Приволье — страница 2 из 10

1

В то памятное лето август дышал зноем. На стеклянно-синем небе — ни тучки, ни разорванного облачка. Со стороны Каспия каждый день, с утра и до вечера, тянуло горячим сквозняком, казалось, гигантский вентилятор гнал и гнал воздух по раскаленной докрасна трубе. Никли, падали ниц травы, тускнели их краски, и все чаще то там, то тут дымком курилась пыль, пахло овечьим потом и прогорклым дымом. Куда ни посмотри, повсюду, подпрыгивая волчьим скоком, торопилось бог весть куда перекати-поле, светлее становились полянки ковыля — совсем седые чубчики подрагивали на ветру, непокорно клонясь к земле. Даже неприхотливая, привыкшая к каспийским козням полынь и та, не успев отцвести, быстро огрубела, навострив свои щетинистые листочки. Давно пересохли пруды и болотца, на еще влажном дне зияли трещины, и пауки-работяги, желая сохранить для себя влагу, уже успели старательно заткать их паутиной. Овцы паслись только в ложбинах и только ночью или на рассвете, по холодку. Днем же, отворачивая головы от горячего сквозняка и подставляя солнцу свои спины, они сбивались в круги, образовывая грязно-серые островки в этом бескрайнем степном море, и так, тыча морды в землю и часто дыша, простаивали часами.

Доставалось в суховей и собакам. В отаре их было семь — надежная стража: четыре серых, поджарых, истинно волчьей стати кобеля да три суки. Одна была рыжая, с темной шалькой-загривком, молодая, еще не щенившаяся, другая — пегая, с темными подпалинами на груди, с двумя щенятами, третья — совсем уже старуха, темно-бурой масти, с тусклыми, постоянно слезившимися глазами, вокруг которых живой сизой оборочкой лепились степные мошки, и с отвисшими темными сосками, похожими на лоскутки замши. Изнывая от жары, скучая от безделья, собаки бродили тут же. Те же, кому не хотелось находиться возле сбившихся в кучу овец, либо скитались близ колодца, отыскивая под длинными корытами сырое и прохладное место, либо ложились в холодке под арбой, блаженно вытянув ноги.

Ночью овец пасли Анисим и Антон, старшие сыновья Паши. Одному было четырнадцать, а другому тринадцать, и с ними находился дед Яков, высокий и тощий старик с закопченными табачным дымом жиденькими усишками. Когда начинало вечереть, чабаны уводили подальше от стойбища отару и собак. Отара серым полотнищем расползалась по низине, а собаки усаживались на пригорке недалеко от чабанов, готовые всякую минуту исполнить их приказание.

С наступлением темноты «каспийские вентиляторы», как правило, вдруг останавливались, будто чья-то сильная рука решительно выключала рубильник, и тогда до самого рассвета стояла та особенная тишина, ощутить которую в полной мере можно было только тут, в степи, и только ночью. Однако вместе с темнотой прохлада, как на беду, не приходила. Душно было и ночью, детишки спали голышами: Настенька и Аннушка — на арбе, а Толик и Алеша — под арбой, на войлочной полости. Паша сперва прикрыла девочек своим платком, потом наклонилась к мальчикам и, убедившись, что ее младшие уже спят, отошла от арбы. Ничего не говоря матери, она направилась к корыту, там умылась теплой, за день хорошо нагретой водой. На душе у Паши было тревожно. Она не знала, где сейчас находился фронт. Имевшийся в отаре портативный приемник, которым умело пользовался Анисим, как на беду, перестал работать, не годились батарейки, и чабанская арба, словно одинокая лодчонка в океане, осталась отрезанной от всего мира.

Еще месяц назад приезжал на грузовике хромой завхоз Нестеренко, привозил продукты — муку, сахар, печенье, вермишель. Припадая на левую, укороченную ногу, он отвел Пашу от арбы, и понизив голос до хрипоты, сказал:

— Беда, Прасковья.

— А шо такое?

— Война уже наползает на Ставрополь.

— Да неужели? Хто казав? Откуда тебе известно?

— Сорока на хвосте принесла, — хотел отшутиться Нестеренко. — Говорят, что это правда. Сам я там, вблизи Ставрополя, не был, в точности, конешно, поручиться не могу. Но в хуторе ходят такие балачки…

— А ты им не верь, балачкам.

— Хотелось бы не верить. Дюже хотелось бы… На всякий случай готовься, всякое может случиться.

Нестеренко сгрузил продукты и уехал, а Паша стояла, словно бы окаменев, не могла двинуться с места. «Шо цэ такое? — думала она, провожая глазами удалявшийся завхозовский грузовик. — Знать, война уже близко, возле Ставрополя? А может, в этот час она уже накатилась и на наш Привольный? Может, и мой Иван где-то тут, близко? Стоять на месте и чего-то ждать? Или уходить заблаговременно? Но куда уйдешь? Где спрячешься?»

Сразу после отъезда Нестеренко Паша не решалась заговорить о том, что ей сообщил завхоз, ни с матерью, женщиной молчаливой, скупой на слово, ни со старшими сыновьями, ни с дедом Яковом. Так прошла неделя, и как-то вечером, убедившись, что младшие уже спят, а старшие находятся возле отары вместе с дедом Яковом, Паша подошла к матери, отвела ее от арбы. Они подошли к корыту, Паша плеснула воду на горячее лицо, утерлась фартуком. Не понимая, зачем она понадобилась дочке, старуха присела на краю корыта, сказала:

— Стих ветродуй. Пора и нам спать.

— Не до сна, мамо.

— Чего ж так?

— Потолковать бы нам надо… Хочу спросить вашего совета и не знаю…

— Чего умолкла? Спрашивай.

— Ежели случится, шо сюда, до нас, заявятся немцы? Шо нам делать?

— Ты шо выдумываешь? Откуда тебе известно, шо они сюда припожалуют?

— Я так, предположительно. Ежели вдруг будет такое… Ума не приложу.

— Ежели, не дай бог, такое случится, то шо же тут долго думать? — ответила мать. — Оставим отару и будем спасать свои души. — Старуха говорила спокойно, как можно говорить о чем-то простом и обыденном. — Впряжем быков в арбу и подадимся с детьми в беженцы. Приютимся всей своей оравой на каком-нибудь неказистом хуторке и, бог даст, переждем, переживем. Это хорошо, дочка, шо в такую тяжелую годину мы все тут, вместе.

— Отару, мама, бросать нельзя, — негромко, но твердо сказала Паша. — Я так думаю: надо нам послать на хутор Анисима. Пусть все разведает, шо там и як.

— Доберется-то як туда?

— Пешком али на попутной машине.

— Шо-то попутных машин в степу не видно. И мальца от себя не отпускай. Такое ненадежное времечко.

— Який же вин малец? Шо вы, мамо? Анисим — парень хоть куда, смышленый прямо-таки не по годам, да и Антоша — мальчуган бедовый, — с любовью говорила Паша о своих старших. — Вот двоих их и послать. Видели, як воны чабануют? Молодцы! Всю ночь возле отары, дед Яков ими не нарадуется. Растут, говорит, настоящие чабаны. Вот и пусть они смотаются на разведку.

— Пасти овец, дочка, — это одно, а ходить в такую даль — совсем другое, — как всегда, рассудительно возразила старуха. — Да и времечко-то ныне не подходящее для хождения… Паша, а погляди! — вдруг воскликнула она. — Огни мельтешат. Никак кто-то на машине до нас катит…

2

На аспидно-черном горизонте заполыхало зарево, то взлетая и освещая добрый кусок неба, то падая на землю, будто желая отыскать в траве след, становясь все ближе и ближе. И вот уже фары обласкали колодец с нацеленным в темноту журавлем, корыто с запламеневшей в нем водой, ослепили Пашу и ее мать, и грузовик, молодцом остановившись возле арбы, стряхнул со скатов дорожную пыль и умолк. Погасли фары, сомкнулась темень. Из кабины поспешно вышел мужчина в военной форме, гимнастерка затянута ремнем, на ремне — кобура, и сказал нарочито громко:

— Ну, наконец-то отыскали!

Паша сразу узнала Николая Семеновича Пономарева, директора «Привольного», и обрадовалась, как ребенок, Пономарев солдатским, четким шагом направился к Паше, на ходу оправляя под поясом гимнастерку и сдвигая на бок кобуру, протянул руку:

— Ну, Прасковья Анисимовна, здравствуй! — Говорил он быстро, словно бы давая понять, что у него мало времени и что он торопится. — Насилу тебя отыскал. Должен был побывать у тебя еще засветло. Да шофер не потрафил.

— Николай Семенович, як же вы в родной степи могли заблудиться? — сочувственно спросила Паша. — Все ж тут свое, каждый бугорок, каждая ложбиночка.

— Видно, черт попутал.

— Да и ехать-то к нам просто, — как бы оправдываясь в том, что ее стоянку так долго пришлось отыскивать директору, сказала Паша. — От Привольного, вы знаете, дорога лежит прямо до озера, а от озера — рукой подать. Там, близ озера, имеется косая ложбинка, так от нее надо поворачивать направо. А тут и наша арба.

— Повернули, да по всему видно, не в том месте. — Пономарев положил руку на кобуру, как бы желая показать Паше, что и он уже при оружии, и добавил: — Моя речь зараз не о том, как мы заблудились. Пусть шофер пока сгружает продовольствие. Кое-чего подбросил тебе из продуктов… Отойдем-ка в сторонку, надо поговорить.

Они ушли в темноту. Проходя мимо грузовика, Паша увидела в кузове мужчин, женщин и детей. Сидели они кучно, на каких-то узлах, молчали и, по всему было видно, сходить на землю не собирались. «Не иначе, убегает Пономарев, и эти с ним», — подумала Паша, стараясь не отставать от директора. Остановились они так далеко, что отсюда уже не было видно ни колодца с лихо поднятым журавлем, ни грузовика, ни брички.

— Паша, да фронте наши дела очень плохие, — заговорил Пономарев тихо и так же быстро. — Вчера немцы вошли в Ставрополь, а сегодня утром фашистских автоматчиков видели вблизи села Петровского. — Он сердито посопел носом. — Все это случилось неожиданно, поэтому в этой спешке и с эвакуацией ничего не получилось. Все оставили на произвол судьбы. Насчет скота и отар есть указание райкома: упрятать в степи… Паша… Прасковья Анисимовна, твоя боевая задача — спасти отару. Уведи ее подальше в степь, в самые буруны, и там пережди… А мы скоро вернемся.

— Знать, упрятать овец в степу?

— Угони отару подальше от дорог и от людских глаз.

— Николай Семенович, а сами вы куда же?

— Приказано держать курс на Моздок, — ответил Пономарев совсем глухо. — В Моздоке находится штаб ставропольских партизан.

— А кто те, шо в кузове?

— Моя семья и две семьи учителей.

— Як же теперь мне? — вырвалось у Паши, как стон. — Дажеть подумать страшно.

— Я уже сказал: есть указание райкома, и твоя боевая задача — укрыть овец в степи и переждать там месяца два-три. — Пономарев помолчал, посопел, успокаивая дыхание. — Мы скоро вернемся…

— Я не про то, я не про себя, — сказала Паша. — Я про овец. В степу просторно я овец спрятать бы можно. А як же быть с водой? Без воды овца долго не проживет.

— Проживет, — уверенно сказал директор. — Овцы умеют утолять жажду и росой и сочной травой. Посоветуйся на этот счет с дедом Яковом. Он вырос в этих местах, по памяти знает, где тут есть колодцы, где пруды или озерца. Вот туда и держи путь. Дед Яков — человек степовой, овец перегонять ему не впервой… Но мы скоро вернемся, — быстро и как-то виновато повторил он свое обещание вскоре вернуться. — У тебя какой транспорт?

— Быки да конь в придачу.

— Быки — это надежно.

— Имею еще дойную корову.

— Корова — отлично, свое молоко для детишек. Как они тут, в отаре поживают? — участливо спросил Пономарев. — Не болеют?

— Чего им? Бегают… А старшие при деле, овец пасут.

— Но мы скоро вернемся, — еще раз повторил Пономарев, теперь уже каким-то чужим, совсем упавшим голосом. — Значит, так: молоко для детишек у тебя имеется, продуктов я привез, хватит месяца на три. Как директор, разрешаю пользоваться бараниной. Маток, конечно, не губи, а валушков смело пускай в ход… по акту. И еще: привез я тебе оружие…

— Яке оружие?

— Автомат и к нему три диска с патронами.

— Зачем оно мне?

— На всякий случай, может пригодиться.

— Шо вы? Не надо… Стрелять-то я не умею.

— Научишься. Наука не трудная.

— Зачем же мне учиться стрелять?

— Затем, что война рядом. Мало ли чего…

— Мы — чабаны — люди мирные.

— Напрасно так думаешь. Нынче все мы — военные. — Пономарев положил руку на кобуру и с трудом сдержал тяжелый вздох. — Вот что, Прасковья Анисимовна, от автомата не отказывайся. Пригодится. Отару уводи спокойно, без паники, и уводи подальше от людских глаз… А мы скоро вернемся, — добавил он, и теперь Паше показалось, будто ему нравилось повторять эти слова. — Мы скоро вернемся… Ну, поеду. Задерживаться никак не могу, и так уже припозднился, надо поспешать. А ты сейчас же, не мешкая и не дожидаясь утра, собирай свой табор и трогай в путь. Иди на восход солнца. Перед отходом хорошенько напои животных и уходи подальше, в самую степную глубь. Запомни: чем дальше заберешься в степь, тем безопаснее будешь жить. И не беспокойся, мы скоро вернемся…

Пока они говорили, шофер успел снять с грузовика три мешка и два ящика с продуктами, поставил их возле арбы, ведерком зачерпнул из корыта воды, вылил ее в горячий радиатор, шумно захлопнув крышку капота, как бы говоря этим: все уже сделано, можно ехать. Вернувшись к грузовику, Пономарев взял в кабине автомат и брезентовую сумку с патронами.

— Коля, скоро ты там? — послышался женский голос.

