а я еще не женат. Да, сознаюсь, с женитьбой малость припозднился, но для этого были свои причины. И одна из этих причин — это та, что в те годы я не встретил девушку, которую мог бы полюбить, как полюбил твою сестренку. Но разве это могут понять ворчливые мои старики? Им вынь да подай. Отец не раз упрекал: дескать, нормальные мужчины все делают вовремя, и то, что я женюсь так поздно и, как он уверен, «не по-людскому», для него и есть ненормальность. А что ему до того, что Катю я ждал четыре года?

— То есть как — ждал?

— Очень просто, как обычно ждут. Полюбил ее еще школьницей. — Понуря голову и придерживая чуб рукой, Андрей медленно шагал по комнате, а я молчал, хотелось услышать, что же он еще скажет. — Дождался, невеста выросла, и все было бы прекрасно, если бы не упрямство твоего своенравного дядюшки. А тут еще дело осложнилось этим дурацким похищением. Послушался доброго совета бабушки Паши. А ведь, посуди сам, воровство невесты в наши дни — это же чистейшая глупость, смешной анахронизм, никчемная затея. Бабушка Паша посоветовала, а я, дурак… — Он не договорил, подсел к столу, как-то странно улыбаясь. — Что это мы все обо мне да о моей женитьбе. Миша, что у тебя? Какие планы в Привольном?

— Никаких планов.

— Ну-ну, так-то я тебе и поверю.

— Просто приехал к бабушке в гости. Хочу пожить в Привольном на приволье, вспомнить детство.

— Не верю. Я же читал твои «Сельские этюды».

— Ну, и что скажешь? Понравились?

— Хороши, только бы надо как-то пошире, покрупнее. — Андрей смутился, покраснел, как девушка. — Наверное, сам знаешь, что степная жизнь на одной ковыль-траве и на полыни не сходится, и частенько она бывает позначительнее полевого мака.

— Так что же, по-твоему, важнее и значительнее степного мака? Ковыль-травы и полыни?

— Многое, — помолчав, нехотя ответил Андрей. — Ну, хотя бы тот же Анисим Иванович Чазов. Тебе известно, когда-то он был знатным чабаном, гордился своими наградами и своей славой. Потом его назначили управляющим. И оказалось, что он привык не только к славе и почестям, а и к тому, что испокон веков делалось раньше и делается теперь в Привольном, и ни о чем ином и помышлять не желает. То, что в Мокрой Буйволе отары переведены на стационарное содержание, он считает величайшей глупостью и что повинен в ней я, Андрей Сероштан. После этого как же ему любить и уважать своего будущего зятя? А тут еще на общесовхозном партсобрании я выступил с критикой, сказал и о его примитивных соломенных кошарах, с которыми он никак не может, да и не желает расстаться, и о том, что в этих кошарах чабаны хранят никем и нигде не учтенных овец… А теперь вот еще — украл Катю. Так что у твоего дядюшки есть веская причина не выдавать замуж за меня свою дочь. — Андрей склонил чубатую голову над столом и долго молчал. — Эх, заменить бы всех стариков людьми молодыми, образованными, энергичными, и это в первую очередь относится к твоему дядюшке. А то ведь что у нас получается? Анисим Иванович и ему подобные остановились и стоят, как пни на дороге. И через то трудно, очень трудно расти молодым руководителям.

— Преувеличиваешь, Андрей, — сказал я. — Как же тебе, такому молодому, и уже удалось стать управляющим?

— Во-первых, двадцать восемь годков — не молодость, а во-вторых, мне помог случай, — сказал Андрей. — Как известно, до меня управляющим здесь был Силантий Егорович Горобец. Старейший чабан, колоритнейшая фигура. Киношники, фотокорреспонденты так и липли к нему. Дважды Герой, седые усищи, высокий, несколько согбенный. Он родился в Мокрой Буйволе, и ему, как имеющему две Золотые Звезды, здесь, перед клубом, недавно поставили бронзовый бюст. Ничего не скажешь, заслужил старик. По натуре он — типичный степняк, страшный поборник старины и кочевой житухи. В Мокрой Буйволе лучше Горобца, к примеру, никто не может сварить шулюм. Ты когда-нибудь пробовал настоящий шулюм — чабанский суп?

— Как-то не приходилось.

— Ну как же так! — искренне удивился Андрей; он снова встал и, заложив сильные руки за спину, пошел по комнате. — Шулюм — кушанье особенное, я бы сказал, благородное, и надо, чтобы именно Горобец попотчевал тебя шулюмом. При отаре он был человеком незаменимым, а вот отделение оказалось ему не по плечу. Великий мастер шулюма дело вел неумело, по старинке. При нем я был младшим зоотехником, насмотрелся. Когда-то меня приглашали на работу в главк. Отказался, поехал в Мокрую Буйволу. Потом, разругавшись с этим колоритным дедом, хотел все бросить и уехать в главк. И вот тут подоспел случай. В это время в «Привольный» прибыл новый директор — Артем Иванович Суходрев. Всего на три года старше меня, а какой боевитый, сколько в нем ума, энергии! Неужели ты еще не знаешь Суходрева? Ну, брат, это настоящий директор. Обязательно побывай у него, познакомься. Вот он, Артем Иванович, и назначил меня управляющим в Мокрой Буйволе, вернее, не назначил, а сделал очень умно: провел выборы управляющего. Для тайного голосования было выдвинуто две кандидатуры — моя и деда Горобца. Перед своими избирателями мы выступали с речами, каждый говорил, как он, если его изберут, будет вести хозяйство. За меня проголосовали почти все хуторяне. Силантия Егоровича после этого проводили на пенсию, с почестями, как и полагается. Но он обижен, и особенно на меня. Демонстративно ходит по хутору с тремя волкодавами, на колени становится перед своим бюстом, говорят, шепчет или какую-то молитву или заклинание. Да ты что, и деда Горобца еще не знаешь? Ну ничего, узнаешь, он сам к тебе заявится с собаками, будет проклинать комплекс и Андрея Сероштана.

— Да, с таким чабаном грех не познакомиться, — сказал я. — Но мы ушли от главного, от женитьбы. Надо же завтра получить согласие Катиных родителей.

— Мне нужна жена, а не согласие ее родителей. — гневно, резким голосом ответил Андрей. — К тому же, будет получено это согласие или не будет получено, в наших личных отношениях с Катей — это я тебе говорю доверительно, как мужчина мужчине, — ничего не изменится. Катя — моя жена, я — ее муж, она любит меня, я люблю ее, а через восемь месяцев — это я тоже говорю тебе сугубо доверительно — она подарит мне сына или дочку. Запомни: не через девять, а через восемь… Так какое же еще нужно согласие родителей?

— Она уже беременна? — спросил я. — Так надо понимать?

— А чему ты удивлен? — Андрей дружески хлопнул меня по плечу. — Эх ты, бородач! Все тебя удивляет. А удивляться-то нечему. Как бы ни злился твой дядюшка Анисим, какие громы к молнии ни метал бы, а изменить что-либо в судьбе своей дочери он уже не может.

— Твои слова «мне нужна жена», согласись, можно понять, как «мне нужна вещь», то есть моя собственность, — заметил я несмело. — Понимаешь, звучит как-то не в духе времени.

— Зачем же меня так понимать? Мне нужна не вещь и не собственность, а именно жена, причем жена любимая, желанная, без которой жить нельзя и которая обязана заниматься только тем, чем ее одарила природа, то есть — рожать детишек. — Андрей остановился и долго, улыбаясь, смотрел на меня блестящими глазами. — Вот Катя этим и займется, и, я уверен, она с честью справится с такой нелегкой и благородной женской миссией.

— Значит, моя сестренка будет домохозяйкой?

— Не домохозяйкой, а, повторяю, матерью наших детей и моей женой, — твердо сказал Андрей. — Быть же настоящей матерью и женой — обязанность, как я ее понимаю, не из легких. Мы и так под видом равноправия иной раз перегружаем наших милых подруг и служебными долами, и работой на кухне, по дому, так что жена у иного мужа частенько бывает, что называется, и жнец, и швец, и на дуде игрец. Моя же Катя будет только матерью своих детей и только моей женой. От всех же прочих житейских забот я освобожу ее.

— Когда же свадьба? — спросил я, не желая вступать с Андреем в спор.

— Никакой свадьбы вообще не будет, — ответил Андрей, как о чем-то давно решенном. — Ни к чему это бесшабашное разгулье, пьянка, эти крики «горько», приправленные плоскими шуточками. Да, признаться, на свадьбу у меня нет ни денег, ни времени. В отделении столько дел. Надо как следует подготовиться к чабанской страде — стрижке. Миша, а известно тебе, что такое современная стрижка овец? Нет, ручаюсь, ничего тебе неизвестно! Удивительно красивое зрелище, есть на что посмотреть. А какие у нас стригали? Куда там привольненцам. Настоящие мастера своего дела. Машинки в их руках не стригут, а словно бы слизывают руно, эту кучу шерсти, снизу белую, с жировым розоватым оттенком, а сверху черную. Одна стригальщица выделяется особо, есть у нас такая — Евдокия Нечипуренко, золотые руки у девушки. Советую посмотреть, как работает Евдокия. — Андрей взглянул на часы. — Ого! Заговорились, скоро начнет рассветать. Пойдем, покажу твое жилье, и на боковую. Миша, а ты поживи у меня, места в доме хватит, — вдруг ласково сказал он, когда мы вошли в комнату с одним закрытым наружной ставней окном, со столом, на котором светилась под зеленым абажуром лампа, и кроватью с уже постланной постелью. — Будешь моим гостем, а?

— И рад бы, да бабушка обидится, — ответил я. — Она уже сказала, что та комнатушка, где я жил, когда учился в школе, все эти годы поджидала меня.

— А ты живи по очереди: то у меня, то у бабушки.

— Так, пожалуй, можно. — Я вынул из кармана пиджака зеленую, согнутую вдвое тетрадь и положил ее на стол. — Андрей, ты ложись, а я еще посижу, мне надо кое-что записать.

— Да, да, я понимаю, садись к столу и пиши.

И Андрей вышел из комнаты, тихонько прикрыв дверь.

11

Стол, раскрытая тетрадь, мягкий свет лампы на чистом листе. Полуночная тишина, какая бывает только на степном хуторе вдали от дорог, и вдруг послышался близко, казалось, рядом, за стенкой, гул мотора. Я прошел в зал, посмотрел в окно и увидел выезжавшие со двора «Жигули». Машина свернула вправо и, озаряя улицу ярким светом и набирая скорость, улетела в темноту ночи. «Значит, Андрею не спится, — подумал я, вернувшись в свою комнату. — Куда же это он умчался? Неужели в Привольный, к Катюше? Видно, не стерпело сердце молодецкое».

Я взял шариковую ручку, попробовал записать какие-то факты, услышанные и увиденные сегодня, и у меня ничего не получилось. Странно и непонятно. Отчего в моей голове пусто, ни важных мыслей, ни нужных слов. Долго я размышлял, а вразумительного ответа так и не нашел. Может быть, ответ следовало искать в том, что сразу, в первый же день, мною была получена слишком большая порция впечатлений? Тут и долгожданная встреча с бабусей, все такой же милой и доброй старушонкой, и это, на мой взгляд, ненужное, никчемное похищение невесты, и эта моя неожиданная ночевка здесь, у Андрея Сероштана, и разговор с ним, из которого я понял только одно: как же, оказывается, я мало и мелко знаю жизнь чабанского хутора. Надо полагать, все то, что я увидел и услышал сегодня, и все то, о чем рассказал мне Андрей, должно было, прежде чем попасть в мою тетрадь, как-то отлежаться и отстояться во мне самом и чтобы я не спеша, обстоятельно мог все это осмыслить, понять, взвесить и оценить. А для этого требуется время. Чтобы записать что-то нужное, хотя бы, к примеру, о Горобце и его волкодавах, необходимо повидаться с этим оригинальным старцем и с его псарней, а чтобы сказать что-то свое о директоре совхоза Суходреве, тоже необходимо было познакомиться и поговорить с ним.

Однако мне виделась и вторая, на мой взгляд веская, причина, не давшая ни слова записать в тетрадь, и она, эта причина, показалась мне посложнее и поважнее первой, — это сам Андрей Сероштан. И во внешнем облике — широкие плечи, курчавый, светлый чуб, и рассудительный тон в разговоре, и улыбка на чисто выбритом лице, и в том, как он относился к делу и к людям, — я увидел в нем что-то такое свежее и новое, чего раньше, бывая в этих краях, не встречал и не видел. И, наверное, поэтому невольно, сам того не желая, я то и дело ловил себя на мысли: в чем-то я по-хорошему завидую этому управляющему на хуторе Мокрая Буйвола. Мысленно я ставил себя рядом с Андреем, приравнивал, примерял себя к нему и огорчался: каждый раз убеждался, что эти сравнения и примерки были не в мою пользу. То, что имел он и что меня удивляло и радовало, не имел я, и того, чего мне недоставало, у него хватало с избытком. Я еще не знал, хорош ли он как хозяин и как управляющий, но в том, что он был человеком слова и дела, сомневаться не приходилось. Он первым поставил отары на стационар, и что бы там ни говорили его недруги, и в их числе мой дядя Анисим Иванович, построенный Андреем в Мокрой Буйволе комплекс — это новая страница в развитии тонкорунного овцеводства. И не случайно инициатива Сероштана подхвачена овцеводами всего Ставрополья, а сам он получил в награду «Жигули». Это и есть живое, осязаемое дело. Я же только еще мечтаю что-то сделать, а что именно — толком и сам не знаю. Он любит свою Катю какой-то своей, особенной, несколько грубоватой любовью и ради Кати не остановится ни перед чем, даже перед ее похищением, — мне бы так любить Марту. Он говорит то, что думает, заявляет, не стесняясь, без всяких обиняков: «Мне нужна жена». Эти обыденные слова почему-то показались мне обидными для Кати, мне они были неприятны даже после пояснения: жена любимая, желанная, без которой нельзя жить… А что? Теперь, подумав, я понимаю: правильно сказал Андрей, да, ему нужна именно жена в самом прямом и в самом высоком понимании. А кто нужен мне? Марта, у которой я живу, можно сказать, как у господа бога за пазухой, и которую не могу назвать своей женой? Или мне нужны те странные, а лучше сказать, ложные отношения, которые с нашего молчаливого согласия установились между нами? Он ждет от Кати детишек, да побольше бы, и уже с какой законной отцовской гордостью говорит о своем первенце! А чего я жду от Марты? Квартирных удобств? Половой близости? А вот теперь буду ждать от нее письма. Неужели у нас с Мартой нет того, что есть у Андрея и Кати? Если нет, то почему? А может быть, именно у нас с Мартой и есть как раз что-то большее, возвышенное, чем то земное и обыденное, о чем так убежденно говорил Андрей. До встречи с ним я как-то об этом не задумывался. Может быть, и так: у них одно, у нас другое, они — одни, а мы — другие. Но почему Марта была неискренна в день моего отъезда? До сих пор не могу понять, почему она, пожелав сказать мне что-то очень важное, что, судя по выражению ее лица, тревожило ее, вдруг ничего не сказала? Намекнула и умолкла. А почему умолкла? И почему я не заставил ее сказать мне то, что было у нее на уме? Сел в самолет и укатил на хутор Привольный, а какая боль мучила ее, какая тайна осталась у Марты на сердце, так и не узнал, и не узнал потому, что не пожелал узнать. Андрей Сероштан, я в этом уверен, поступил бы в данном случае не так, как поступил я. А как? Не знаю, но не так…

В эту ночь я так и не притронулся к моей зеленой тетради.


На другой день, когда я вернулся к бабушке, она рассказывала мне, как проснулась на зорьке, быстро, через голову, накинула юбку и, желая узнать, спит ли Катя, открыла дверь. Замерла на пороге и только руками развела: Катя спала, а у ее ног, на кончике дивана, сидел, пригорюнившись, Андрей.

— Та ты шо, парень, чи и дома не був?

— Только что приехал.

— А в хату як забрався?

— Через окно.

— Ах, разбойник! А где же Мишуха?

— Спит у меня дома. Ему спешить-то некуда.

— Чего ж ты его не привез? Может, в чем подсобил бы…

— Мы не пойдем просить благословения, — не слушая бабушку и не отвечая ей, сказал Андрей. — Все одно из той затеи ничего хорошего не получится. Да и зачем оно, это благословение?

— Это почему же не получится? Обязательно получится.

— Прасковья Анисимовна, идите одна, поговорите со своим сыном, успокойте его, а мы с Катей сядем в «Жигули» и улетим, как на лихой тройке, в Богомольное. Там распишемся, и делу конец.

— Не дури, Андрюша. Як же можно без родительского благословения. Нияк не можно. А свидетели у тебя есть?

— Не беспокойтесь, бабушка, свидетели нас уже ждут.