— Скоро, скоро, — быстро ответил Пономарев и крикнул: — Степан! Включи на минутку фары. — И обратился к Паше: — Подойди поближе к свету. Вот смотри и запоминай нехитрую мудрость. Я покажу вкратцах, в общих, конечно, чертах, как надо обращаться с этой огнестрельной штуковиной. Один диск с патронами, вот он, уже вставлен. Как это делается? Вот так. Берешь его пальцами, нажимаешь до отказа, чтобы послышался вот такой сухой щелчок. Затем, смотри сюда, ставишь курок на боевой взвод и в ствол посылаешь патрон. Вот так. После этого достаточно нажать на гашетку, вот на эту штуку, и автомат заработает, застрочит, как хорошая швейная машинка. Все просто, ничего сложного и непонятного. Ну, конечно, надо потренироваться…

— Эх, Николай Семенович, губите вы меня. — Паша тяжело вздохнула. — Лучше бы обойтись без этой железяки. Не бабское занятие.

— Верно, не бабское, — согласился Пономарев. — Но что поделаешь, война… Бери, бери оружие, привыкай. А насчет того, что я тебя погубить хочу, не права. Напротив, с оружием ты станешь сильнее…

Паша осторожно взяла автомат, чувствуя в ладонях тяжесть металла и какой-то странный, идущий от него холодок.

— Ну, все там на месте? — крикнул Пономарев тем, кто сидел в грузовике. — Я готов!

— Давно бы пора, Коля, — послышался тот же женский голос, — давай ехать, пора уже…

Пономарев проворно и крепко пожал Пашину руку где-то выше локтя и быстро уселся рядом с шофером. Грузовик сдал назад, развернулся, обдал бричку вонючей гарью, глазищами-фарами рассек темноту, еще раз, как бы на прощанье, осветил колодец с корытом и с торчмя нацеленным в небо журавлем и пропал в темноте. Паша стояла возле арбы, впервые в своей жизни держа в руках автомат, и не знала, что же с ним делать. Она все еще смотрела в ту сторону, куда умчался грузовик, и так задумалась, что не услышала, как к ней подошла мать.

— Прасковья, о чем ты с ним секретничала?

— Так, поговорили…

— Так, да не совсем так. О чем, а?

— О том, мамо, шо опасно нам оставаться на этой стоянке, — ответила Паша. — Директор велел двигаться с отарой в глубь степи. Это, мама, приказ. Немцы уже в Петровском.

— Сам-то он куда умчался? Немцев бить?

— К партизанам…

— Ему хорошо приказывать, — гневно говорила мать. — Забрал чемоданы, посадил в грузовик своих домочадцев и дралала, только его и видали. А нам тут жить, и удирать нам некуда. Да и незачем.

— Так шо же, по-вашему, надо делать? Ждать немцев?

— Ждать их нечего — не гости, — сердито ответила старуха. — Я уже придумала, шо нам надо делать.

— А шо, мамо? — Паша насторожилась. — Упрятаться в захолустном хуторке?

— Не, не то я придумала, — решительно ответила мать. — Чего нам прятаться на чужом хуторе? Мы не воры.

— Шо ж делать? Не трогаться с места?

— Оставим овец в степу, они не наши, и нечего за них держаться, а сами подадимся не на чужой хутор, а на свой, до своей хаты. Хто нас там тронет? Кому мы нужны? — Старуха помолчала, покосившись на дочь. — Две бабы да детишки… Так и будем жить.

— Мама, я уже сказала, отару не брошу, — глотая слезы, ответила Паша. — И в свой хутор не поеду. Умру тут, возле овец, а их, родных, не оставлю на произвол судьбы.

— Дура ты, Прасковья, вот что я тебе скажу. Кому нужно твое старание? Ить рухнуло все, за шо станешь держаться? — Старуха невесело, через силу усмехнулась. — И эту цацку чего держишь в подоле, як грудного детеныша?

— Директор вручил, вот и держу.

— Брось ее в колодец, от греха, и все, — советовала мать. — Зачем оно тебе, бабе, оружие?

— Так надо, мамо. И ты не злись.

Паша сняла с себя фартук, завернула в него автомат и диски с патронами, бережно, осторожно, и все это сунула под солому, рядом со спавшими девочками.

— Схоронила? — ехидно спросила мать. — А шо дальше? Али воевать станешь? Хватит с нас и того, шо Иван воюет.

— Пусть лежит в арбе, — спокойно ответила Паша. — Хлеба оно не просит.

— Так куда же думаешь податься? К черту на рога?

— В степи много места. Да и дорога у нас зараз одна, дюже просторная.

— А хто там, в степу, тебя ждет? Кому ты там нужна?

— Пойду посоветуюсь с дедом Яковом, — не отвечая матери, сказала Паша. — А ты ложись спать. До утра с места не тронемся.

3

Еще муж Иван учил: прежде чем тронуться в путь, надобно хорошенько подготовиться, обдумать, куда, в какую сторону ляжет твоя дальняя дорога и будет ли на том пути встречаться вода. Вспомнив об этом совете мужа и пожалев, что рядом с нею Ивана не было, Паша направилась к деду Якову. Понимала: без подсказки старого чабана, хорошо знавшего степь, теперь ей не обойтись. И хотя по должности она была старшим чабаном, а дед Яков всего лишь сакманщиком, Паша и раньше, не стесняясь, частенько обращалась к старику. То нужно было узнать, как отыскать богатое травами пастбище, то хотелось посоветоваться, как лучше сгруппировать сакманы, то есть отобрать маток с ягнятами одного возраста. И в других делах не раз требовался совет деда Якова.

Старик и Паша сидели на бугре. Над степью нависла черная и душная ночь — суховея будто и не было. В тишине разыгрались сверчки, и тягучие, тоскливые их голоса слышались всюду. Сверчки словно бы пели: «А нам так хорошо, а нам так весело…» «Да, им хорошо и весело, а нам-то як», — думала Паша. Внизу, совсем близко, паслись овцы, было слышно, как они с характерным хрустом скусывали траву, и хотя ветра не было, а от них тянуло бьющим в нос запахом пота и серы. А вокруг, куда ни обрати взгляд, раскинулась равнина, вся укрытая широченным темным пологом.

— Дедушка Яков, до нас докатилась беда, — тихо сказала Паша, словно бы не решаясь нарушить музыку сверчков. — Через то и пришла до вас за советом.

— А что случилось?

— Немцы прут…

И Паша коротко поведала о приезде Пономарева, о своем разговоре с ним, об автомате пока умолчала и напоследок сказала, что отару велено упрятать в степи.

— Когда зачнем трогаться? — без лишних слов спросил дед Яков. — Упрятать отару — это не то, что бросить иголку в скирду сена. Тут нужна смекалка.

— Можно и завтра, пораньше. Время-то не ждет.

— Сурьезная, скажу тебе, Паша, закавыка.

— Трудно будет укрыться, дедушка?

— Сказать, не то что трудно, а хлопотно придется с животными. Все наше передвижение следует хорошенько обмозговать. — Старик стянул с лысой головы войлочную шляпу, наклонился к коленям и долго тер ладонью голое темя. — Дорога, Паша, ляжет тяжелая… Суховей всю воду выпил, траву и ту изжарил…

В это время, рисуясь на темном фоне ночи ярлыгами и широкими, как и у деда, войлочными шляпами, подошли Анисим и Антон в окружении собак. Присели возле матери, прислушались.

— Ребятки, идите к овцам, приглядите за ними, — сказала Паша. — У нас с дедушкой есть важное дело, нам надо потолковать.

— А что? Аль секрет? — не поднимаясь, ломаным баском спросил Анисим. — Зачем же секретничать?

— Допустим, шо не секрет, а все ж таки разговор старших вас не касается, — строго ответила мать. — Малые еще. Ступайте к овцам. И уведите собак.

Анисим и Антон не встали, не ушли.

— Нехай молодцы остаются, — сказал дед Яков. — Секретничать, верно, от них нам нечего, свои они, да и не малые уже. Нехай все знают, им же придется отару вести. — Старик тяжело поднял голову и снова озабоченно потер ладонью лысину. — Знайте, хлопцы: беда навалилась на нас, немец уже близко. Нам с овцами надо уходить. — И старик обратился к Паше. — Самым трудным в нашем продвижении, Прасковья, окажется, сама знаешь, безводье. Сколько, по-твоему, может прожить овца без воды?

— Не знаю, — глухо ответила Паша. — Не приходилось…

— А вот теперь придется все узнать.

— Дедусь, я слыхал от старых людей, что без воды овца может прожить и месяц, — уже совсем как взрослый сказал Анисим. — По утрам овцы росу пьют.

— Это верно, пьют, — согласился дед Яков. — А ежели росы нету? Суховей пожрал не только росу, а и травы. Так что в такую засуху овца может продержаться без воды самое многое неделю, не более. А что тогда? Погибель?

— Знать, остаться тут, при колодце, мы никак не можем? — серьезно спросил Анисим, и Паша удивилась: голос-то у сына басовитый, ну в точности, как у Ивана. — Это так, маманя?

— Так, сыну, так… Никак нельзя нам тут оставаться, — ответила Паша. — И сниматься надо побыстрее. Харчей у нас хватит, а воды для овец и для себя как-нибудь раздобудем.

— Как-нибудь, Прасковья, нельзя, — сказал дед Яков.

— Дедусь, вы же знаете здешние места, — снова вмешался в разговор Анисим, и снова ёкнуло у Паши сердце: говорил Иван да и только. — Как вы считаете, дедусь, должны же быть в степи колодцы или запруды? Вот и подскажите, куда нам направить отару?

— Верно, сынок, когда-то, когда я был помоложе тебя, я хорошо знал те сакмы, по каковым лежал перегон овец. — Дед Яков помолчал, что-то вспоминая. — Да ить с той поры сколько прошумело годочков? Давненько я не ходил по степу, и вот еще вопрос: смогу ли по памяти отыскать те сакмы, по каковым безошибочно можно направлять отару хоть через все Черные земли али хоть до Каспия? С годами все перезабылось. Да и неведомо, имеется ли на тех сакмах нынче вода, как она имелась в те годы? Да и лето зараз сухое, каспийские ветродуи все запруды и все колодцы повылакали. И все ж таки, Прасковья, я так полагаю: раз надо, другого исхода нема, то будем двигаться. Прасковья Анисимовна, давай нам приказ, как своим солдатам.

— Погодите, дедусь, с приказом, — тем же ломающимся баском возразил Анисим. — Маманя, и вы не спешите. Надо все как следует обдумать и все рассчитать. — Паше опять показалось, что рядом сидел, нахлобучив войлочную шляпу, не Анисим, а Иван. — Маманя, дедусь, я считаю, что нам надо продвигаться перегонами, от стоянки до стоянки. Так, дедусь?

— Э, погляди-ка на него, какой башковитый растет у тебя сынок, Прасковья, настоящий сын Ивана Чазова, — не отвечая Анисиму, сказал дед Яков. — А насчет нашего продвижения по степу, то я сужу так: там, когда тронемся, само дело покажет, как и что. Заглавное для нас — заиметь водичку.

— Маманя, а как же ягнята? — спросил все время молчавший Антон. — Еще маленькие, ить уморятся в дороге.

— Антоша, помолчал бы, — прикрикнул на брата Анисим. — Нельзя быть таким жалостливым. Да и вообще без твоей подсказки обойдемся.

— Не кори братеня, — сказал дед Яков. — Антон разумно подает мыслю. И хоть ягнята уже подросли и от матерей своих не отстанут, а все же для них придется устраивать привалы. — И старик обратился к Анисиму: — Вот и ты, Анисим, правильно сказал: ежели поведем отару по заранее обдуманному пути, то пройдем благополучно. А как его, тот путь, обдумать?

— Дедусь, а можете вы назвать стоянки, где может быть вода, и расстояния между ними, хотя бы приблизительные? — тем же своими радостным для матери, баском спросил Анисим. — Жаль, что у нас нету карты. Так что придется двигаться по памяти, а память имеется только у вас, дедусь.

«Боже мой, як Анисим вырос и яким стал смышленым, — думала Паша о сыне, чувствуя сладкий холодок в груди. — И як толково рассуждает, як все одно Иван. Вот бы батько обрадовался, увидав такого себе помощника… Эх, батько, батько, где ты зараз?»

— Как это говорится: на память надейся, а сам не плошай, — сказал дед Яков. — Да и память у меня зараз, как решето, состарилась, поржавела. Но что-нибудь сообразим. Как я себе осмысливаю наш переход в глубинную степь? Перво-наперво двинемся на Три кургана — село такое, тут недалече, думаю, суток за двое доберемся, ежели будем двигаться безостановочно. Когда-то там, вблизи Трех курганов, помню, зеркалами сияли настоящие пруды. Что там теперя — не ведаю. Передохнем там, а от Трех курганов прямая сакма ляжет до Осотного, тут расстояние порядочное. Возле этого села, помню, имелся артезианский колодец. Тоже клади на переход суток трое, а то и четверо, не меньше. Из Осотного наша сакма устремится на хутор Забурунный. Еще потребуется суток трое. А когда доберемся до Забурунного, осмотримся, поглядим, покумекаем, куда податься, потому как от Забурунного стелется две сакмы: одна уходит на Элисту и в глубь Черных земель, а другая — на Каспий. — Старый сакманщик долго о чем-то думал, все молчали, ждали, что же он еще скажет. — В Забурунном будем кумекать: яка сакма ляжет на душу, по той и направим отару. Так что, Прасковья Анисимовна, давай приказ своим солдатам, то бишь нам, и мы зачнем двигаться.

4

Мне не терпелось поскорее узнать: научилась ли моя бабуся стрелять из автомата или не научилась. Но я не перебивал ее, не торопил. Только в том месте, где она заговорила о приезде Пономарева и о том, как он уговаривал ее взять автомат, а потом показывал, как с ним надо было обращаться, я невольно вспомнил известное чеховское ружье, которое в первом акте пьесы и повешено на стенку только для того, чтобы во втором выстрелить. И так как в чабанском таборе неожиданно появился автомат, то мне хотелось узнать не столько о том, как отара была укрыта в степи, сколько о том, как, при каких обстоятельствах моя мирная бабуся применила огнестрельное оружие. А она, как на беду, ничего об этом не говорила. Слушая ее рассказ, я видел и чабанскую, двигающуюся по степи арбу, и своего отца, и детей — моих теперешних дядьев и теток. Видел укрытую черным пологом душную степь, мою бабусю, тогда еще совсем молодую женщину, и все время не переставал думать об автомате. Не случайно, говорил я себе, бабуся так старательно завернула его в свой фартук и надежно упрятала в арбе. И если оружие появилось в чабанском таборе, то должно же оно было сделать что-то важное, нужное. Думая об автомате, я был уже уверен: с ним как раз и был связан тот, еще не известный мне, «грех», который взяла на свою душу моя бабуся и о котором она все эти годы никому не рассказывала. Поэтому, в том месте, когда Пономарев при свете фар показывал молодой женщине, как обращаться с оружием, у меня невольно вырвалось:

— Так как же, бабуся, изучили вы автомат в деле?

— Изучила, ишо як!

— В кого же вы стреляли и когда?

— Не забегай вперед, — нехотя ответила бабуся. — Первые дни мне было не до автомата. Я про него позабыла. Лежал себе мирно под сеном на арбе. В уме у меня тогда была путя-дорога… Как мы тогда двигались, вспоминать не хочется.

— Значит, автомат так и пролежал на арбе без дела?

— Какой ты нетерпеливый. Об нем, об деле, рассказ впереди, — ответила бабуся, скривив в улыбке рот. — Потерпи маленько… Ты молодой, и тебе, я вижу, не чается узнать, як же эта степовая баба научилась орудовать автоматом? — И с улыбкой добавила: — Научилась, за мое почтение! До горя дойдет, всему обучишься. Говорят же: ежели хорошенько постараться, то даже зайца можно обучить запаливать серники. А я не заяц, а людына, и мне тогда надо было спасать и овец и детишек, да и себя и свою матерь. Так шо я знаю, як эта железяка дергается в руках, як вона толчет тебя в живот, аж трепещет, все одно як живая. Но лучше бы ничего этого не знать…

Я слушал ее, смотрел на нее, как на незнакомую мне старушку, и мне не верилось, что все, о чем она мне поведала, могло случиться в степи с нею, такой худенькой и малосильной. Мне казалось, что там, в степи, была другая женщина. И, возможно, поэтому, когда она говорила «…а Толя, твой батько, такой был шустрый хлопчик», я никак не мог себе представить этого «шустрого хлопчика» своим отцом, как не мог себе представить свою бабусю, стреляющую из автомата.

5

САКМА́

Сакма́ — след или брод по траве, по росе, путь, которым прошли пешие или конные.

В. И. Даль

Только-только начинал прорезаться рассвет, едва-едва на востоке, по всему горизонту поднялись красные полотнища зари, а Паша уже начала будоражить, поднимать свой табор. Младших детей пришлось разбудить, и они, хныча и не понимая, зачем их так рано подняли, сидели голышами под арбой, похожие на выпавших из гнезда воробьят. Паша птицей припадала к детям, обнимала всех четырех, и слезы навертывались у нее на глаза.

— Ах, птенчики вы мои, — говорила она. — Бедняжки, не выспались.

— Маманя, а чего ты плачешь? — спросил Алеша.

— Лешенька, сынок, шо ты? Вовсе я не плачу. — Паша насильно улыбалась, с трудом глотая слезы. — Видишь, смеюсь, я совсем веселая.

— Это ты нарочно веселая, да? — спросила Настенька.

— Настюня, ты бы помолчала. — Паша обратилась к Алеше: — Лешенька, ты самый большой, поведи братика Толю и сестричек до корыта, и там умойтесь… А то скоро придут овцы и всю воду выпьют. Да и ехать нам пора.

— Маманя, а куда мы поедем? — за всех спросила Аннушка, девочка тихая и ласковая.

— Далеко, девонька, далече, — ответила мать.

— И куда — далече? — спросил Толя.

— Толя, и тебе надо знать? Поедем вон туда, где та заря.

— Ну, чего сидите? — подражая матери, строго спросил Алеша. — Али не слыхали, шо маманя велела? Пошли к корыту умываться.

— А где Аниська и Антоша? — спросила любознательная Настенька. — Почему они не умываются?

— Вон, погляди, они отару ведут к водопою, — ответила мать, а для себя добавила: — Анисим и Антон всю ночь не прилягали, сердешные… Мама! — позвала она мать. — Я сама сложу постель, а вы подоите корову да покормите младших. Анисиму и Антону тоже оставьте молока.

Алеша выполнил поручение матери, сводил брата и сестренок к корыту, сам умылся и помог им умыться, и когда они вернулись к арбе, чистенькие, с капельками на бровях и на ресничках, Аннушка сказала:

— Маманя, погляди, какие мы теперь хорошие.

— Ах, славные вы мои! — похвалила Паша. — Только носики вытерли плохо. — Она взяла полотенце и начала вытирать детские лица. — И чего это у вас носики такие сопливые? И бровки мокрые.

— И не сопливые мы, — за всех ответил Толя. — То вода у нас в носах.

— А глазенки как блестят! — говорила мать ласково. — И спать вам уже не хочется?

— Маманя, а куда мы поедем? — теперь уже спросила Настенька. — На хутор, в свою хату?

— Доченька, все-то тебе хочется знать, — не нашлась что сказать Паша. — Придет время, подадимся и до своей хаты.

— А когда? — допытывалась девочка.

— Когда будет надо, — сердито ответила Паша. — Ну, быстро, быстро взбирайтесь на арбу, бабушка даст вам поесть.

В это время подошла отара и принесла с собой запах трав, смешанный с запахом пыли и овечьего пота, овцы окружили корыто серым, качающимся войлоком. Водопой длился долго, кривоногий конь с бельмом на глазу ходил по кругу, вытаскивал из колодца новые и новые бадьи с водой, дед Яков опрокидывал их в корыто, и когда живой серый войлок, напившись вволю, отвалился наконец от колодца, корыто было пустое. Пока длился водопой, Пашина мать успела накормить сидевших на возу умытых, наскоро причесанных ребятишек. Анисиму и Антону оставила молока в крынке, и они, усевшись на траве, завтракали вблизи отары.

Небогатое чабанское имущество уместилось на арбе, там же, как цыганчата, кучей сидели присмиревшие дети. Дед Яков подвел к дышлу быков, сказал знакомое, привычное для них «Шею, шею!», и рогатые тихоходы покорно подставили ярму свои мозолистые, со стертой шерстью, шеи. Гривастый конь с бельмом, закончив свое хождение вокруг колодца, был привязан ременным поводком к арбе, рядом с коровой, поглядывал на нее и смешно подмигивал белым глазом. И так как отъезд почему-то задерживался, то привязанные к арбе конь и корова успели не только обнюхать друг друга, а и поговорить о своих житейских делах. Конь, подмигнув бельмом, сказал корове, что он уморился, — не в его годы и не с его больными ногами гулять по кругу.

— А что поделаешь? — сочувственно ответила корова. — Без воды нельзя, и если бы не походил ты, не поднял бы бадьи, то все мы остались бы без воды.

Потом она, как другу, пожаловалась, что у нее с каждым днем убывает молоко.

— Почему бы это? — так же сочувственно спросил конь.

— Нету сочной травы, — с грустью ответила корова. — А без травы где же взяться молоку. Да оно бы и ничего, мне-то зачем оно, молоко, да вот детишек жалко, им без молока как же…

Наговорившись вволю, конь и корова стояли понурив головы, готовые следом за арбой тронуться в путь. Они видели, как дед Яков снял со своей плешивой головы войлочную шляпу, повернулся к востоку, подставил лицо заре, которая своим красным пламенем уже охватила полнеба, и тайком, чтобы никто не видел, перекрестился.

— Ну, як, Прасковья, можно трогать? — спросил он, держа в руке шляпу.

— Можно, — ответила Паша.

— Ну, в добрый час — Дед Яков еще раз перекрестился, теперь уже ни от кого не прячась. — С богом, клешаногие! Тронулись помаленьку. — И крикнул подпаскам: — Анисим, Антон! Отару подворачивайте к ложбине. Мы поедем по бугру, а овцы пусть идут по низине, еще вчера я там примечал добрый корм. Пусть движутся попасом, пока еще держится холодок и нету ветродуя.

Грязной серой массой отара поползла по отлогой, с зелеными пятнами типчака, ложбине, шла не спеша, попасом. Впереди, сдерживая передних, нетерпеливых валушков, своими войлочными шляпами маячили, как два одуванчика, Анисим и Антон с ярлыгами на плечах, рядом — собаки, встревоженные тем, что табор и отара тронулись с места. Над степью изредка потягивало порывистым, еще не окрепшим ветром, наверное, чья-то неопытная рука включала рубильник и никак не могла включить. Далеко окрест этот робкий ветерок разносил разноголосое блеянье ягнят, потерявших своих матерей, и тревожные голоса овец-маток.

Если смотреть на отару издали, с какого-нибудь степного бугра и особо не приглядываться к ней, то может показаться, что вся эта серая масса стоит на месте. Однако к восходу солнца, когда над степью раскинулись первые лучи, как багряно-красные знамена, и когда наконец-то рубильник был включен и каспийские вентиляторы заработали в полную силу, овцы ушли так далеко, что давно уже скрылись и знакомые, облысевшие косогоры, и знакомая низинка, поросшая типчаком, и белоголовый, укрытый ковылем курган, и колодец с корытом и нацеленным в небо журавлем.

Куда ни глянь, повсюду расстилалась бескрайняя равнина, незнакомая, чужая, и смотреть на нее было тоскливо и больно. Впереди арбы шел дед Яков. Он держал в руке налыгач и не спеша переступал хотя уже и старыми, но еще крепкими ногами, обутыми в сыромятные, набитые сеном, чобуры. Глухо постукивали ступицы, как бы выговаривая: «…А куда это мы? а куда это мы?» Одноглазый конь, наверное, все еще думая о своем памятном разговоре с коровой, оступился и, не рассчитав шаг, грудью толкнул арбу, так что ярмо поползло по мозолистым бычьим шеям и застучало о рога.

— Прасковья! — крикнул дед Яков. — Попридерживай этого одноглазого черта! Чего он наваливается на арбу?

Паша не ответила. Что ей одноглазый конь? Она не видела ни коня, ни корову. Шла следом за арбой, опустила покрытую косынкой голову и бесцельно смотрела под ноги на нескончаемую сакму — чуть примятую траву, на две свежие колеи, и мысленно, вслед за ступицами, повторяла: «…А куда это мы? А куда это мы?» От этих мыслей к сердцу подступала тупая боль, ей хотелось расплакаться, и Паша, чтобы удержать давившие горло слезы, стала смотреть на арбу, в которой сидели ее мать и присмиревшие дети.

6

Если кому-либо из вас, читатель, не довелось видеть отару в пути, то вам, безусловно, нелегко будет представить себе то размеренное, как бы нарочито замедленное, движение идущих попасом овец и тот горячий ветер, который как бы невидимым шатром повис над степью, и тот особенный, я бы сказал, терпкий, ни с чем не сравнимый запах, который постоянно плыл над овечьими спинами. Трудно будет увидеть вам и то, как на необозримом, под высоким знойным небом, просторе вытянулось чазовское хозяйство и как оно не только двигалось неведомо куда, ни на минуту не останавливаясь, а и как каждая овца успевала на ходу отыскать для себя самую сладкую травинку и, не замедляя шаг, поспешно скусывала ее и снова торопилась, боясь отстать от своих товарок. Юные подпаски знали свое место — Анисим находился впереди отары с тремя волкодавами, а Антон с четырьмя волкодавами — сзади. Они действовали, как заправские чабаны — один шел спиной к овцам, другой — лицом, Анисим сдерживал самых нетерпеливых, для острастки показывая им ярлыгу, Антон подгонял, тоже ярлыгой, отстающих, ленивых, посматривал, не зазевался ли где ягненок.

Ах, эти пареньки, Анисим и Антон! И что это, в самом деле, за молодцы! В свои-то годы все они умеют делать, и как хорошо изучили нехитрое чабанское искусство! Даже не глядя на этот ползущий по ложбине косматый войлок, Анисим и Антон понимали, так ли, как нужно, идет отара, ибо научились узнавать ее движение по тому, как похрумывала на острых овечьих зубах трава и как постукивали о землю тысячи овечьих копытец. Мать радовалась сыновьям. Если они уже теперь такие славные подпаски, то какими же чабанами они станут, когда вырастут? Радовался и дед Яков. «Славные у Ивана Чазова сыновья», — не раз говорил он.

Путь был долгий, арба, постукивая ступицами, катилась и катилась, и нередко в отаре случалось, что какой-нибудь шалунишка ягненок замешкался и отстал от стада, а его мать, как на беду, недосмотрела за ним, не вспомнила о нем, не подала ему голос. А чабан — на то и чабан! — обязан все помнить и все видеть. Поэтому Антон, шедший за отарой, увидев отставшего ягненка, позвал к себе волкодава и сказал ему басом знакомое, привычное, словно бы на каком-то особом собачьем языке, «Го-о-йё!» — и тот, поняв, что от него потребовал Антон, помчался к замешкавшемуся малышу. Умная собака подталкивала ягненка носом, как бы говоря ему: «А ну, иди, иди побыстрее!» Ягненок не подчинялся, сопротивлялся. Тогда волкодав поступил с ним в точности так, как поступает заботливая кошка со своим беспомощным котенком: зубами, осторожно, брал непослушника за загривок и относил к матери. Принимай, дескать, свое чадушко! И после этого отара, а следом за нею и арба с конем и коровой, продолжали свое движение, все дальше и дальше углубляясь в степь и оставляя за собой сакму — заметный след на траве. Этот след тянулся на сотни верст, выщипанный овечьими зубами, вытоптанный копытцами и усыпанный желтым овечьим горошком, — казалось, что тут прошли не овцы, а прокатились какие-то особенные катки.