— Ты вот шо, Андрюха, Катя пусть еще позорюет, а мы пройдем в мою хату, потолкуем, обсудим, як нам надо действовать. Без родительского согласия нельзя, счастья в жизни не будет.

Никакие уговоры не сломили Андрея. После завтрака он усадил Катю в «Жигули», сам сел рядом, и от резиновых колес и след простыл. Пришлось старой женщине одной идти к сыну. Она приоделась по-праздничному: надела цветную, с оборками снизу, юбку, ту кофтенку, которая была знаменита тем, что весь ее перед был увешан орденами и медалями, повязалась красной косынкой и вышла со двора.

Анисима, как на беду, в тот час дома не было. Уехал на кошары еще ночью, когда, угрюмый и злой, вернулся от участкового. Елена, мать Кати, женщина немолодая, полнолицая, с добрыми, ласковыми глазами, развешивала белье на веревке, которая была натянута туго, как струна, через весь двор. Елена увидела свекровь и поняла: раз Прасковья Анисимовна пожаловала в красной косынке и в кофточке с наградами, которую обычно надевала только в особых случаях, значит, приход ее был не случайным. Побледнев, Елена поставила на табуретку тазик с бельем, не в силах держать в ослабевших руках, и спросила упавшим голосом:

— Мама, а где Катя? Может, вы знаете…

— Знаю, — твердо ответила Прасковья Анисимовна. — За этим и пожаловала.

— Где же она?

— У Андрея Аверьяновича, у своего суженого. Где же ей быть?

— Ах, ирод, увел-таки девушку!

— Не увел, а увез на «Жигулях», — спокойно говорила Прасковья Анисимовна. — И с ее, Катиного, согласия.

— Разбойник! Как же он посмел? Вот милиция возьмется за него!

— Лена, не кляни Андрюху, — сказала Прасковья Анисимовна своим твердым голосом. — Парень он славный, и надо радоваться, а не кручиниться. Такого зятя нынче поискать надо!

— Как же не кручиниться? Это же позор! Такого в хуторе еще не было, чтобы дочь убегала от родителей. И с кем? Анисим же их и на порог не пустит.

— А Катя никуда не убегала, она ушла к любимому. К любимому, Лена! Можешь ты хоть это понять?

— Не могу! И не хочу…

— Плохо. А вот я, старая, понимаю Катю.

— Значит, и вы с ними заодно? — побледнев, спросила Елена. — Помогали им, да?

— А як же, подсобляла. Хто ж им, сердешным, поможет, коли не бабуся. Да ить Катя-то для мне не чужая, своя кровинушка. — Прасковья Анисимовна повернулась так молодо, что ее награды, попав под лучи солнца, разом заблестели. — Погляди на Катю и на Андрея не как чужая тетка, а как матерь родная. Любят же они друг дружку! Как же тут можно суперничать им?

— Да я что, я согласна, — шмыгая носом, сказала Елена. — А как же с Анисимом? Он же озверился…

— Попробуем утихомирить Анисима Ивановича. А шо? Там, где две бабы вошли в сговор, никакому мужику не устоять, сломаем. Вдвоем возьмемся за Анисима и уговорим. Ить он же не железный.

— Сильно обозлился на Катю и на Андрея.

— Ничего, отойдет, успокоится. Я-то своего старшего знаю, характером попер в Ивана, и сердце у него такое, как у покойного батька: вспыльчивое и отходчивое. — Тут Прасковья Анисимовна еще разок показала солнцу все свои ордена и медали и вместе с ними сама засияла, заулыбалась, показывая низкие, сработанные зубы. — Лена, кончай развешивать бельишко, пойдем в хату, обсудим совместные действия. А тем временем, гляди, и Анисим Иванович заявится.

12

В тот же день, уже в сумерках, Андрей привез в дом молодую жену, чем немало обрадовал своих стариков. Свекровь и свекор встретили невестку ласково, Клавдия Феодосьевна поцеловала Катю в обе щеки, всплакнула тихо, по-бабьи, старик же только прикоснулся колючими усами к Катиному лбу и сердито сказал, обращаясь к жене:

— Клавдия, чего разнюнилась? Радоваться надо, а не плакать. — И обратился к сыну: — Ну, сынку, бери свою суженую об руку и веди к столу, зараз мы выпьем по чарке за ваш законный брак, как все одно поставим свою родительскую печать.

Старики не сердились на сына за то, что он наотрез отказался от свадьбы. Да и как же можно было на него сердиться, когда вот она, сидит за столом, молодая и желанная хозяйка дома. Они жалели ее, как родную дочку, рано утром не будили, по хозяйству и на кухне управлялась одна Клавдия Феодосьевна. Андрей же, надо полагать, про себя давно решил, что в жизни у него главное уже свершилось, та, которую он столько лет любил, стала его женой, и так усердно занялся делами комплекса, что из дому уезжал на рассвете, вставая тихонько, чтобы не разбудить Катю, а возвращался поздно ночью. Оставаясь одна в большом и ей еще не знакомом доме, Катя была грустна, молчалива, слонялась из угла в угол или подсаживалась к окну и часами смотрела на пустую улицу, и глаза ее частенько застилали слезы.

ИЗ ТЕТРАДИ

Мой дядя Анисим Иванович — мужчина грузный, из тех, кого называют тяжеловесами. Ходил же он быстро, в движениях был проворный. Молча смотрел на собеседника, щурился, моргал веками, будто его ослеплял яркий свет, — у него, наверное, болели глаза. Когда злился, то говорил отрывисто, крикливо, содрогаясь широкой спиной, а когда смеялся, то сперва совсем неслышно, одним покачиванием живота, а потом, разойдясь, хохотал весело и громко. Любил выступать на собраниях с поучающими речами, говорил длинно и скучно, при этом мясистое лицо его краснело и выражало самодовольство, он нарочито гундосил и, делая паузы, кривил в усмешке губы, как-то по-особенному сжимая их. «Э! Погодите, от меня еще и не такое можете услышать, дайте только время», — говорили и его улыбка и его сжатые губы.

Любимая поговорка дяди Анисима: «Некоторые из которых».

УСЛЫШАННОЕ ОТ ДЯДИ АНИСИМА ИВАНОВИЧА:

— У тебя этот проект решения в полном соответствии или по собственной инициативе?

— По собственной… А что?

— Что, что? А то, что не пойдет, не годится. Надо, чтобы было в полном соответствии.

— Я «не» — это понятно, а почему он «не», а? Почему?

— Что же касается танцевальных дел на нашем втором отделении, то тут хоть сам танцуй.

— Как-то приехал в отары, увидел безобразия, покритиковал матом — помогло.

— Для меня было совершенно неожиданно то, что райсельхозуправление отрицательно одобрило нашу просьбу. Мне звонит начальник управления:

— Это Чазов Анисим Иванович?

— Он самый.

— Мы вашу просьбу одобрили отрицательно.

— Личность и еще раз личность. Перед личностью я готов встать на колени и перекреститься. А каковой личностью является Сероштан? Так, одна сплошная безличность, и ничего больше.

— На наше второе отделение приезжал лектор из Ставрополя и авторитетно заявлял: в Индии — верь или не верь — семьсот богов. А на что нам те боги? У нас и своих трудностей полно.

— На хорошем базаре и бык стельный.

— Ты, баба, не дерзи!

— А я, Анисим Иванович, не держу, откуда ты взял, я просто режу тебе в глаза правду-матку.

УСЛЫШАННОЕ НА СОБРАНИИ В ПРИВОЛЬНОМ:

— Товарищи! Тихо, товарищи! Так как же мы порешим?

— А чего решать? Открывай, и все!

— Открыть-то можно, а имеется, ли у нас кворум или кворума не имеется? Вот вопрос.

— Сперва поясни людям: что оно такое — кворум?

— Не иначе — ругательство.

— Ну, тогда кворум имеется!

ЗАГОЛОВКИ В РАЙОННОЙ ГАЗЕТЕ «ЗАРЯ КОММУНЫ»:

«Конкурс на лучшего живого ребенка».

«Безбожники безбожно спят».

ИЗ ПРОЧИТАННОГО:

У Н. В. Гоголя: «Моя радость, жизнь моя, песни! Как я люблю вас!»


Как-то месяца через два я приехал к Сероштану. В доме, как всегда, застал одну Катю, заплаканную, опечаленную, с полушалком на плечах.

— Что с тобой, Катюша?

— А ничего. Со мной все хорошо.

— Отчего слезы?