Неторопливо уходил в степь этот заметный след, и совсем медленно тянулось время. Третьи сутки двигалась отара Паши Чазовой, все так же не ускоряя и не замедляя свой ход, и перед взором чабанов в ветреном, полуденном пекле покачивалось марево, одна за другой открывались то размашистые низины и балки, такие, что и не окинуть глазом, то вставали там и тут отлогие бугры, желто-бурые, дотла выжженные палящим солнцем, то изгибались глиняные откосы, вылизанные ветром и сплошь побитые сурковыми норками.

Ночью было легче. Утихал ветер, все небо в звездах, и казалось, будто от них, от их мерцания, на земле становилось прохладнее. Плохо было только то, что степь в темноте как бы суживалась, горизонт был чуть-чуть приметен, и двигаться приходилось словно бы на ощупь. Зато в темноте отчетливее слышались и стелющийся по земле шорох идущей попасом отары, и глухое постукивание колес, и плачущее поскрипывание ярма. В полночь устраивали короткий привал, чтобы животные и люди могли отдохнуть и хоть немного поспать. С рассветом же табор поднимался и двигался дальше, и все повторялось сызнова, все было точно так, как и вчера, дул и дул горячий ветер, на все стороны пласталась равнина, и вокруг ни колодца, ни озерца, и так же серым пятном темнела отара. И так же, как и вчера, сегодня молчаливая Паша спросила:

— Дедушка Яков, как по-вашему, правильно мы движемся?

— Ежели судить по моим мыслям, то бишь по тому, як я вижу местность, то мы держим такое направление, каковое и нужно, — с достоинством, рассудительно отвечал старик. — Но скажу тебе, Прасковья, правду: старых, знакомых мне примет что-то вижу маловато. Может, перезабыл? Ить давненько я тут не бывал. Но все же кое-какие приметы имеются. Погляди вон на ту балку, ее я припоминаю хорошо. Помню, мы проходили тут с отарой, когда я еще был парубчуком…

— Отчего же нам не встречается вода?

— Должна бы повстречаться, да вот чегось не встречается.

— А где же те Три кургана?

— Шут их знает, куда они запропастились. По моим расчетам скоро должны быть, а нету. Может, лежат вон за тем взгорьем? Потерпи, Прасковья… Чабанское занятие без терпения не получается.

И без подсказки Паша понимала, что ей ничего не остается, как только терпеть и ждать. Понурив голову и отворачивая лицо от ветра, она плелась следом за арбой, ни на минуту не забывая о воде. Всматривалась в текучее марево, ей так хотелось увидеть блеск хотя бы крохотного озерца, и ничего, кроме убегающих сизых, горячих волн, ничего не видела. Не показывались и Три кургана, хотя Паше все время казалось, что они лежали где-то в стороне и отара прошла мимо них. Чтобы не думать о воде и о Трех курганах, Паша вспомнила о спрятанном на арбе автомате, и в голову полезли сказанные Пономаревым слова: «Так оно само стреляет, только нажми эту штуковину…»

На четвертый день пути было особенно ветрено и знойно, солнце, казалось, замерло в зените и уже не двигалось. Горячий, будто из духовки, ветер гулял по степи. Паша подняла над арбой парусиновый шатер, ветер дул в него, и он хлопал концами парусины. Под шатром, в тени, усадила, как скворчат в гнезде, своих младшеньких. Мальчуганы сидели смирно, на мать поглядывали не по-детски серьезно и помалкивали. А Настенька и Аннушка попеременно канючили:

— Маманя, воды хочу…

— Недавно вас поила, — отвечала мать, не глядя на детей. — Потерпите, нельзя же так часто пить.

— Маманя, дай воды…

— Замолчите! — прикрикнула мать. — Знаете, шо бывает от воды? Не знаете?

— А шо?

— Пузо вырастет, вот шо…

После этих слов девочки неожиданно присмирели. А Паша, еще ниже опустив голову, поправила косынку, натянула ее на лоб и на щеки, смотрела на свои стоптанные, зеленые от травы чобуры, сшитые еще Иваном. Опять, не желая думать о воде и о Трех курганах, она мысленно повторяла: «Так оно само стреляет, только нажми эту штуковину…» И так же мысленно она уже не раз брала в руки автомат, уходила с ним куда-либо за бугор, подальше от арбы и от овец, и там, ничего не боясь, смело нажимала «эту штуковину». И странное дело: автомат ее не слушался, не стрелял. Иногда ей казалось, что из дула без выстрела выскакивали пули и тут же падали на траву. Она тяжело вздыхала, понимая: в мечтах всякое бывает. А как же все это может получиться наяву? Вот бы попробовать. И ей захотелось откопать в арбе оружие и самой на практике убедиться, как же оно стреляет. «Не сумею, не обучена, — думала она, шагая за арбой и боясь поднять голову и посмотреть на детей. — Эх, был бы рядом Иван, он обучил бы… Ваня, Ваня, где ты зараз?»

7

Только на четвертый день пути в предвечерних сумерках наконец-то показались долгожданные Три кургана, пока еще одни, без села.

Высокие, они от подножья до макушки заросли ковыль-травой и издали были похожи на три папахи из белого курпея. И когда отара и арба приблизились к курганам, между ними в глубокой балке заблестело — нет, это уже не текучее марево, а настоящее озерцо! Оно было наполовину высохшим, с отлогими, затвердевшими берегами, обнесенное, как лицо молодой бородкой, курчавой зеленой ряской. Увидев озерцо, Паша забыла обо всем и об автомате. Надо было поить овец. Почуяв воду, отара, поднимая пыль и разноголосое блеянье, не пошла, а с радостью побежала и с ходу припала к озерцу. Дальше всех забрели собаки. Они стояли по животы в воде и своими длинными языками жадно лакали. Подвели к водопою и быков, и подслеповатого коня, и корову. Обрадованные, прибежали к воде дети. Животные пили не спеша и долго, с каким-то особенным наслаждением, казалось, что они вот-вот осушат все озерцо. Но озерцо было глубокое, воды в нем хранилось много, и поэтому Паша, не раздумывая, объявила по табору.

— Привал! Тут, возле озерца, заночуем и заднюем, а завтра под вечер с новыми силами тронемся снова в путь. — Она подошла к деду Якову, который только что умылся и полой рубашки вытирал заросшее седой щетиной лицо. — Дедусь, на ужин освежуйте валушка. Повечеряем сегодня як следует.

— Хлопцев можно взять с собой?

— Возьмите Анисима и Антона. Нехай старшие приучаются.

— Актировать станем? — спросил старик. — Ить валушок не свой.

— Ой, господи, дедусь, яке там ще актирование, — с грустью ответила Паша. — Берите ярлыгу и ловите валушка, да шоб покурдюстее. А я зачну растапливать огонь, шоб нам до захода солнца успеть повечерять.

Освежеванного валушка несли Анисим и Антон. Следом шел дед Яков, вытирая тряпкой кривой чабанский нож. Паша с радостью и с удивлением смотрела, как Анисим взял топор и умело разрубил тушку на мелкие куски. «И это мой Анисим уже умеет делать, — подумала она. — Где, скажи, успел обучиться? Наверно, у деда Якова…»

— Дедусь, а хто зарезал валушка? — спросила Паша.

— Анисим Иванович, — ответил старик. — Дюже добрый отыскался мне помощник. Свежевал тоже он, а ему подсоблял Антон.

— И сумел Анисим?

— Еще как сумел! Ловко действовал, як настоящий чабан, — похвалил дед Яков стоявшего рядом Анисима. — Парень что надо, молодчина!

Вскоре в цыбарке вскипел, заправленный перьями степного лука и чеснока, тот, настоящий, без подделки и прикрас, чабанский шулюм, истинный вкус которого можно было познать только на такой степной стоянке. Всему табору хватило и крутого, пахучего бульона, и отлично сваренного мяса. Как матери Паше хотелось, чтобы вволю поели ее младшие, и она сама положила в их тарелки самые лучшие куски баранины. «Ешьте, ешьте, мои славные, баранинка вкусная», — говорила она ласково. По законам чабанской жизни за ужином не были обделены и собаки. Им достались кости и требуха, и они, сытые и довольные, отошли от арбы, уселись в сторонке и, смежив усталые глаза, самодовольно облизывались.

— Дедусь, а где же село Три кургана? — спросила Паша.

— Оно чуток дальше, в низине, отсюда не видно, — ответил дед Яков. — Помню, порядочное было село.

— Может, переночуем в селе?

— Нечего нам там делать. Тут, в степу, спокойнее, — ответил дед Яков. — Да и нечего нам показываться на люди. Начнутся расспросы, то да се…

Постепенно ветер стих, на степь наваливались сумерки, запламенел закат. Отара, вволю напившись, отошла от озерца, и тут же, на берегу и по пригорку, уставшие овцы и ягнята, разбившись на небольшие круги, улеглись отдыхать. В эту ночь Паша дала выспаться Анисиму и Антону, освободив их от ночного дежурства. Мальчуганы как улеглись под арбой сразу же после ужина, так и проспали до утра. Отару стерегли посменно Паша и дед Яков. Пашина смена началась с полуночи. Степь вокруг была темна и пустынна, Паша то ходила возле озерца — посматривала на спавшую отару, то задумчиво стояла на пригорке, видела силуэты курганов и слышала, как посапывали овцы. И о чем бы она ни думала, а в голове: «…только нажми эту штуковину». Уж и утро заполыхало, и незаметно ожил ветер, и овцы, поднявшись, снова припали к озерцу, а это — «…только нажми эту штуковину» — не оставляло Пашу, тревожило ее. И тогда она, выждав, когда возле арбы не было ни детей, ни матери, раскопала в арбе автомат, завернула его не в фартук, а в свою старую юбку — так заворачивают в одеяльце младенца — и позвала деда Якова. Тот подошел охотно, довольный тем, что в своих предположениях относительно Трех курганов не ошибся. Гордо поглаживая жесткие, как пересохший типчак, усишки, он сказал:

— Ну, слава богу, овечки успокоились. Ишь как — поспали хорошенько и опять к воде. Теперь пусть пасутся, силы набираются. Вечером еще попоим и тогда тронемся в дорогу.

— Я не за тем вас позвала.

— А зачем же? Скажи.

— Пойдемте, дедусь, вон туда. За тот дальний курган.

— Это чего же ты, девонька, закликаешь меня до кургана? — глядя на Пашу, старик, наверное, вспомнил свою молодость, игриво, по-парубоцки скосил подслеповатые, заслезившиеся глаза. — Кажись, шастать по-за курганами я уже припозднился, а? Сказать, для такого геройства не гожусь, а? Но когда-то дюже годился. Было, было дело, геройствовал, и еще как! Помню, когда я еще парубковал, в нашу отару понаехало бабочек-стригальщиц, и одна красивше другой! Залюбуешься! Вот тогда были у меня грешки, и еще какие! И по-за курганами шастать довелось!..

— Оставьте, дедусь, при себе эти свои воспоминания, — нахмурившись, сказала Паша. — У меня до вас есть важное дело. — Она понизила голос. — И секретное, понимаете?

— Ну, коли секретное, то так бы и сказала… Пошли!

Старый греховодник вмиг преобразился, его наигранную парубоцкую улыбочку точно бы ветром сдуло. Сморщенное, давно не бритое личико сделалось суровым, брови торчали, как сухие верблюжьи колючки, и он, хмуря их, старательно подтянул широченные, замызганные снизу штаны, все время сползавшие с него, потому что очкур был чересчур слабый. Пропитанную потом и пылью сорочку без единой пуговицы он старательно вобрал в штаны. Паша шагала с ним рядом, искоса поглядывая на него. Старик шел молча, смотрел на курган, к которому они приближались, и ждал, что же скажет ему Паша.

— Жизня моя, считай, прошляховала тут, в степу, а налюбоваться этими красотами, веришь, никак не могу, — мечтательно заговорил старик, когда они подошли к кургану. — Завсегда тут красиво, а главное — тихо, куда ни погляди — ни души, пусто. А я люблю безлюдье. Помню, в молодости…

— Дедусь, вам надо очкур поправить — слабый он у вас, и пуговицы на рубашке пришить, — сказала Паша. — Я скажу матери, чтоб занялась этим.

— Эта что? Твой секрет, да?

Паша не ответила, только как-то по-особенному, внимательно посмотрела на старика, затем умело, рукой подобрала подол юбки и присела на потрескавшуюся землю, на которой уже до корня повысох ковыль. Посидела, осмотрелась, нет ли кого вблизи, и как-то излишне торопливо развернула автомат, положила на свои колени и погладила, как гладят котенка, его матовый черный ствол. И тут дед, не ждавший увидеть такое, осенил себя мелким крестом, не зная, что ему говорить.

— Это шо за игрушечка? — наконец спросил он упавшим голосом. — И где ее подцепила?

— Пономарев привез.

— Зачем?

— А хоть бы и на волка.

— Двуногого, да?

— А хоть бы и на двуногого.

— Для всякого зверья у нас имеются добрые собаки. Такие волкодавы, шо никому спуску не дадут. Чего же тебе еще? Ответствуй, Прасковья. Не молчи, а скажи правду, за каким таким хреном тебе понадобилось оружие? Ты шо, али на войну собралась?

— Чего расшумелись, дедусь? — спокойно спросила Паша. — Может, пригодится ружьишко. Сами знаете, время-то какое.

— Прасковья, мы же не на войне. Овца, известно, животина категорически мирная, а мы при овцах.

— Дедусь, я позвала вас сюда, за курган, не для балачки.

— Тогда без обиняков скажи, зачем я тебе понадобился? Вот когда я был парубком…

— Шо вы все про свое парубоцтво? — перебила Паша. — Помолчали бы… Я пригласила вас сюда, чтобы спросить: умеете ли вы стрелять из этой штуковины? Вы же мужчина.

— Да ты шо, сдурела? Я умею стрелять? — старик нервно усмехнулся и потрогал пальцем свои колючие усы. — Прасковья, вижу, шо ты не при своем уме. Я же всю жизню топчу эту степь и завсегда пребываю возле отары. Об этом всем известно, а тебе тож… А ты — умею ли я стрелять?

— Вы же, кажись, воевали в гражданскую?

— Шо из того, шо воевал? И когда это было? И какое оружие мы тогда имели? — оправдывался старик. — Винтовка да шашка. А энтот, вишь, какой куцехвостый красавец, як пидсвинок, и, видать, дюже злющий. Да я первый раз в глаза его бачу.

— Тогда нам придется научиться стрелять. — Паша смело взяла автомат, повертела его в руках: осмотрела со всех сторон. — Пономарев говорил, шо ничего хитрого тут нету. Надо только нажать эту штуковину, и готово, он сам застрочит.

— Ну-ну! Куда дуло поворачиваешь? — испуганно крикнул дед Яков. — Не нацеливай на меня эту вражину. Он же может так, сдуру, пульнуть.

— Испужались, дедусь?

— Я-то не из пужливого десятка, — вставая, гордо ответил старик. — Но кому, скажи, охота помирать так, не за понюшку табаку и без всякой надобности? Ежели жизню отдавать, то тут требуется идейность. Ну-ну! Не балуй, Прасковья! Отверни дуло. А лучше всего, знаешь шо?

— А шо? Говорите, дедусь.

— Заверни эту железяку сызнова в свою юбчонку, да и понесем мы ее обратно. А еще лучше — закопаем тут в землю и позабудем о ней. Нехай лежит в земле.

— Нет, дедусь, об этом и не думайте. Зачем же нам закапывать автомат и забывать про него? — Паша решительно посмотрела на своего сакманщика. — Пока нас тут никто не видит и никто не слышит, давайте, дедусь, испробуем эту штуковину, малость подучимся, поглядим на практике, як вона ведет строчку. А после этого завернем в юбку, унесем и схороним на арбе. Пусть себе лежит. Ну, шо вы глядите на меня такими перепуганными очами? Берите автомат в руки, як вы есть мужчина, и пробуйте, учитесь.

— Ну ее к лешему, эту оружию, — ответил дед Яков, отодвигаясь от Паши. — Сама, коли желаешь, испробуй. А я всю жизню пребываю человеком безоружным, таким и останусь до самой смерти. Ярлыга — вот мой автомат.

— А трусоватые вы, дедусь. — Паша усмехнулась, поведя озорными глазами. — Ну ничего, и сама испробую, не испужаюсь.

Она направила короткое дуло прямо в грудь кургана, целилась, прижимая ложе к животу, а дед Яков отполз подальше и там прилег, закрыв уши ладонями. И вдруг, сама того не желая, Паша нажала на спусковой крючок. В ту же секунду автомат ожил, застрочил четко, громко и сердито, толкая Пашу в живот и трясясь, словно желая вырваться из рук. Паша держала его крепко, видя, как возле дула вспыхивали синеватые огоньки, и пули, невидимо выскакивая из ствола, под корень срезали ковыль-траву и поднимали пыль. И когда Паша так же неожиданно отпустила спусковой крючок, автомат словно бы захлебнулся и умолк. Стало тихо-тихо. По земле тянуло густой пороховой гарью, и в ушах еще долго стоял лязгающий звон. Наконец и дед Яков поднял голову и, выбирая из своих усишек травинки, сказал:

— Страхолюдие, прости господи…

— А ничего, славная штучка, — весело сказала Паша. — И до чего же старательный, чертенок! Да и сердитый, як зверюка! Ну вот, теперь, дедусь, я убедилась, железяка эта — безотказная работяга. Так шо не зря мы возим его на арбе, пригодится. Пойдемте в табор, там нас ждут. Да и в дорогу пора собираться.

8

На другой день во время завтрака, когда бабушка наливала мне чай, я, словно бы продолжая наш вчерашний разговор, спросил:

— Ну хорошо, вы сами испробовали автомат, убедились, что стреляет он лихо, а затем снова спрятали его на арбе? Так?

— Нет, Мишуха, совсем не так.

— А как? Что же было дальше? Оружие все время находилось с вами? И что же произошло потом? Помогло оно вам или не помогло?

— Я уже казала тебе про тот грех, какой случился со мною, — спокойно отвечала она. — Бери сахар, ты же любишь сладкое.

— Так что же было потом?

— Эх, потом, потом по кобылке кнутом, а она рысью. — Бабуся тяжело вздохнула, задумалась. — Як раз потом и было то, шо я убила двух человеков, и через то и до сей поры мучает совесть.

— Отчего же вы мучаетесь?

— И сама не знаю. Может, не надо было их убивать? Не бабское дело людыну лишать жизни.

— Как же все это произошло?

— Як-то само по себе, — после долгого молчания ответила она. — Да и зачем тебе знать? Ты же из тех, из сочинителей, еще, чего доброго, зачнешь описывать. И тетрадка у тебя есть для этого.

Я не мог обещать ей ничего не заносить в свою тетрадь из того, о чем она мне расскажет, и моя бабуся сразу заговорила о соседке, как та продавала корову с теленком. После завтрака я отправился в свою комнату и занялся своими делами, а она осталась на кухне. Примерно через час вошла, увидела, что я сижу за столом и что-то записываю в тетрадь; она постояла возле меня, ласково потрепала мою чуприну, спросила:

— Ну, вот, все шось малюешь?

— Малюю.

— Не можешь без этого?

— Не могу.

— А шо ж ты малюешь?

— Так, записываю кое-что, чтоб не забыть.

— Такой молодой, а уже забывчивый? — удивилась бабушка Паша. — Я совсем уже старенькая, а все, шо пережила, шо выстрадала, помню и никогда не забуду. — Она подсела к столу, ладонями обняла свое сухое, в мелких морщинках лицо. — А шо хочешь не забыть?

— Так, разное, — уклончиво ответил я. — И не забыть хочу, а узнать побольше.

— Шо ж ты хочешь узнать?

— Ну, хотя бы о том, как вы стреляли из автомата. И как убили тех мужчин.

— Ну, Мишуха, ладно, не стану от тебя утаивать. Запиши то, шо я тебе открою. — Она смотрела на меня добрыми, грустными глазами. — Я рассудила так: чего хранить тайну, ить все это было давно. И кому об этом знать, як не тебе, моему внуку. Следователю открыла всю правду, открою и тебе.

— Я слушаю вас внимательно, бабуся.

— Не знаю, як тебе поведать, шоб получилось покороче и поскладнее, — начала она. — Сперва скажу, шо та наша сакма тянулась по степу недолго.

— Почему недолго? Вы же направлялись в степную глубь.

— А вот слушай и не перебивай. Возвратились мы тогда с дедом Яковом до своей арбы, а мои старшие бегут к нам без ярлыг, плачут и кричат: «Маманя, наших овец угоняют!» Гляжу, отара уже выползла на пригорок, а возле нее какие-то два мужика. Торопят овец ярлыгами, а их же, сам знаешь, быстро не угонишь. Тут дед Яков, не говоря ни слова, сорвался с места и опрометью, як все одно молодой, побежал на выручку. И вот тут, Мишуха, все страшное и случилось. Я увидала, як дед Яков выхватил ярлыгу у того, шо був помоложе и в картузе, и потянул его через спину. А старший, видя такую решимость деда Якова, выстрелил в него из пистолета. В последний раз в своей жизни дедусь выронил из рук ярлыгу, сперва присел на корточках, согнулся, хватаясь руками за живот, а потом повалился ничком на землю. Когда я подбежала, то ворюги стояли передо мной рядком и усмехались, а тот, шо был постарше, процедил сквозь зубы: «А, тут еще есть и степная красотка, сама припожаловала, шоб я ее, любезную, приголубил средь степного ковыля. Ну шо ж, красотка, цэ можно…» — А сам, вражина, усмехается и тянется до меня руками.

Бабушка Паша вытерла кулачком слезу и долго смотрела в окно. Я не торопил ее.

— Вот тут, Мишуха, все и решила якась секунда, — продолжала она, не переставая смотреть в окно. — Теперь, по прошествии времени, я думаю так: тот, старший, какой уже тянулся до меня руками, не успел разглядеть, шо у меня было под фартуком. А была у меня под фартуком та железная лялька, я подняла ее и, не думая, нажала курок. Веришь, Мишуха, бачу все, як зараз: не успели ворюги дрогнуть, як через ихни груди пролегла строчка из черных дырочек, и сразу же в те дырочки цивками хлынула кровь, и оба они рухнули наземь. Оборвались выстрелы, стихла степь, мирно, як будто ничего и не было, паслись овцы да стонал дед Яков. Прибежали мои хлопцы, обняли меня, а я вся трясусь, як в лихоманке, зуб на зуб не попаду. Поплакала я, успокоилась малость и подошла к тем, кого только шо скосила. Лежали они голичерва, пиджачки и рубашки прострочены пулями и залиты кровью. Тот, старший, может, лет пятидесяти, тот, каковому захотелось меня приголубить, с куцыми рыжими усиками, чисто побритый, раскинул ручищи, оскалил зубы и смотрел в небо уже ничего не видящими стеклянными очами. Дажеть не успел закрыть их, сукин сын… А младший, як удалось узнать опосля, був его сынком, молоденький, чуток постарше моего Анисима. Глаза у него голубые, як у девушки, тоже еще не успели закрыться, глядели на меня, як все одно живые. Смерть была такая быстрая, шо еще не смогла их застелить, и верхняя губа у него, помню, усеяна темным пушком и оттопырена, як у мальчугана. Гляжу на него, на окровавленного, и мне слышится: «Маманя, за шо вы меня жизни лишили?» — Бабуся снова смахнула слезу, помолчала. — Ох, давненько это было, состарилась я, а шось и до сей поры лежит у меня на душе, як каменюка. Парнишку того часто вижу. Веришь, жалко мне, шо сгубила молодую его жизню…

— Напрасно жалеете, — сказал я. — Не вы их, так она бы вас. Да и убили вы потому, что они хотели угнать вашу отару, да к тому же еще и стреляли в деда Якова. Подумайте сами: если бы вы тогда на какую-то долю секунды промедлили и не нажали бы спусковой курок, не сидели бы мы с вами тут, в хате.

— Оно-то так, Мишуха, я понимаю, а все ж таки грех лежит на моей душе. И теперь еще вижу того паренька с пушком на губе, его живые глаза…

— Что ж было потом? — спросил я.

— Шо могло быть потом? Известно, беда приходит не в одиночку, а гуртом. — Бабуся загрустила и долго молчала. — Со своими старшими кое-как вырыли яму для убитых, предали их земле.

— Кто же они? Откуда заявились?

— Тогда я не знала, кто они.

— Документы при них были?

— Не искала, не до того мне было… Опосля следователь казав, шо те грабители из Осотного села хотели поживиться в войну.

— А дедушка Яков выздоровел?

— Помер, бедолага, в дороге. С трудом мы положили его на арбу и тронулись в путь ночью. Весь он подтек кровью и к утру скончался. — Бабуся еще раз и очень быстро вытерла темным, сухим кулачком слезу. — Похоронили старого чабана, царство ему небесное, на высоком степном холме, на самой макушке, так шо степь, яку вин дюже любил, завсегда с ним рядом, и степные орлы до него частенько прилетают, проведывают… Ну, похоронили дедуся своего, поплакали и дальше поехали одни. Кое-как добрались до села Осотного. У колодца попоили отару, сами поужинали и тут же, возле колодца, переночевали. А когда стало рассветать, гляжу — едут до нас верховые. Все в военной одежде, в картузах, один при шашке, у другого обрез болтается на боку. Спешились возле арбы, вежливо поздоровкались, и тот, шо при шашке, мабуть, ихний начальник, начал спрашивать, як идет перегон отары. Отвечаю, шо трудно с водою, но помаленьку передвигаемся, а сама с перепугу слова не выговариваю. Тот, шо при шашке, сказал: мы, дескать, прибыли из партизанского штаба. И я, дурная баба, поверила ему. «Оружие, — говорит, — при себе имеешь?» И тут я, дуреха, совсем дала маху: вынула из арбы автомат и отдала. Тот, шо при шашке, повесил автомат себе на плечо, усмехнулся. А я трясусь от страха. «Больше ничего огнестрельного не имеешь?» — «Не имею». — «А где патроны?»

— Шо тут поделать, отдала ему и патроны, дуреха несусветная. А он усмехается и говорит: «Отару мы угоняем». «Як же так? — спрашиваю я, а сама до того перепугалась, шо и на ногах не могу стоять. — Отара, — говорю, — не моя, а совхоза «Привольный», и я обязана ее стеречь». «Ничего, поберегла, и хватит, — отвечает тот, шо при шашке, а сам усмехается. — Теперь отара принадлежит нам. Берем и бричку, а с нею быков, коня и корову. Ты же со своей детворой и со старухой поселяйся в Осотном и жди там своих освободителей, только знай: не дождешься…»

Так я, Мишуха, потеряла отару. Пожили мы в Осотном до зимы. Мать моя вскорости захворала, с месяц пролежала и померла. Осталась я со своей шестерочкой, голодные и холодные. Надо, думаю, як-то подаваться до Привольного, в свою хатыну. Спасибо, нашелся в Осотном добрый человек, отвез нас на подводе в Привольный. Это было в самом начале января, а вскорости и наши пришли. И вот тут, Мишуха, и хлебнула я с детками горя по самое некуда. — Она долго вытирала ладонью мокрые щеки. — Лучше про то и не вспоминать…

9

Разрозненные, уставшие воинские подразделения, направляясь на село Петровское, прошли через Привольный без боев и без остановок. Вместе с войсками в Богомольное вернулся и Пономарев, пока что один, без семьи, и вот тогда-то и началось то горе, которого еще в молодости моя бабуся, по ее словам, «хлебнула по самое некуда».

На другой же день в Привольный приехал нарочный и сказал, что ее вызывает к себе Пономарев. Когда Паша вошла в кабинет, то заметила, что Пономарев еще больше похудел, что лицо его со впалыми щеками было опалено морозом и почернело. Был он зол и мрачен, наверное потому, что вернулся, можно сказать, на пустое место: от совхоза, который он оставил пять месяцев назад, уцелела лишь пустая, с выломленными оконными рамами контора. В кабинете было не топлено. Пономарев стоял у окна в армейском полушубке, подпоясанном широким ремнем, в каракулевой шапке, закутанный шарфом. Сухо поздоровался и, не пригласив сесть, спросил:

— Ну, Прасковья Чазова, помнишь мой приезд в отару в конце прошлого лета?