Она не ответила. Тогда я попытался поговорить с нею откровенно, по-родственному. Мне хотелось узнать, что с нею случилось, почему моя развеселая сестренка так переменилась, ее словно бы подменили. Она не смотрела на меня, не отвечала на мои вопросы, все время поправляя рукой полушалок, спадавший с ее плеча, и щеки у нее то бледнели, то краснели.

— У тебя какое-то горе? Почему же молчишь?

— Миша, мне нечего сказать, да и некому.

— Скажи мне.

— Не поймешь. — Тут она смело подняла на меня тоскливые, полные слез глаза. — И потому не поймешь, что я сама ничего не понимаю и не могу ответить на свой же вопрос: зачем вышла замуж?

— Так ведь это так просто и так понятно, — нарочито весело сказал я. — Природа свое требует. Ты любишь Андрея, он любит тебя. Вы женитесь, вы обязаны были жениться. Что же здесь неясно и что непонятно?

— Нет, Миша, не спеши с ответом, а сперва выслушай меня, как брат сестру. — Она, поправляя на плече полушалок, снова опустила голову, и теперь я видел, как пунцовели крохотные мочки ее ушей. — Да, я люблю Андрея, люблю давно, и мне казалось, что когда мы станем мужем и женой, то это и будет самым настоящим и большим счастьем моим и его. А что получилось? Где оно, это счастье? Пропало, растаяло, как мираж в степи. Сижу одна в этом доме, как в тюрьме. Ему овцы нужны, их у него двадцать две тысячи, а я, жена, одна. Когда мы не были мужем и женой, то встречались чаще, чем теперь. Он даже в воскресенье не бывает дома. Со своего овцекомплекса возвращается к полуночи, когда я, вволю наплакавшись, давно лежу в постели. Обычно приезжает усталый, измученный, сразу засыпает, а я лежу возле него и думаю: зачем? Эта страшная мысль не покидает меня всю ночь. А утром, когда я просыпаюсь, Андрея рядом со мною уже нет, он умчался на овцекомплекс. И так каждый день. А что дальше? Пойдут дети, и что же ждет меня впереди? Можешь ли ты ответить? Миша, ты умный, образованный, в Москве учился, в газетах печатаешься, объясни мне на простом и понятном языке: зачем девушки выходят замуж?

— Дура ты, Катюша. Вот мой ответ.

— Верно, была дура, ничего не знала. А теперь уже набралась ума.

— Какого еще ума? Милая Катюша, выбрось из головы, как бы это выразиться помягче, глупости. Андрей же не может все свое время и все свое внимание отдавать только тебе? Не может. Надо понять и Андрея. Быть женой — обязанность не из легких. Пойми это и примирись.

— Не могу ни понять, ни примириться! — сердито сказала Катя. — И не хочу.

— Тогда хоть запомни простую вещь…

— Прости, но мне запоминать нечего, — резко перебила она. — Это не жизнь, а какая-то бессмыслица. Посадил в дом, как куклу, и забыл. — Она прижала ладони к пылающим щекам. — И давай прекратим разговор. Ты хотел видеть Андрея? Отправляйся на овцекомплекс.

Не простившись, Катя ушла в свою комнату.

13

Андрея на овцекомплексе я не застал. Его еще утром вызвали в район. Мне ни с чем пришлось вернуться в Привольный. И вот снова передо мной пологая крыша, заросшая пыреем и сурепкой так обильно, что впору брать косу и устраивать сенокос. Я знал и раньше: это неказистое сооружение только с виду казалось невзрачным. Внутри же хатенка была просторная и собой уютная, хорошо приспособлена для жилья и в зимнюю стужу — в ней всегда было тепло, а в летнюю жару или в палящий зноем суховей в ней всегда было прохладно. Стояла она так, что ее крылечко с нарисованным ковриком и ее серая, изрядно поклеванная дождями и побитая градинами стена были обращены к улице. Помимо сенец и чулана, где стояли кадки и на стенке висели ведра с коромыслом, хатенка имела три вполне приличные комнаты, правда, с потолками несколько низковатыми. В одной комнате стоял диван с низкой спинкой, тот, на котором перед своим замужеством ночевала Катя, тут же — обеденный стол, шкафчик для посуды, газовая плита с двумя конфорками. (Газ в Привольный, как, впрочем, и в Мокрую Буйволу и в село Богомольное, привозился в баллонах.) Во второй комнате, где проживал я еще в то время, когда был школьником, меня встретила та же, хорошо знакомая мне кровать с пружинной сеткой и с высокими спинками, украшенными белыми эмалированными шишками. Та же толстая, всегда напущенная перина была застлана цветным покрывалом, пуховые подушки — бабушкина слабость! — двумя курганами поднимались чуть ли не до потолка, снизу большие, затем чуточку поменьше, а на самом верху — смешные, совсем крошечные подушечки, старательно обшитые кружевами. Необходимо сказать и о том, что бабушкина хата была примечательна тем, что даже в самый знойный полдень, какие бывают в этих местах в июле, когда от жары и палящего солнца на дворе совершенно негде спрятаться, в ее стенах хранится большой запас прохлады, такой, какой она бывает разве только в глубоком погребе.

Подслеповатые оконца на все лето занавешивались плотной материей, поэтому и в самые знойные часы в комнатах прочно залегал мягкий полумрак, и во всякое время суток под одной из занавесок жалобно плакала и отчаянно билась о стекло муха, потерявшая всякую надежду выбраться из неволи. Немаловажная деталь: земляной пол смазывался глиной, замешенной для прочности на свежем коровьем помете, и покрывался, как читателям уже известно, полынью и чабрецом. От этого зеленого коврика исходил запах только что скошенного луга. И еще одно бесценное ее достоинство: бабушкина хата была очень удобна для отдыха. Помню, не раз бывало, придешь уставший, изнуренный летней духотой и зноем, упадешь на диван и уже чувствуешь, как на твое тело наваливается приятная прохлада. И только-только щека коснется свежей, чуточку прохладной подушки, и ты уже засыпаешь под монотонный звук все той же, бьющейся о стекло мухи, вдыхаешь сладкий, ни с чем не сравнимый запах полыни и чабреца и спишь таким непробудным сном, каким никогда позже спать мне уже не доводилось.

— Чуешь, Мишуха, звенит, бедняжка? — спросила бабуся, прислушиваясь к жалобному жужжанию мухи под занавеской. — Еще и лета нету, а она уже мается. И як могла запорхнуть в хату? Ума не приложу. Известно, муха — существо вредное, а мне ее жалко. И раньше, бывало, сколько разов ловила и выбрасывала за дверь. Надо бы ее убить, а я не могу. Думаю, нехай живет. Не ее вина, а ее беда, шо не может выбраться из хаты. Придется и этой подсобить. — Бабуся осторожно, пальцами, прижала занавеску, поймала муху и, держа ее в жмене, отнесла за дверь. — Нехай себе гуляет на воле… Моя соседка Анфиса Твердохлебова, да ты ее знаешь, она моих годов…

— Жива еще тетушка Анфиса?

— Бегает, як и я… Так вот, Анфиса по секрету мне сказала, это залетает до меня вовсе не муха, а душа моего Ивана, — говорила бабуся, и чуть заметная грустинка теплилась на ее губах. — Анфиса так считает: когда воин погибает в бою, то его душа остается и живет в каком-нибудь существе. И хоть я не верю бабским выдумкам, а все ж таки, скажу тебе по секрету, и у меня иной раз думки бывают: а шо, может, и в самом деле это мой Ваня до меня является?..

— Бабушка, а трудно вам теперь одной без детей?