— Як же не помнить, всю жизнь не забуду.

— А что я тебе говорил тогда? Говорил, что мы скоро вернемся?

— Было такое, было…

— Вот мы и вернулись.

— Бачу, шо вернулись…

— Мало видеть. Надо отвечать: где отара?

— Пропала…

— Как то есть пропала?

— Якись верховые угнали.

Она коротко и сбивчиво рассказала, как лишилась отары. Ей хотелось похвалиться и тем, как она, не струсив, убила двух грабителей и как геройски погиб дед Яков, но промолчала — слезы сдавили ей горло, не дали говорить.

— Кто они, эти верховые?

— Сказали, шо партизаны.

— Голову байками не морочь! — крикнул Пономарев. — Какие еще партизаны? Говори правду, куда девала отару?

— Я все уже сказала. И ты на меня не кричи, у меня муж на войне. — Паша заплакала. — Детишки с голоду попухли. Хоть бы о них спросил. Харчишками подсобил бы…

— Какие тут еще харчишки? Видишь, все разрушено.

— Так ить дети же… Погибают от голода…

— Детьми не прикрывайся, Чазова, все одно придется держать ответ перед райпрокурором. — Пономарев с трудом отдышался и, сопя носом, добавил: — Не ты одна, а все, кто не сохранил стадо или отару, предстанут перед райпрокуратурой. Милиция уже начала розыски скота и овец, и ежели твоя отара не отыщется, запомни: тебе не поздоровится…

— Ить детишки совсем ослабли… погибают…

— А то, что совхоз погиб? Это как? А где тот автомат, что я тебе отдал?

— Забрали те же верховые.

— Опять верховые? Учти, и за автомат ответишь.

Не в силах сдержать слезы, Паша отвернулась и хотела уйти.

— Погоди, Чазова, разговор еще не окончен. — Пономарев долго кашлял хриплым, простуженным кашлем, а Паша стояла и тихонько плакала. — Прошу тебя пока присмотреть за приблудными овцами. В Привольном их отыскалось десятка четыре или пять, никто точно не знает. Может, отыщутся еще. А учитывать их и присматривать за ними некому. Сидит там, у кошары, столетний дед. Так ты, пока суд да дело, словом, пока прокуратура будет вести следствие по делу, а милиция — розыски твоей отары, займись этими овцами. Днем выгоняй их за хутор. Зима нынче бесснежная, овцы отыщут корм под ногами, а ночью держи их в кошаре. Что молчишь? Чего в землю глядишь? Что, аль стыдно?

Пономарев не понимал, что не от стыда, а от горькой обиды Паша молчала, не в силах поднять голову.

— Ладно, пригляжу за приблудными… А як же детишки? Погибнут же…

— Насчет детишек, и не только твоих, позаботится совхоз, — сказал Пономарев. — Был же у нас до войны интернат, вот откроем снова. Но не все вдруг, в один день. Надо сперва хозяйство поставить на ноги, пропавшие отары и гурты собрать.

— Долго ждать. Когда же это будет?

Не дожидаясь ответа, Паша вышла из кабинета и направилась не по дороге, а напрямик, через выгон. Ее пугал не предстоящий разговор с прокурором… Голодные дети! Спеша и спотыкаясь о сухой бурьян, о мерзлые кочки и кротовые бугорки, она мучительно думала о том, как же ей спасти свою шестерочку. Позавчера сжалилась соседка — насыпала чашку кукурузной муки. Славные получились лепешки, разделила всем поровну, по одной лепешке. И вот уже второй день в хате не было ничего съестного. Анисим и Антон крепились, еще держались на ногах, лишь изредка, глотая слюну, молчаливо поглядывали на мать грустными, по-стариковски ввалившимися глазами — все понимали. Молчал и Алеша, тихонько плакал, вытирая кулачком глаза. Девочек же и Анатолия голод так одолел, что они, бедняжки, лежали рядочком, укрытые грязным тряпьем — не было сил подняться — и только слышно было: «Маманя, исты хо́чемо… Маманя, исты хо́чемо». Паша и тут, на выгоне, слышала эти их скулящие голоса и видела их исхудалые, обтянутые желтой кожицей личики — такие они жалкие, что хоть бери и клади в гробик.

Как-то, поправляя одежонку, которой они были укрыты, Паша увидела их ноги, опухшие от колен до пяток, — ткнешь пальцем, и на мягком желтом теле останется след. И тогда Паша решилась на самое страшное — украсть гуся. Видела днем: с десяток гусей (чьи они, она не знала) паслись белой стайкой на выгоне, недалеко от ее хаты. Но как украсть гуся среди белого дня? Птица горластая, поднимет крик, услышат в хуторе, сбегутся люди. Однако мысль о том, чтобы принести в хату гуся, была так навязчива и так беспокоила ее днем и ночью, что Паша, подобно голодной волчице, идущей на охоту, пошла на выгон, поближе к добыче. Ходила, делала вид, что собирает стебли, сухой коровий помет, нагибалась только для того, чтобы было похоже, будто она занята делом, а сама не сводила глаз с гусей. Время тянулось мучительно долго. Видимо, Паше помогли смелость и решимость: когда она незаметно приблизилась к птицам, ей удалось поймать довольно крупную гусыню. Паша сжала ей горло, чтобы не закричала, дрожащими руками завернув ее в фартук и спрятав под полу шубенки, упала и поползла в ложбинку. Там, в кустарниках боярышника, просидела с задушенной гусыней до конца дня, отдышалась, подождала, пока совсем стемнело и какая-то девочка угнала гусей. Только после этого, боязливо переступая в темноте ослабевшими ногами, она пошла домой.

В ту ночь в ее землянку заглянуло само счастье. Гусь был сварен в цыбарке вместе с потрохами. Паша так была рада, что и к еде не прикасалась, забыла, что и она голодна, а все смотрела и смотрела, с какой радостью ее шестерочка съедала бульон и нарезанную небольшими кусочками гусятину. Как она ни делила бульон и мясо, как ни старалась растянуть еду подольше, а бульон и гусь были съедены за три дня, и теперь снова в хате, вот уже третий день, не было ни крошки хлеба, ни горсти кукурузной муки и для нее все так же самым главным было — накормить детей. Но как их накормить? Чем? Второго гуся уже не принесешь. И тут она вдруг вспомнила о тех приблудных овцах, которых ей доверили охранять, и еще быстрее заспешила к кошаре, а в голове: «Маманя, исты хо́чемо…»

Возле кошары сидел, опершись на посох, Потапыч, древний старик в длинной шубе и в шапке-ушанке, со слезящимися, как у слепца, глазами. Старик обрадовался, когда узнал, что директор велел Паше сторожить овец. Тяжело опираясь на посох, он с трудом поднялся, хватаясь рукой за согнутую поясницу и говоря:

— Ну, спасибо тебе, Парася, выручила… Не в мои-то годы встревать в караульные. Да и хворый я.

— Сколько же их тут, овечек-то? — спросила Паша.

— Никто, милуха, не считал, — ответил старик. — Загляни сама в кошару, сколько узреешь, все наши. Попасти бы их надо. С утра сидят без корма, я их не выпускал, силов у меня нету гулять за ними. Может, выпустишь в поле?

— Выпущу, дедусь, обязательно выпущу.

Как только Потапыч вручил ей ключи от замка и, выставляя вперед посох, заковылял в хутор, Паша сразу же выпустила овец. Она не успела снять замок, как дверь сама распахнулась и голодные животные, опережая друг друга, лохматой кучей рванулись из кошары. В этой сутолоке Паша никак не могла их сосчитать. Уже в поле, когда овцы припали к сухой травке, пересчитала — их оказалось пятьдесят две овцы. Пока они паслись, старательно отыскивая прошлогоднюю, иссохшую и прилипшую к земле траву, Паша, глядя на них, ни на минуту не переставала думать — нет, не о том, что ей предстояла встреча с райпрокурором, и не о том, сколько перед ней паслось овец, а о детях. Знала, они ждали ее и верили: если мать ушла из хаты, то непременно принесет им еду, ибо на то она и мать, и в ушах ее снова возник слабый голосок: «Маманя, исты хо́чемо…»

Как же Паша обрадовалась, когда неожиданно рядом с мыслью о голодных детях родилась мысль по сути своей удивительно простая: из пасущегося стада надо взять всего только одну овцу, всего только одну, и дети останутся живыми. Нужна всего-навсего одна овца! Это же так мало и так много… Останется не пятьдесят две, а пятьдесят одна, и что же? Какая разница? Было, верно, пятьдесят две, а осталась пятьдесят одна. А кто об этом знает? Никто. Овцы приблудные, несчитанные. Только одна овца… Но зато в Пашину землянку, как луч солнца в оконце, снова заглянет само счастье, и какое! Да пробудет оно в хате не два и не три дня, как тогда, с гусем, а недели две. А если взять овцу покрупнее, да еще с увесистым курдюком, и съедать мясо понемногу, то может хватить недели на две или на три, а то и на месяц.

Как только такая простая и такая исключительно важная мысль утвердилась в ней, вдруг, словно бы на беду, перед ней встала другая Прасковья Чазова. Как сестра родная, похожая и непохожая, и стояли они, эти сестры, гневно глядя друг на друга. Первая Прасковья была решительная, смелая, она-то знала, что значит быть матерью, и поэтому была готова хоть сегодня, как только стемнеет, увести с кошары овцу, и пусть останется их не пятьдесят две, а пятьдесят одна — ее это мало беспокоило. Рассуждения у нее были ясны и логичны, и, наверное, на ее месте каждая мать поступила бы точно так же. Ибо что означает какая-то одна овца из приблудного стада, если в это время в землянке детишки опухли от голода? Первая Прасковья была требовательная, она предлагала не рассуждать, а действовать и ради спасения детей идти на все. Дети, говорила она своей сестре, только они, только их жизнь и их благополучие, и ничего больше… А ее сестра, другая Прасковья Чазова (и откуда она явилась?) возражала, правда, не резко, не решительно, но возражала упорно. Она говорила, что ей не то что боязно украсть овцу, а как-то совестно брать то, что принадлежит всем хуторянам, в том числе и ей. Как бы желая доказать, что права она, а не ее старшая сестра, вторая Прасковья говорила: «Паша, милая, есть же у тебя совесть? Ну взяла чужого гуся — та птица была неизвестно чья, просто чужая, не общая, и бог с нею. И хотя всегда грешно и совестно брать чужое, но взять гуся — это не так грешно и не так совестно, как брать совхозную овцу».

Пока две Прасковьи продолжали свой спор о том, как им поступить с овцой, наступил вечер, хутор скрылся из виду. Первая Прасковья, как ей казалось, без особого труда доказывала свою правоту, она видела немощных, до крайности худых детишек, и в ее ушах постоянно слышалось: «Маманя, исты хо́чемо…» Особенно ей было жалко Толика. Он стал таким слабым, что уже не мог сидеть на кровати и все лежал. Вспомнила, как она наклонялась над детьми и плакала навзрыд. «Да ты погляди на них, сестра, какие они немощные, неужели сердце у тебя такое каменное, бесчувственное». Вторая же Прасковья не хотела видеть голодных детей, нарочно отворачивалась от них.

— Паша, а я не твоя сестра, я — твоя совесть, и потому говорю: не смей, Паша, брать чужое! На всю жизнь опозоришь себя.

— А детишки?

— Ничего, як-нибудь выкарабкаются. А ежели опозоришь себя, то позор так и останется на тебе.

— Ничего я не боюсь, а спасать их, несчастных, надо, и я их спасу.

— Тебя же прокурор ждет. Заодно с пропащей отарой пришьет тебе еще и воровство.

— Какая же я мать, ежели не спасу своих кровных малюток!

— А совесть?

— Яка? Дети — вот моя совесть. Материнская!

Когда совсем стемнело и стадо было загнано в овчарню, первая Прасковья взглядом успела облюбовать как раз ту, крупную и с тяжелым курдюком, овцу, какая ей и была нужна. Но тут опять все дело испортила вторая Прасковья: снова заговорила о том, что дети как-нибудь выживут, что надо пойти в дирекцию и попросить хлеба или муки, и сама повесила на двери замок, а ключ положила в карман и ушла домой. В землянке, при слабом свете каганца, Анисим и Антон смотрели на мать теми же глубоко ввалившимися, старческими глазами, и строгий их взгляд как бы спрашивал: «Маманя, есть что-нибудь?»

— Сыночки, чего вы не спите?

— Маманя, где ты была так долго? — спросил Анисим.

— Младшие спят? — не отвечая сыну, спросила Паша.

— Чегось Толик долго плакал… Недавно умолк, наверно, спит.

— Ложитесь и вы. Я тоже лягу…

— Маманя, ничего не принесла? — спросил Антон.

Паша глотнула слюну и промолчала. Как ответить? Что сказать? И вдруг она увидела: второй Прасковьи в землянке не стало, она незаметно исчезла, и теперь первая Прасковья взяла каганец и, не раздумывая, поднесла к кровати. Хотела посмотреть младших и убедиться, живы ли. В слабом, мигающем свете увидела их восковые личики с закрытыми глазами, веки будто бы прилипли, и испугалась: ей показалось, что все четверо были мертвые. Она наклонялась то к Аннушке, то к Толику, то к Алеше, то к Настеньке, своими губами улавливала их слабое, чуточку теплое дыхание… Значит, еще живые… Не видя второй Прасковьи и уже ничего не соображая, она чуть не уронила каганец — подхватил Анисим, и, не взглянув на старших, вышла в сенцы. Там, в темноте, она отыскала обрывок веревки, в кулаке зажала ключ от замка и выскочила из землянки. В темноту, вслед ей послышался голос Анисима:

— Маманя, ты куда?

— Зараз вернусь, — не останавливаясь, ответила она. — Схожу к соседке, на минутку.

Она не шла, а бежала, и не к соседке, а по выгону. В темноте не заметила канаву и упала, больно ушибла коленку, бурьяном исцарапала щеку. Поднявшись, она, не обращая внимания на боль в ноге, не вытирая кровь на щеке, снова ускорила шаги, и ей казалось, что и теперь, как тогда, возле Трех курганов, если она промедлит какую-то долю секунды, произойдет что-то страшное. Подбежала к кошаре, дрожащими пальцами открыла замок. И тут перед ней вдруг выросла из темноты вторая Прасковья и заслонила собой дверь.