— А шо диты? — И в ее ласковых глазах я снова увидел так хорошо знакомую мне грустинку. — Диты давно стали батьками та матерями, а спокойствия в моей жизни, по-честному скажу тебе, Мишуха, як не було с дитьми, так его нема и без дитей. От взрослых дитей пошли внуки, и им бабушка нужна. — Бабуся шепелявила и оттого прикрывала косынкой рот. — Вот и с Катей, сам знаешь, шо було. Як же тут обойтись без бабушки? Одна я тогда пошла хлопотать за внучку, а Анисим так обозлился, шо на родную матерь было пошел с кулаками. Да я не испужалась. Кричит, шо и в райком пожалуется и в суд пойдет. А я ему: иди жалуйся, а дочку замуж выдавай. У тебя одна она, а у меня их было шестеро. И всю шестерочку взрастила. Пятеро тут, вблизи матери живут, один Толя удалился от меня. — Она тяжело вздохнула и заморгала повлажневшими глазами. — Эх, и встал бы Ваня да поглядел бы на своих деток да и на меня, старую, горемычную. Нет, не встанет Ваня, и мухой до меня не заглянет. — Кончиком косынки прикрыла рот и, смутившись, сказала, что никак не соберется поехать в Богомольное, чтобы вставить зубы. — Так посвистывает промеж них, шо аж самой себя слухать противно… — Она помолчала, вытерла платочком губы. — Росли мои детки сами по себе, як произрастает тот бурьян опосля весеннего дождя. Шо ни год, то и повзрослеют мои сыночки и дочки. Трудно было и прокормить галчат, обуть и одеть, та еще в то военное лихолетье. Всего пришлось испытать и изведать. Про ту мою житуху и написать невозможно, бо тому никто не поверит. Знаешь, як волчица оберегает своих детенышей? Ничего не страшится, кидается напропалую… Так кидалась и я. Нынче сама удивляюсь, як мне удалось взрастить всю шестерочку. Якось приезжал на хутор один писатель, нашенский, из Ставрополя. Интересовался моей жизнью, расспрашивал. Рассказала ему, як довелось испить горюшка. И телом своим согревала воробьят, и грех на душу брала, шоб их накормить, шоб они выжили, сердешные. Только про одну свою тайну я писателю не сказала.

— Расскажите мне, бабуся.

— И тебе, Мишуха, не скажу.

— Почему?

— То был мой тяжкий грех, и никому не надо знать про то, як все это у меня получилось.

— Бабуся, прошу вас, поведайте мне, вашему внуку, ту свою тайну.

— Поклянись, шо нихто от тебя ничего не узнает.

— Ну что вы, бабуся, я же не маленький, понимаю.

— Тот мой тяжкий грех, Мишуха, был в том, шо я двух мужиков убила. Старого и молодого.

— Вы? Как и когда?

— Давно. Еще в войну.

— Каким же образом? Расскажите, бабуся.

— Один человек знает всю правду, ему, як господу богу, все сказала. А тебе не могу, и не проси.

— Кто же он, тот человек?

— Следователь, каковой меня допрашивал… А тебе, Мишуха, расскажу, як я растила свою шестерочку, — сказала она, желая переменить разговор. — Дюже подсобил мне совхоз, спасибо ему. После войны в Богомольном открыли ентернат для чабанской детворы и для солдатских сирот. При нем школа, жилища, столовка. Зимой вся моя орава жила там, в ентернате. Старшие мои хлопцы до грамоты были не дюже охотники, учились так себе, ни шатко ни валко. Кой-як кончили пять классов и айда в степь, до меня, в отару подпасками. По овцам и Анисим, и Антон, и Алексей сызмальства кумекали, любили ходить с отарой. Ну летом, само собой, брала в степь и девчушек, тоже подсобляли матери. Пошли у нас приличные заработки, жизня наша полегчала. Один Толик, твой батько, не тянулся к овцам, а тянулся к грамоте. Дюже прилично учился и в Богомольном и в Москве и, вишь, покатил по заграничной линии, на разных чужих языках научился калякать. Послухаешь, як вин тараторит, руками разведешь — чудно! До чего же непонятно, не по-нашенски лопочет, будто и не мой сын. — Бабуся усмехнулась, прикрыв ладонью рот. — Якось приезжал в Привольный, один, захотелось мать проведать. За обедом, так, шутейно, зачал со мною по-каковскому калякать. Смех и горе! Гляжу на него, и мне становится страшно: будто и не мой Толик сидит за столом, як какой-ся чужестранец… В том же ентернате жили и мои дочки. Кончили пять классов, выросли, повыходили замуж. Твоя тетя Анастасия — в Богомольном, несчастливое у нее получилось замужество. Зараз живет со старшей дочкой Таисией, а младшие — Надя и Вера — учились в техникуме и там повыходили замуж, так что в Богомольное не возвернулись. А с мужем Анастасия развелась давно. Тетушка Анна — в Мокрой Буйволе, муженек ее работает на грузовике, живут ладно, при достатке. Детки выросли, старший сын, Никита, недавно женился… Так и поднялась вся моя шестерочка. Зимой находились в ентернате, а летом — со мной, в отаре — свои и подпаски, и третьяки, и арбички. Толик, твой батько, тоже одно лето ходил в подпасках, — добавила она с гордостью и вдруг оживилась, мелкие, спутанные морщинки у ее глаз посветлели. — Так як, Мишуха, советуешь мне ехать в Конгу до Толика?

— Трудно советовать. Слишком далекое путешествие. Не боитесь?

— Одному тебе сознаюсь: побаиваюсь. Но на людях и виду не показываю. Хоть оно и страшновато, а хочется погостить у младшенького. А то, не ровен час, и не увидимся.

— Увидитесь, — бодрым голосом сказал я. — Не вечно же отцу жить в Конго.

— Что-то нездоровится твоей бабусе, Мишуха, — сказала она грустно. — Видно, отгуляла свое Прасковья Чазова, отходила по степу… Был же у нас на хуторе случай. До Евдохи Прозоровой недавно приезжал сынок Федя из Краснодара. Да ты знаешь Евдоху Прозорову, помнишь тетю Дуню, такую веселую курносую бабу? Ох, как она в девичестве умела отплясывать страдание под гармонь — лихо! И танцевала босиком, чтоб было удобнее. А Гриша Прозоров, ее будущий муженек, тогда еще парень, шутник и разбышака, — погиб, бедолага, в войну. Так этот Гриша, так, шутейно, бросил Дуне под ноги верблюжьи колючки, сухие, думал, шо остановится и перестанет страдать. Куда там! Она их и не почувствовала, те колючки. У Дуни так затвердели подошвы, шо колючки только потрескивали у нее под ногами… Так это я к чему? До Евдокии недавно приехал сынок Федя на своей машине. С ним жинка и дочурка. Хотели забрать старуху к себе в Краснодар, чтоб у них жила. Евдокия была малость помоложе меня и собой такая завсегда веселая, хоть и теперь подавай ей гармонь. Ну, собралась она на жительство к сыну, уселась в машину, радостная и счастливая. Не успел Федя вырулить за хутор — хлоп, готовая наша Дуня, померла. В радости скончалась баба, вот какая бывает хорошая смерть. Так что, Мишуха, приходится и мне задумываться, и через те свои думки тянет меня к Толику. И хочу попросить у тебя один совет. Как мне лучше прибыть к Толику? С наградами на груди или без наград?

— По-моему, лучше с наградами, — не задумываясь, ответил я.

— И по-моему, так. А мои сыны твердят мне, шо там, в Конго, награды показывать не надо, никто в них ничего не поймет. А Толя и так знает, какая у него геройская мамка. — Глаза у старухи потемнели, она долго молчала, не глядя на меня и о чем-то думая. — Анисим твердит: поезжай, мать, без наград, дескать, Анатолий и без них встретит тебя радушно. Я этого знаю. Толя встретит меня с радостью, он от природы ласковый, не то что Анисим. И все ж таки хочется прибыть с наградами. Хоть внучке Оленьке покажу, пускай поглядит на бабушкины награды.

— Много ли их набралось? — поинтересовался я.

— Порядочно. Для удобства я приспособила их на кофточке. Хлопотно каждый раз прицеплять их на груди. А теперь, как только надо пойти на какой праздник или в президиум — меня туда частенько сажают, — так я сразу надеваю кофточку, и готовая, блестю, как все одно икона. Наш новый директор, молодой и такой собой чудаковатый, как увидит меня в этой кофточке, так и зачинает креститься, а потом и говорит: «Прасковья Анисимовна, вы як икона божьей матери…» Такой чудак!