— Ты куда лезешь? А совесть?

— Пусти!

— Ни за что!

— Як же ты смеешь, сестра-злодейка? Нет, теперь по-твоему не будет.

Первая Прасковья с силой оттолкнула вторую и вошла в чуть приоткрытую дверь. В кошаре было темно, хоть глаз выколи, и пахло тем особенным приятным теплом, к которому Паша давно привыкла. Не зная, кто к ним пришел и зачем, животные шарахнулись в угол и сбились там в кучу. Паша на коленях подобралась к ним и, протянув руки, начала на ощупь отыскивать овцу покрупнее, искала долго, казалось, что ей в руки попадались какие-то валушки и ярочки-однолетки, и наконец она нашла то, что искала. Она обняла за шею крупную овцу с тяжелым курдюком и невольно подумала, что держала за мягкую шею как раз ту, какая ей тогда, когда стадо входило в кошару, попалась на глаза. «Вот ты, голубушка, мне нужна, — радостно подумала Паша. — Пойдем спасать моих детишек…» Так, обнимая овцу, Паша просидела с нею минут пять, немного успокоилась, потом накинула на ее шею веревку и начала выводить из кошары.

— Ну-ну, моя хорошая, иди, иди…

«Моя хорошая» сопротивлялась, не хотела уходить от своих товарок, а у Паши не было силы подтолкнуть ее ни коленкой, ни руками. Кое-как, с большим трудом она все же вывела овцу из кошары, закрыла дверь, повесила замок, а в голове: «Сколько же их теперь там осталось? Пятьдесят одна? Может, я тогда ошиблась на одну? Их и осталось не пятьдесят одна, а пятьдесят две… Они несчитанные, сколько осталось, столько и осталось…» На выгоне, по пути в хутор, овца сопротивлялась еще больше, упиралась всеми ногами так, что никак ее нельзя было сдвинуть с места, вертела головой, будто говоря: «Не хочу, не пойду… И зачем меня тянешь? И куда? Не пойду…»

— Ну, хорошая моя, ну шо ты мучаешь меня? Ну иди же, иди. Ласковая моя, иди, иди…

Один раз овца так рванула назад, что Паша, не удержавшись, упала и чуть не выронила веревку. Полежала немного, отдышалась и опять всеми еще имевшимися у нее силами начала тянуть и подталкивать овцу… И вот наконец-то землянка, ступеньки крылечка, перила. Обессилевшая Паша подошла к дверям, звякнула щеколдой. Возле крыльца, уже не сопротивляясь и все еще не ведая, куда и зачем ее привели, стояла овца с веревкой на шее, привязанная к перилам. Вышел Анисим, увидел измученную мать, а возле крыльца — овцу, удивился и спросил:

— Что это, маманя?

— Разве не бачишь, сынок, шо? Овечка.

— Чья она? И откуда?

— Ничья… Приблудная. Сама до нашей хаты приблудилась… на наше счастье.

— Куда же мы ее?

— Зарежем… Сумеешь, Аниська? Когда-то, в отаре еще, учил тебя покойный дед Яков.

— А когда надо?

— Поскорее бы… Чего ждать… Уведи ее, сынок, в сарайчик и там… Сумеешь, а? Не испужаешься?

Сама бы Паша не сумела зарезать овцу. Не хватило бы ни силы, ни умения, ни отваги. И она ждала, что же скажет ее старший. Неужели откажется?

— Маманя, ежели надо, то сумею, — строго, как взрослый, ответил Анисим. — Пока подержите ее возле себя, а я возьму ножик.

Мать обрадовалась и испугалась: неужели это ее Анисим отвечал так спокойно и так уверенно: «Я возьму ножик», — думала она. — Як же он быстро вырос, як возмужал без батька…

— Маманя, а брусочек у нас имеется? — по-деловому спросил Анисим. — Ножик надо поточить. Дедушка Яков завсегда так делал.

— Брусочек должен быть, — ответила мать. — Поищи в сенцах.

— Потребуется посудина для крови, — тем же деловым, уверенным голосом, совсем как взрослый мужчина, сказал Анисим. — Дедушка Яков говорил: кровь можно поджарить на сковороде, тоже питательно.

— Возьми ведро.

— Лучше бы тазик. Он пошире ведра.

— Тазик стоит в сенцах.

10

В этом месте бабуся посмотрела на меня своими добрыми старческими глазами, тяжело вздохнула и сказала:

— Боже мой, до сей поры не могу понять, откуда в те его годы Анисим все это знал и умел? Видно, всему обучился не у своей матери, а у покойного деда Якова да у нашей степовой житухи.

— Как же он выполнил поручение матери?

— Лучше и не надо. Исполнил, як и следовало. И шкурку снял, освежевал умеючи, и кровь собрал в тазик. А як ловко подтачивал брусочком ножик! Мастер!

— Надолго хватило баранины? — спросил я.

— Дотянули аж до марта. И, знаешь, як после этого пошли на поправку мои диточки? Сразу и поздоровела и повеселела моя шестерочка. Шо значит — мясцо.

— А прокурор вас допрашивал?

— Прокурор не вызывал, а следователь приезжал до меня сам, — ответила бабуся. — Мужчина пожилой, из себя спокойный, вдумчивый, все больше молчал да меня распытывал. Увидал мою ораву, мое житье-бытье, узнал, шо мужик мой на войне, и спросил так ласково, озабоченно: «Як же ты, сердешная, их растишь?» Трудно, отвечаю, а надо, ить я же им мать… Понравился мне следователь своей задушевностью, и через то я ничего от него не утаила, все порассказала, як воно було. И про верховых, як воны угнали отару с арбой, и про нашу житуху в Осотном, як мы там голодали, и про то, як добрались в Привольный и як меня тут встретили. Не смолчала и про гуся, шо изловила на выгоне, и про овцу, яку увела из овчарни. Никому не говорила, а ему сказала и про то, як скосила пулями тех ворюг и як погиб дед Яков. Следователь слушал меня, закрывши очи, не перебивая. Все мои слова записал на бумаге, прочитал мне написанное и уехал. И, веришь, не позабыл про мою шестерочку — прислал с человеком три буханки хлеба и немного сахару. После этого моя шестерочка и вовсе ожила. А вскорости следователь опять заехал и сообщил, шо те двое, яких я постреляла, были из села Осотного, старший — немецкий полицай, а молоденький — его сынок… «Смело, — говорит, — ты поступила тогда». Так и сказал. Вот за свою смелость я и получила медаль «За отвагу». А через месяц далеко от Привольного, аж на Черных землях, все-таки отыскалась моя отара вместе с быками и арбой. А конь и корова пропали. В нашем совхозе из шестнадцати отар нашлось четырнадцать. Две отары погибли. — Бабуся вытерла платочком давно слезившиеся глаза. — Так мы, Мишуха, и выжили, все, окромя деда Якова и моей матери. По весне дали мне отару, пару новых быков с арбой, и со своей шестерочкой я сызнова повела овечек в степь, по привычным путям-дорогам. Сызнова зачалась наша привычная кочевая житуха… — Мимо окна промелькнула тень. — А ось и сынок Анисим идет до матери. Давненько не заявлялся.

У дяди Анисима Ивановича поступь тяжелая, в родительскую землянку он вошел как-то боком, не спеша, увесисто ставя крепкие, обутые в сапоги и несколько раскоряченные ноги. Увидев сына, моя бабуся повеселела, лицом помолодела, в глазах затеплилась радость. Анисим Иванович поздоровался, снявши картуз, сказал, что пришел проведать мать. Бабуся ласково и с упреком в голосе сказала:

— Аниська, мой старшо́й, ты-то живешь рядом с матерью, мог бы и чаще заглядывать к родительнице. А вот Толику трудновато. Игде эта Конга, игде материнский порог? Як ему, бедняжке, мать проведывать?

— Всегда вы, маманя, чуть что, так сразу о Толике да о Толике.

— Так ить младшо́й он, да и далече находится.

— Ну, как поживаете, маманя? — спросил Анисим Иванович, широкой спиной заслоняя оконце. — Не хвораете?

— Слава богу, сынок, покедова еще двигаюсь… Да ты садись, здоровило, от тебя аж тесно в хате. Мы тут с Мишухой беседовали, вспоминала я про нашу житуху в степу и о похождениях с отарой. Як раз перед твоим приходом всех вас шестерых упоминала. И про то поведала, як ты еще мальчуганом мастерски разделал овцу. Помнишь, Анисим?

— Такое, маманя, разве забывается?

— Ить малой же был, а умел.

— Когда надо, так все сумеешь. — Анисим Иванович уселся на лавке, положил на колени крупные темные ладони. — Вы же знаете, маманя, по части овец я все умел раньше и все умею зараз. Это те, некоторые из которых нынче наговаривают на меня всякую небылицу. И консерватор я, и отсталый элемент. И то у Анисима Чазова не так, и это у него не эдак. — Он доверительно посмотрел на меня. — Брехня! Вот ты, Михайло, мой племяш, человек грамотный, в Москве учился, приходи в мой стригальный лагерь и погляди, как у меня налажено стригальное дело. Могу заранее поручиться: у меня завсегда стрижка проходит намного лучше, нежели у некоторых из которых брехунов, да и лучше, нежели у того же всеми расхваленного Сероштана. Я уже не говорю о стригалях. А какие у меня стригальщицы! Бьюсь об заклад, нигде таких не сыскать. — Он усмехнулся, озорно поведя глазами. — И в работе — огонь, и в невесты годятся. Красавицы девчата! Ить правда, маманя?

— Лучше бы подумал, сынок, про свои соломенные кошары, — сказала старая чабанка, строго посмотрев на сына. — Ломать их давно пора. Ить одним своим видом позорят хутор.

— Никакого позора не вижу, — ответил Анисим Иванович. — Вы что, маманя, забыли, как в прошедшем времени жили чабаны. Вот мы и живем по старому чабанскому обычаю, как жили наши отцы и деды.

— Ох, гляди, сыну, доживешься по старому обычаю, пока к тебе припожалует Артем Иванович Суходрев да устроит в Привольном тайное голосование.

— Не боюсь я никаких голосований.

— А ежели хуторяне тебя не изберут? Что тогда?

— Кого же им избирать? Некого! — уверенно заявил Анисим Иванович и снова обратился ко мне. — Так что, племяш, придешь в мой стригальный лагерь? Вот и убедишься в моей правоте. А с Сероштаном мы еще потягаемся. И тем, его защитникам, следовало бы спросить не Сероштана, а овец, где им лучше живется: в этих каменных загородках или у нас в кошарах? И еще надо спросить у овец, что для них вкуснее — природная травка, та, что под ногами, или посеченная машиной суданка в кормушках? Ну как, Михайло, придешь в мой стригальный лагерь?

Я согласился.

11

Место, именуемое стригальным лагерем, находилось вблизи соломенных кошар, и было оно похоже на необычную парикмахерскую, где шмелями жужжали машинки, которыми стригут волосы, только в воздухе носился не аромат духов и одеколонов, а какой-то особенный, спиртом бьющий в нос запах овечьего пота и шерсти. Помещение было стандартное, изготовленное на заводе, так что его можно было быстро собирать и разбирать. Тянулись две фанерные стены, между ними гуляли сквозняки, а над ними — легкая, из пластмассы, крыша — надежная защита от дождя и солнца. Во всю длину этих стен вытянулись широкие столы, а лучше сказать — нары, высотою в полметра, сбитые из прочных досок, хорошо оструганные и уже до лоска вытертые овечьими боками и спинами. Над столами — электроагрегат с двенадцатью шнурами, один от другого на расстоянии трех метров, на концах этих шнуров — стригальные машинки, такие же, как и те, которыми пользуются парикмахеры, только ручки у них потолще, поухватистее, а ладошки-ножи пошире.

Стригали и стригальщицы — это, говоря без преувеличения, виртуозы своего дела, они — в этом мне довелось убедиться воочию — в чем-то намного превосходят своих старших коллег — парикмахеров. Да и работенка у них была потруднее и посложнее. Мастера овечьей стрижки стояли в ряд, перед ними — двери входные, а за спинами — двери выходные. За той дверью, которая была перед глазами, толпилась порядочная очередь «клиентов». Со вчерашнего дня, готовя к стрижке, овец не кормили и не поили, потому что когда они накормлены и напоены, то кожа их выделяет большое количество жиропота, и тогда шерсть у них становится влажной, такую трудно срезать.

Впускали «клиентов» по одному. Молодые овцы, те, какие появлялись здесь впервые, входили нехотя, упирались передними и задними ногами, дрожали, боялись и непривычного для них треска моторчика, и шума голосов, и жужжания машинок, и необычной обстановки. Самых трусливых приходилось подталкивать и силой укладывать на нары. Старшие, для кого такого рода процедура была не в новинку, шли смело и, как бы желая поскорее избавиться от тяжелой шубы, сами прыгали на нары и ложились. Остриженные, до удивления беленькие, ставшие намного меньше и намного легче, смешные оттого, что казались словно бы раздетыми догола, теперь уже выбегали в общий баз, непривычно чувствуя на голой спине и теплоту солнца и свежесть ветерка. Особенно спокойно, с видимым достоинством вели себя старые, матерые бараны, медлительные и в движениях, с закрученными вокруг ушей рогами. Были они рослые, крупные, мясистые, носили на себе десятка полтора килограммов отличной шерсти. Входил такой молодец, спокойно поглядывая то на стригаля, то на знакомые ему невысокие нары с нависшими над ними шнурами. Ему чуть-чуть помогали, подталкивая сзади и приподнимая увесистый курдюк, и баран сам живо взбирался на настил и, перед тем как лечь, всякий раз дробно постукивал о доски желтоватыми копытцами, словно бы собираясь с радости приударить гопака.