Она открыла шкаф, с вешалки сняла кофточку и поднесла ее поближе к свету, тяжелую, как кольчуга, и блестевшую орденами и медалями. На ее левой стороне, поближе к отложному воротнику, красовалась Золотая Звезда с серпом и молотом, чуть пониже, выстроившись в ряд, играли своими разноцветными ленточками ордена Ленина, Трудового Красного Знамени, «Знак Почета», а вся правая сторона была сплошь покрыта медалями, большими и малыми: и теми, которые Прасковья Анисимовна получила в Верховном Совете, и теми, какими она была награждена на ВДНХ и других выставках, и среди них как-то особенно выделялась военная медаль — «За отвагу». Прасковья Анисимовна повернула кофточку к окну, награды подали тихий голосок, как бы говоря: «Так, так, на свет нас, на свет, поближе к солнцу…»

— Ну, як, Мишуха? Есть на шо поглядеть? — спросила бабуся, и лучинки морщинок у ее глаз засветились еще больше. — Не знаю, як станет смотреть на мои почести внучка моя Оленька, потому як растет дитя на чужбине и в нашей жизни, по всему видать, мало шо смыслит. Но для меня эти награды, веришь, як живые зарубинки на сердце. И у каждой такой зарубинки сохранилось шо-то свое, памятное, такое, чего и забыть уже нельзя. Вот и для тебя, допустим, эта медаль — «За отвагу» — серебряный кружочек, а для меня — самая первая и самая глубокая зарубинка, и легла она на мое сердце в тот горестный военный год, когда мне одной, без Ивана, довелось с отарой и с детишками блуждать по степу… Вот тогда, Мишуха, я и приняла тот грех на душу… Или вот, «Знак Почета». Слова-то какие хорошие, ласковые. С виду орденок тихий, незаметный. А для меня он — еще одна памятная зарубинка, и легла она рядом с первой в том же тяжком военном году. Тогда я уже знала о гибели Ивана, а только верить — не верила. И эти три ордена Ленина. На вид они такие же, як все ордена Ленина, а только для меня не такие, як все, а особенные, памятные… Самая же дорогая и самая памятная зарубинка, по счету десятая, — эта звездочка. Когда на нее ни взгляни, она завсегда блестит, усмехается и будто бы говорит мне: «Ну как, Паша, живешь-поживаешь на свете?»

— За что вы ее получили?

— За старание. — Бабуся вытерла платочком заслезившиеся глаза. — В том году я опередила чабанов-мужиков и по настригу шерсти и тем, шо в моей отаре каждые сто маток народили по сто пятьдесят восемь ягнят. Это же рекорд! И всех ягнят, до единого, я сберегла и взрастила. В те годы я, баба, одна была чабаном на весь край, и мужики-чабаны, когда случалось мне приезжать в район на совещание, посмеивались надо мной, говорили: дескать, хорошо Паше Чазовой, она в прошедшем времени сама была настоящей мастерицей рожать и вынянчивать детишек, вот у нее и овцематки следуют ее наглядному примеру… Шутники! Но я им тут же в ответ: а вот вы, як и ваши племенные бараны, сильно плохо старались, а через то и поотстали от меня. Смеются, понимают шутку… В том же году, впервые в своей жизни, побывала в Москве. В Кремле Николай Михайлович Шверник вручал мне эту звездочку. Вот тогда я и у Сталина вечеряла.

— Как же это было, бабуся?

— Было, Мишуха, было. — Она снова стала вытирать платочком мокрые глаза, помолчала. — Перед вечером, когда уже начинало темнеть, меня и еще двух чабанов-героев повезли на машине. Сказали, шо едем до Сталина в гости. Ехали мы, ехали, а куда приехали — не знаю. Только гляжу, а кругом, як стена, стоит лес и горят фонари. Зашли мы в помещение. Ну, сам понимаешь, хуторяне, степняки, всего сильно стесняемся, чувствуем себя дюже неловко. Иосиф Виссарионович поздоровкался с нами за руки, культурно пригласил повечерять. Меня задержал, спросил: «Як вам, Прасковья Анисимовна, живется в столице?» — «Хорошо, — отвечаю, — живу, только жизня тутошняя дюже не похожа на нашу, на степовую». А он: «Мне передавали, будто бы вы женщина собой видная, гроза всем чабанам, а вы — обыкновенная». — «Они, — говорю, — наши чабаны, и такую меня побаиваются». — «Вот так и надо, шоб побаивались», — сказал Сталин и усмехнулся в ус. А за столом, помню, уже сидели Михаил Андреевич Суслов, Климент Ефремович Ворошилов, Семен Михайлович Буденный и еще какие-то люди, больше военные. Сталин похвалил меня первую. Давайте, говорит, выпьем грузинского вина за здоровье и за успехи Прасковьи Анисимовны, геройской женщины. Так и сказал — геройской. Это хорошо, говорит, шо и в таком трудном деле, яким является чабанство, ставропольские женщины не отстают от мужчин, а кое в чем дажеть их опережают. Вот и товарищ Суслов, хорошо знающий ставропольских овцеводов, может подтвердить мои слова. И Михаил Андреевич тоже меня похвалил, сказал, шо я переняла опыт от своего геройски погибшего на войне, мужа.

— Поверь мне, Мишуха, — продолжала бабуся, — я и робела, и краснела. Молодая была, сильно стеснительная. А Михаил Андреевич сидел рядом со мной и, спасибо ему, все подбадривал меня. Он же наш, ставропольчанин. Прасковья Анисимовна, говорит, не тушуйся, ить все правильно: ставропольские бабы ни в чем не уступят мужикам. Я-то, говорит, их знаю. И верно. Михаил Андреевич давно знал и меня и моего Ивана, когда еще работал в нашем крае, и мы все его знали. Собой — молодцеватый, по натуре из тех, из горячих да проворных. Дома не засиживался. Частенько к чабанам заезжал. Нашу отару тоже навещал не один раз. Бывало, приедет, по-хозяйски побеседует, обо всем расспросит. В овцах толк знал. Посмотрит на пасущуюся отару и скажет: «А овцы-то воды хотят. Давно поили?» Иван, твой дедушка, глаза в землю, молчит. А шо скажешь, коли правда? Отару-то пускали на водопой еще утром. А як вин любил шулюм. Ну, Паша, угощай чабанским супом. И шоб подавала в чабанской глубокой миске, да шоб с чесночной приправой… Заезжал он до меня и уже после того, як я осталась без Ивана. Як же ты, спрашивает, сердешная, управляешься и с детишками, и с отарой? Трудновато, отвечаю, а все же управляюсь… Чудно вспоминать! Все одно як сон. Самой не верится, шо все это было. А ить было же. И Михаила Андреевича потчевала шулюмом, и у Сталина вечеряла, и зарубинки на сердце остались. И сегодня, веришь, Мишуха, все то, шо было со мною, становится еще памятнее. Бывают минуты, останусь одна в хате, возьму из шкафа кофтенку, погляжу на награды и припомню все, як воно було в жизни, и Ваню своего вспомню, и свою горькую вдовью житуху, да наплачусь вволю, навзрыд, по-бабьи. Оно и полегчает на душе.

14

Могут, и не без резона, спросить: почему наше повествование, как речка от своего изначального родничка, отошла не от села Богомольного или, к примеру, не от Ставрополя, а от этого чабанского хутора и от этой, с виду мало чем примечательной, землянки? Вопрос не простой, и так как ответ на него может затянуться, то нам лучше всего на время оставить и Привольный с его живописными крылечками и водоразборной колонкой, и Мокрую Буйволу с молодоженами, — пусть Катя и Андрей покамест привыкают к семейной жизни, — и приступить к рассказу о Прасковье Анисимовне Чазовой, моей бабусе и хозяйке невзрачной хатенки с зеленым парубоцким чубом на крыше.

Когда-то это была просто Паша, единственная дочка погибшего на гражданской войне буденновского конника Анисима Дронова. Девушка подрастала, хорошела с каждым днем, с тяжелой, пшеничного цвета косой, которая спадала по ее стройной спине до самого пояса, — таких красавиц не так-то просто встретить не только в глухом степном хуторе, а даже в самом Ставрополе или в людном Пятигорске. Хочу заметить: в те годы дроновская землянка стояла на самом краю хутора и по счету была десятая, а о шоссе и о водоразборной колонке никто и не помышлял. В этой землянке и расцвела Паша Дронова, и как-то так неожиданно, как в солнечное тихое утро вдруг расцветает степной мак. Расцвела девушка и полюбила молодого чабана Ивана Чазова, парня хоть куда, молодца-молодцом. И так как Иван тоже полюбил Пашу, то ждать было нечего, и осенью сыграли свадьбу. Родителей у Ивана не было, и он до весны жил в зятьях. Когда же пригрело солнце и с юга потянуло теплым ветром, молодые муж и жена оставили, в землянке одну Пашину мать и на все лето ушли с отарой: Иван — старшим чабаном, а Паша — арбичкой, то есть хозяйкой чабанской арбы.

В августе у них родился первенец, и случилось это среди дня, как раз во время переезда на другую стоянку. Паша лежала на арбе, быки, круторогие тихоходы, поскрипывали ярмом, лениво переступая по траве. Паша застонала, позвала Ивана и попросила остановить быков. Иван без слов догадался, чем была вызвана ее просьба, и не только остановил быков, а и поспешил отослать подпаска, мальчугана лет четырнадцати, к отаре, — не хотелось ему, чтобы подросток видел роды. Сам же Иван, не зная, что ему нужно делать, как помочь Паше, обрадовался и испугался. На счастье, первые роды на редкость были легкими, а новорожденный таким горластым, что в жаркий полдень и степь окрест, и отара, тырловавшая на взгорье, и стоявший близ овец подпасок без труда узнали, что на свет появился недюжинный мужчина.

Дали ему имя Анисим, в память о покойном деде-буденовце. Колыбелью Анисиму были пахучие травы да чистое августовское небо, а повитухой — сам отец: из Пашиной шелковой косынки Иван выдернул нитку и неумело, но покрепче, понадежнее перевязал ею пуповину сына. Вблизи, как на счастье, оказался степной колодец. Иван развел костер и согрел в ведре воду. Паша поднялась усталая, измученная, как после тяжелой работы, и с веселыми, счастливыми глазами человека, который доволен своим трудно исполненным долгом, искупала Аниську в жестяной ванночке. Перед тем, как опустить младенца в купель, она подержала сопевшего мальчугана на ладони, как бы взвешивая его на руке и желая показать и мужу, и вечерней заре, и самой себе, какой у нее родился первенец. После этого, по-матерински строго, осмотрела новорожденного со всех сторон — так придирчивый мастер осматривает свою работу, чтобы убедиться, все ли сделано так, как нужно, — и со счастливой улыбкой взглянула на мужа.

— А погляди, Ваня! Во, какой степняк! Жаль, что нету у нас безмена, чтобы взвесить мальца, — говорила она, не переставая любоваться ребенком. — Тяжелый, из тех, из богатырей. А обличием, глянь-ка на него, ну, вылитый Иван Чазов!

— А шо ж! Славный хлопчик, — охотно согласился Иван, сияя от счастья. — Паша, зараз я и для тебя воды согрею.

И снова Иван, перед тем как искупать жену, отослал подпаска к отаре.

— Иди, иди, парень, пригляди за овцами, — говорил он.

После купанья Паша еще больше поздоровела, расчесала косу, заплела ее и колесом закрутила на затылке. Набрякшей, тугой грудью покормила жадно сосавшего Аниську.

— Слышишь, Ваня, а сын-то твой к еде жадный, знать, работник будет хороший, — говорила она, не сводя глаз с сосавшего сына.

Когда младенец вволю насосался и уснул у матери на груди, Паша положила его под арбой, в люльку из полыни и полости, сама прилегла рядом, хотела полежать, отдохнуть, да и не услышала, как уснула. Проспала до зари, и еще бы спала, да запищал под боком Анисим.

Год пролетел незаметно. Снова побрели Иван и Паша следом за отарой, сонно переступали быки, постукивая ступицами, катилась арба. На стоянках Аниську снимали с арбы, и он в коротенькой, выше пупка, рубашонке уже бойко семенил ножками вокруг арбы, держась то за колесо, то за дышло. Иван с любовью смотрел на первые шаги сына, говоря:

— Ну, ну, смелее шагай, чабан! Расти, расти батьке на подмогу!

Во второе лето, тоже под палящим летним небом, Паша родила еще одного сына, и теперь для молодых отца и матери роды показались уже привычными. Мальчика назвали Антоном, и опять, как и в прошлом году, строгими, придирчивыми глазами мать осмотрела новорожденного, невольно подумала, что второй сынок даже получше первого, и ей, как и при осмотре Анисима, трудно было сдержать радостную улыбку.

— Погляди, Ваня, и этот — ну, копия ты! — говорила она. — И глазенки твои, и этот носик, и этот лобик. Як и Анисим, настоящий Чазов!

— Они оба Чазовы, — это ты верно подметила, — сказал Иван. — Да и на кого же им быть похожими, як не на своего родителя.

Семья спала под арбой, на сухой траве, застланной полостью и шерстяным одеялом. Сквозь одеяло трава мягко вгибалась, чуть слышно потрескивая под боками. Ночь южная, темная. С востока под арбу тянуло прохладой и запахом овечьего пота. Небо, густо усеянное звездами, казалось, нарочно поднялось над степью широченным черным шатром. Под боком у матери лежали Анисим и Антон, младший поближе, у самой груди, старший подальше, и Паша, просыпаясь, чтобы покормить Антошу, замечала, как малец, пососав грудь, таращил свои глазенки в небо и, что-то соображая, смотрел и смотрел на звезды. Паша потрогала за плечо еще не спавшего мужа, сказала:

— Ваня, а наш Антоша, мабуть, будет звездочетом.

— Чего это тебе взбрело в голову? — спросил Иван.

— Глянь-ка на него, лежит и глазенки, сорванец, пялит в небо, шось в голове уже маракует. Не иначе, быть ему ученым.

— Удивляюсь на тебя, Паша, зачем же быть ему ученым? — рассудительно спросил Иван. — Пусть шагает по родительскому следу. Ить житуха-то у нас вольная.

Иван обнял Пашу, ласково привлек к себе, поцеловал.

— Ваня, может, третьего не надо? — робко спросила Паша, не отстраняя его рук и сама прижимаясь к нему. — А то что же это мы заспешили, что ни лето, то и дитё?

— И хорошо! — ответил Иван. — Рожай, Паша, пока рожается, пусть растут Чазовы на земле. Ты же у меня молодчина, настоящая мастерица насчет детишек. Каких славных пареньков родила.

— Ваня, я только к тому говорю, шо, может, малость повременить? Сделать хоть малую передышку.

— А чего ради откладывать дело? Зачем делать передышку? — весело спрашивал Иван. — Родишь третьего, и прекрасно! Есть же поговорка: бог троицу любит. Такшо нечего нам временить и медлить. Надо во всяком деле поторапливаться.

Казалось, сама южная природа, безлюдная ночная степь да простор так щедро позаботились о том, чтобы у Паши каждый год рождались дети. Не прошло и восьми лет, а на кочующей чабанской арбе образовался свой, чазовский детский сад: самому старшему, Анисиму, шел седьмой годок, и это уже был шустрый, разбитной парнишка, настоящий помощник отцу и матери, умевший и отару пасти и костер разжечь. Самый же младший, Анатолий, еще качался в люльке, подвешенной к дышловине. Между ними как бы неровной лесенкой выстроились Антон, Анастасия, Алексей и Аннушка.

— Ваня, а ты замечаешь, як у нас ладно получилось, — как-то сказала Паша, прижимая к себе детей, как наседка цыплят. — Имена-то у нашей шестерочки начинаются на одну букву. Будто мы и не подбирали, а якось получилось само по себе.

— Это хорошо, шо так получилось, — ответил Иван. — Буква-то какая? Первая! Вот и дети наши в жизни должны быть людьми не последними.

— Дай-то бог.

Как-то во время стрижки овец досужие на язык стригальщицы спросили у пополневшей и по-женски раздобревшей Паши, как это она в свои молодые годы ухитрилась произвести на свет белый свою шестерочку, словно бы по заказу, одного за другим.

— А шо тут удивительного? — смеясь, спросила Паша. — Вы же бабы и должны понимать, шо тут хитрость невелика. Да к тому же и ноченьки в степу, як вам известно, сильно темные, под арбой ничего не видно, хоть глаз выколи, и, мы с Ваней вдвоем на всю степь.

— Удивляет не то, что ноченьки в степу темные, а то, что родила-то без акушерки и без медицины, — сказала немолодая баба. — Теперь же без медицины нельзя.

— Муж у меня — лучше всякой медицины, — гордо ответила Паша. — Он так изловчился принимать новорожденных, шо только поспевай подавать ему младенцев, любую акушерку может заменить.

— Родились детишки на арбе, как цыганята, а какие славные растут ребятишки, — позавидовала бездетная статная молодайка. — Паша, ить ты же героиня, честное слово!

— Ну, уж так-таки и героиня. — Паша весело смеялась, показывая подковку своих красивых, белых и густо посаженных зубов. — Дело-то нашенское, бабское, сказать, и привычное и сподручное. Да и в степу мы с Ваней як у себя дома. — И со свойственной ей скромностью добавила: — А детишки, хоть они, верно, родились на арбе, сказать, под чистым небом и без медицины, а такие же сорванцы, як у всех. Дети як дети. Разве то в том их отличие, шо батько у них — природный степняк, мать — степнячка, а они, стало быть, степнячата.

15

Горькая судьбина выпала на долю этих степнячат. Довелось им расти без отца, не вернулся Иван с войны. Когда она началась, степнячатам пришлось бросить школу и уйти с матерью в отару. Они хорошо помнят, как прощался с ними отец. Да и Прасковья Анисимовна свои воспоминания о тех днях всегда начинала с рассказа о прощанье с мужем.

Иван отпросился в военкомате и уже в военной форме, с пилоткой на чубатой голове, стройный и совсем не похожий на чабана, заскочил на мотоцикле в отару. Обнимая присмиревшую шестерочку и плакавшую жену, он сказал:

— Пригляди, Паша, за детьми, сбереги их. Я обязательно вернусь, и чтобы они были целенькими. — Отдельно обнял сурово смотревшего на него Анисима. — А ты, сынок, уже совсем большой, подсобляй мамане, управляйся с овцами.

— Батя, не беспокойся, — сказал Анисим, — мы все станем подсоблять мамане.

— Вот и молодцы. И мне там, на войне, будет на душе спокойно.

Иван поцеловал жену и детей, еще раз сказал:

— Непременно, Паша, сбереги их всех, чтоб были целенькими.

Он поправил на голове пилотку, подтянул армейский пояс, уселся в седло мотоцикла и прибавил газу. Умчался, удаляясь от жены и от детей, а они смотрели ему вслед, пока он не растворился в текучем мареве, как в морских волнах. Паша упала на арбу, завыла, заголосила на всю степь, а дети, взявшись за руки, стояли возле арбы и все еще смотрели в пустую степь, им, наверное, и в мареве все еще виделся летевший на мотоцикле отец.

Так с той поры на попечении Прасковьи Анисимовны и остались не только ее неугомонная шестерочка, а и отара с арбой и быками. Непривычно было: муж взял в руки автомат, а жене передал ярлыгу. Тут, в степи, вместе с идущими попасом овцами, прошла и ее нелегкая жизнь. За многие годы своего чабанства Прасковья Анисимовна частенько всматривалась в степь, глаза ее слезились, плохо видели, и всегда ей казалось, что вот-вот в том же сизом, слабо качавшемся мареве поднимется солдат в пилотке, в подпоясанной гимнастерке и помашет ей рукой. Не верила она раньше, не верит и теперь, что Ивана нет в живых. Вот и муха частенько залетает в хату. Отчего бы? Все закрыто — и окна, и дверь, а муха как-то появляется и подает голос. Могли же по ошибке прислать ей похоронную? Могли. Может, Иван находится в плену, скитается по чужеземным странам и никак не может оттуда выбраться. Она каждый день думала о нем, ждала его, прислушивалась то к гулу мотора: казалось, что он едет на мотоцикле, то к конскому топоту: может, скачет на коне. В уме уже приготовила слова, какие хотела сказать ему при встрече:

— Ваня, вот она, наша шестерочка, — целехонькая, всех взрастила и сберегла.

Хуторяне знали, как трудно Прасковье Анисимовне живется с детьми в степи, и не раз говорили ей, что чабанство — дело не женское. Советовали ей оставить отару и возвращаться с детьми в хутор.

— Отару не брошу, Ваня не велел.

— Так Ивана же нету в живых.

— Неправда! Он живой, я точно знаю. Так шо останусь я с отарой. Ваня с нею гулял по степу, а теперь погуляю я… Побуду еще лето, а там, гляди, и Ваня возвернется.

— Ты же на все Ставрополье единственный чабан в юбке.

— А шо? Мы, бабы, тоже не лыком шиты, — говорила Прасковья Анисимовна.

«Куды они меня кличут? — думала она, глядя на пасущихся овец. — Там, на хуторе, без этого простора и без овечек и совсем пропаду с тоски. А тут мне, в степу, со своими детишками, с отарой та с далью вокруг, все як-то спокойнее на душе…»

ИЗ ТЕТРАДИ

На четвертом отделении все амбары — без замков, нет сторожей, и не было ни единого случая воровства. Замки поснимали и, развесили в клубе — напоказ, дескать, смотрите, какие они теперь ненужные. В совхозной столовке нет ни кассира, ни официанток. Сам платишь деньги, сам берешь сдачу, затем идешь и выбираешь те блюда, за которые заплатил, и обедаешь спокойно. Об этом узнали в районе, сказали:

— Очередное чудачество Суходрева. Позвоните, пусть приедет. Надо с ним говорить всерьез.

Вскоре Суходрев, директор «Привольного», был вызван в район. Ему велели повесить замки на место, ввести в штат столовки кассиршу и официанток.

— Замки не повешу, от них уже отвыкли, и обойдусь без кассирши и официанток, — ответил Суходрев. — И сторожей держать не буду.

— В авангардизм ударился? Выговора захотел?

— Мы же люди, и когда же начнем доверять самим себе? — говорил в свое оправдание Суходрев. — И то, что на четвертом люди обходятся без замков и сторожей, а в столовке нет кассирши, — хорошо, их похвалить за это надо. Ничего не буду менять.

И настоял на своем.


Сторож на сырзаводе: в теплой стеганке и в резиновых сапогах, голенища повыше колен, а на дворе — летний зной и под ногами — мягкий от жары асфальт.


— Почему деньги храните в кубышке? Положили бы в сберкассу, получали бы проценты.

— Эх, милай, нам чужого не надо.


Рослый мужчина, с могучими плечами, вышел на трибуну, не спеша снял с запястья большие, величиной с детский кулак, часы, положил их перед собой, накрыл листами — своей написанной речью. Взял первый лист, наклонился к нему, стал читать глухим голосом, часто переступая с ноги на ногу, будто стоял на горячей плите, иногда умолкал, отыскивал в бумагах часы и задумчиво смотрел на них.


Есть истории обыкновенные, какие встречаются часто и повсюду. Тогда все, что случается там с людьми, случается только так, как в жизни. И есть истории, которые являются необычными, даже необыкновенными, и тогда то, что происходит в них с людьми, хоть и похоже на правду, но только на правду исключительную.


Он нехотя разговаривал с людьми, называл их просителями, при этом в мясистых ладонях держал пучок остро отточенных карандашей, и когда нервничал, то сжимал карандаши, и они потрескивали.

ИЗ ПИСЬМА МАТЕРИ К СЫНУ

«Юрочка, сыночек, я люблю тебя, жить без тебя не могу и прошу внять моему материнскому голосу: повинись, Юрочка, перед своим начальником, признай свои ошибки, ведь по молодости годов кто их не делает, и Дмитрий Андреевич, я знаю, простит тебя».

ИЗ ОТВЕТА СЫНА

«Подумайте, маманя, что вы такое говорите? Поступить так, как вы советуете, — это же подло. Даже при всей моей сыновней любви к вам я не могу принять ваш совет. Что значит для меня, как вы пишете, повиниться и признать свои ошибки, которых за мной нету и не было? Это значит, что я должен в угоду кому-то пойти против своей совести и своих убеждений. Нет, маманя, и не просите меня, я никогда этого не сделаю, даже под пыткой… А то, что виноват не я, а мой начальник Дмитрий Андреевич, я еще докажу, непременно…»


Озеро в степи сооружено людьми и казалось необыкновенным, как бы приподнятым над равниной. Вода в него поступала из кубано-калауского канала по трубам, а не самотеком. Ее нагнетала мощная насосная станция, работавшая днем и ночью, а уходила вода на посевы и к водопоям тоже по трубам, но уже без помощи насосной станции, — стоило только открыть шлюзы. Берега высокие, спускались к воде отлого, насыпаны из глины и так утрамбованы и укатаны катками, что стали прочнее бетона, а к тому же их надежно укрывал, как зеленой шкурой, густой и сочный пырей. Своей формой озеро напоминало огромный, несколько удлиненный ковш, а гравийная, тянувшаяся к нему дорога была похожа на ручку, — бери ее и поднимай ковш, только поосторожнее, чтобы не расплескалась вода.


Если описывать жизнь, увиденную мною в Привольном или в Мокрой Буйволе, то лучше всего не скрывать ни настоящих имен и фамилий, ни настоящего места. Тогда не будет ни упреков, ни нареканий, и никто не скажет: все это выдумано: и эти чабанские хутора, и их названия, и люди, в них живущие. Возможно, какие-то хутора, которые не будут названы, тоже чем-то похожи на Привольный или Мокрую Буйволу, а какие-то люди, о которых ничего не говорилось, такие же, как, к примеру, моя бабуся, как Андрей Сероштан или как мой дядя Анисим. Надобно не забывать: увиденная природа, настоящие, невыдуманные хутора и села, настоящие, живущие в них люди — это одно, а вот все то, что потом ложится на бумагу, бывает совсем другим.

Часть вторая