Как только баран ложился, тяжело вздохнув, сразу же в свои права вступала машинка. Похожая на слегка выгнутую железную лопаточку, в руках стригаля она превращалась в живой механизм, казалось, не стригла, а прилипала к барану, как к магниту, шла по самой его коже так плавно и так легко, что от нее, как от плуга, отваливался пласт целины, отваливалось свежее руно, сверху грязное, темно-серое, а снизу чистое, белое до желтизны, и ложилось тут же, рядом. Машинка старательно, без устали поднимала и поднимала шерсть от головы до хвоста, барана уже переворачивали на другой бок, и он, издавая слабый стон и часто дыша, закрывал и открывал маленькие, заросшие шерстью глазки. Остриженный, он вскакивал, снова стучал о доски копытцами и, все же не решившись приударить гопака, живо спрыгивал со стола, а на его месте оставалась гора шерсти. И по тому, как баран смотрел на стригаля своими спокойными глазками и не спешил уходить в базок, как удивленно косился на то, что теперь вместо него лежало на нарах, нетрудно было понять его радость: наконец-то добрые люди избавили его от тяжелой и необыкновенно теплой ноши. Со столов шерсть попадала в руки сортировщиков, там определяли ее качество, прессовали в квадратные тюки, взвешивали и высокими курганами складывали на грузовики.

Мне было интересно смотреть на эту кропотливую работу, слышать хором гудящие машинки, ощущать непривычные овечьи запахи и видеть, как росли и росли тюки шерсти и как в общем базу все больше и больше становилось овец, чистеньких, беленьких. В этой необычной парикмахерской работало десять женщин и только двое мужчин. Оба коренастые силачи, в комбинезонах, дерматиновые фартуки от груди до колен, головы, как у палестинцев, повязаны платками. Один из них, занимаясь стрижкой, то и дело поглядывал на женщин, что-то подсказывал им, поторапливал — без сомнения, это был бригадир. Тут я невольно вспомнил слова моего дяди Анисима Ивановича: «А какие у меня стригальщицы! В работе — огонь, и в невесты годятся. Красавицы девчата!» И в самом деле, стригальщицы были как на подбор — и красавицы, и в работе проворные, и похожие одна на другую, может быть, потому, что одеты были в одинаковые темно-синие комбинезоны с черными, до колен, фартуками, и головы у них повязаны одинаковыми серенькими платочками, затянутыми на шее и на лбу, чтобы пыль не набивалась в волосы. Нетрудно было заметить: в руках у женщин машинки работали как-то проворнее, шерсть снимали они как-то мягче, нежели мужчины.

Мое внимание привлекла совсем молоденькая мастерица. Она была так тонка и так стройна, что если бы не ее ячменного цвета завитки, кокетливо торчавшие из-под платка, и не тонкие девичьи брови, то ее смело можно было бы принять за паренька. Я стоял возле нее и любовался движениями ее рук, тем, как она наклонялась над овцой и как уверенно и смело вела машинку, как решительно отваливала тяжелый клок руна, и мне почему-то казалось, что только эта девушка умела в совершенстве владеть искусством стригальщицы. Ее правая рука так точно и так уверенно направляла острие машинки, так умело и так легко отворачивала срезанную, промасленную снизу желтым жирком шерсть, что эта работа, казалось, выполнялась автоматически и без всяких усилий. Я нарочно, стараясь, чтобы девушка не заметила, засекал время, и если, к примеру, одновременно у нее и у ее соседки на помост ложились овцы, то девушка с соломенными завиточками на висках заканчивала стрижку на две-три минуты раньше. Даже грубую шерсть, росшую у овцы на ногах, на хвосте, между рогами, так называемую оборную, которая шла, как правило, последним сортом, девушка остригала быстро и чисто, и я, видя это, не мог понять, где и когда в свои годы она успела этому научиться. Признаться, мне нравилась не только ее работа, а и она сама. В ее лице с разлатыми, как бы чуточку удивленными бровями, с завитками цвета ячменной соломы, в ее голубых внимательных глазах угадывалось что-то такое необычное, чего у других хуторских девушек не встретишь. Мне захотелось узнать ее имя, и я, выбрав удобный момент, спросил, как ее зовут.

Она посмотрела на меня, только чуть покраснела щеками и сказала:

— А тебе-то зачем знать?

— Затем, что есть же у тебя имя? Вот и скажи.

— Меня зовут Чабанка, — смеясь, сказала она. — Запомнишь?

— Это не имя, а кличка.

— Не веришь? Тогда уходи отсюда. Чего стоишь, бородач, как столб? Или тебе все это в диковинку?

— Я смотрю на тебя…

— На меня смотреть нечего, — перебила она. — Не на выставку пришел.

— Чего такая сердитая?

— Не мешай работать, вот чего.

— Смотри, как легко и просто у тебя получается. Я так не смог бы, честное слово.

— Еще как смог бы, — уверенно ответила девушка, ни на секунду не отрываясь от дела. — Надо только захотеть. Да и что тут особенного? Бери машинку, вот так, как я. Ножи острые, сами входят в шерсть, только направляй их. — Она усмехнулась. — Хочешь — научу.

— Зачем же мне учиться?

— Тогда уходи отсюда, не мешай.

В это время, довольный успешно начавшейся стрижкой, к стригалям подошел Анисим Иванович. Без картуза, с засученными до локтей сильными руками, по-хозяйски строг и озабочен, он только что побывал на сортировке и прессовке шерсти, я видел, как он брал на руки руно, — так берут тяжелую шаль, словно желая определить ее вес, и говорил нарочито громко:

— А ничего себе шубка, вес имеет!

Или, осматривая тюки, уже лежавшие на грузовике, прикрытые брезентом, приказывал покрепче увязывать их веревками и так же громко, голосом хозяина, говорил:

— Ну, в добрый путь!

Стригалям он помогал положить на стол овцу, обращаясь к ней и говоря:

— Потерпи, полежи смирно, любезная! — И — к стригалям: — А вы старайтесь, старайтесь, ежели хотите заработать.

Не минул и девушку с приметными светлыми завитками на висках.

— Молодцом, Акимцева! — сказал он. — Вчера ты была первая. А как сегодня? Сколько остригешь сверх плана?

— Сегодня будет еще больше, нежели вчера, не беспокойтесь, Анисим Иванович, — ответила девушка, не прекращая работу. — Только пусть посторонние не мешают.

— Верно, Акимцева, справедливо, — согласился мой дядя. — Мешать делу нельзя. Пойдем, Михаил.

— Слыхал жалобу? — спросил он. — Дивчина права. Видишь, как она изо всех сил старается, а ты забавляешь ее разговорчиками.

— Интересно было посмотреть. Вы же сами просили.

— Ну-ну, толкуй, Михайло, кому-нибудь другому, — возразил дядя. — Знаю я вас, некоторых из которых, что вам интересно. Поглядывал-то не на работу, а на Ефимию Акимцеву. А я же тебе что говорил? У нас не стригальщицы, а красавицы. Убедился?

— Кто она? — спросил я дядю про обладательницу столь редкого имени.

— Зоотехник четвертой отары.

— И стригальщица?

— Подрабатывает.

— Местная, из Привольного?

— Не, чужая, сказать, приблудная, — ответил дядя. — Из города до нас прибилась, и ничего, прижилась. Второй год у нас. И зоотехник стоящий, и стригальщица — что надо. Залюбуешься! Две нормы дает. Напиши-ка о ней в стенгазету. Такой старательной мастерицы, ручаюсь головой, ни у какого Сероштана днем с огнем не отыскать. А у меня — вот она! И все стригальщицы у меня — девчата бедовые. Да и парни тоже. Так что, племяш? Теперь, верю, убедился в наглядности: сероштановскому стригальному лагерю далеко до моего, не дотянуться. Чего молчишь? Как? Убедился или не убедился?

— Чтобы сравнить, надо побывать у Сероштана, — сказал я. — Вот побываю в Мокрой Буйволе, тогда скажу.

— Ну-ну, побывай, побывай у Сероштана, не возражаю, — сказал Анисим Иванович. — А кто это к нам? Кажись, начальство. Да никак сам Артем Иванович Суходрев? Он и есть! Михайло, ты же еще не встречался с нашим директором. Пойдем!

Дядя быстрыми шагами направился навстречу подъезжавшему к лагерю запыленному газику, так что я с трудом поспевал за ним. Я видел, как из газика вышел среднего роста мужчина, еще молодой, наверное, немного постарше меня, собой заурядный, ничем не примечательный, похожий не на директора совхоза, а скорее всего на директорского шофера. Худощав, поджарист, как кавалерист, костюм поношенный, измятый — именно в таких костюмах шоферы и сидят за рулем, и ходят к друзьям в гости. Голова у него-была крупная, несколько не по росту, лоб широкий, выпуклый, пострижен низко, «под ежика», впереди, как у залихватского парубка, непокорно торчал русый чубчик. Лицо простое, типично русское, именно такие открытые, опаленные солнцем и ветром лица чаще всего встречаются в степях Ставрополья. Отличали его разве что энергичность, резкость движений и живость серых умных глаз, да еще хитроватая усмешка на твердых губах, которая, как мне казалось, и появлялась всякий раз для того, чтобы добавить к уже сказанному: «Я-то все знаю, меня не проведешь, я только делаю вид, что мне что-то еще неизвестно, потому и спрашиваю, а на самом деле все давно известно…» С этой чуть приметной усмешкой на губах он и заговорил с дядей:

— Ну так что, Анисим Иванович? Чем порадуешь? Как разворачивается чабанская страда?

— Набираем скорость. Старт взяли хороший.

— Показатели? Сколько отправили шерсти?

— Шесть грузовиков. Сегодня еще не отправляли.

— Мало. Мокрая Буйвола отправила на фабрику двенадцать машин. Вдвое больше.

— Завтра увеличим.

— Зачем кормить завтраками себя и других? Шерсть надо отправлять каждый день.

— Так и будет. — Небритое лицо дяди то серело, то чернело. — Люди стараются, так что не беспокойтесь, Артем Иванович, план будет перевыполнен.

— Скажем гоп, когда перескочим.

Очевидно желая как-то смягчить разговор, Анисим Иванович обнял меня за плечи и сказал:

— Племяш, Михаил Чазов. Из Москвы приехал.

— Постой-постой, это, случаем, не тот Чазов, чьи очерки я читал в газете? — спросил Суходрев, и хитрая улыбочка задержалась на его губах, говоря: «Да я в этом и не сомневался, а спросить все же надо». — Назывались они, кажется, «Сельские этюды». Я не ошибаюсь?

— Нет, вы не ошибаетесь, — ответил я.

— Значит, из Москвы — и прямо в Привольный? — спросил Суходрев. — Ну, как там поживает столица?

— Шумит, как всегда.

— Отчего же сам припожаловал в степную тишь да глушь?

— Захотелось погостить у бабушки, пожить, так сказать, на приволье.

— Ну, чего-чего, а приволья у нас предостаточно, — сказал Суходрев, и в его голосе прозвучала гордая нотка. — Если и есть где приволье, то это у нас.

— Здесь, в Привольном, я вырос, школу кончил. Решил пожить теперь, посмотреть хуторскую жизнь.

— Пожить, посмотреть хуторскую жизнь? — переспросил Суходрев, и на его губах затеплилась хитрая улыбочка, как бы говорившая: «Ну и хитрун, ну и дипломат, да кто же тебе поверит, где отыщется такой дурень?» — Советую присмотреться к своему дядюшке. Может получиться презабавный фельетон об отсталом человеке. — И обратился с той же улыбочкой к Анисиму Ивановичу: — А что, неправда? Твои соседи давно шагнули в комплексы, а ты все держишься за свои дедовские кошары. Не тушуйся, Чазов, не красней, ведь говорю-то правду. Я и так чересчур снисходительно к тебе относился и к твоим кошарам, терпел, ждал, когда ты сам, по своей доброй воле, разрушишь эти скирды соломы. Вижу, терпению моему приходит конец. Придется и в Привольном прибегнуть к тайному голосованию. Пусть сами хуторяне скажут, нужен им такой управляющий или не нужен? Ну, пойдем, Анисим Иванович, посмотрим, какую шерсть дают твои овцы.

Они ушли, мой дядя с понурой головой, к сортировщикам. Я же снова подошел к Акимцевой, стоял поодаль от нее, смотрел на ее ячменные завитки, на ее проворные руки, слышал жужжание машинок, ощущал щекочущий в носу, ни с чем не сравнимый овечий запах, и уходить из лагеря мне не хотелось.

12

Прошло, наверное, месяца два. Над Привольным давно полыхало лето, в степи, куда ни глянь, плыло и плыло, покачиваясь, дымчатое марево. За это время я успел побывать во всех отделениях совхоза, районная газета напечатала два моих очерка. В одном из них — о стригалях — я тепло говорил об Ефимии Акимцевой как о лучшей мастерице этого дела. О нашей же встрече в стригальном лагере я уже не вспоминал. И вот однажды утром мимо окна моей комнаты прошла девушка в цветном платье, и по характерному ее профилю, по приметным, выбившимся из-под косынки ячменным завиткам я без труда узнал в ней мою знакомую стригальщицу. Ее неожиданный приход не столько удивил, сколько обрадовал меня. И так как дверь моей комнаты была слегка приоткрыта, я невольно слышал ее голос, когда она говорила с бабушкой, и узнал, зачем она пришла. Она хотела снять комнату, которая находилась рядом с моей и была свободна. Эту комнату, чтобы не скучать одной в землянке, бабушка сдавала девушкам или одиноким женщинам.

— Прасковья Анисимовна, нельзя ли мне поселиться у вас?

— Шо ж там, у Самсоновых? — спросила бабуся. — Али не пожелала у них жить? Али не поладили? Али еще шо?

— И хотела, и ладили, и люди они хорошие, — отвечала Акимцева. — Но у них сейчас стало тесно. Вы же знаете, дочка Варя вышла замуж, зятя приняли в дом, а недавно родился ребенок, и получилось две семьи. А мне сказали, что у вас есть свободная комната. Так вы сдайте ее мне.

— Она-то, таковская, верно, имеется, — сказала бабуся. — Только рядом, через стенку, проживает мой внук. Он все что-то пишет. Так я подумала: не помешаешь ли?

— Ой, что вы, Прасковья Анисимовна! Зачем же вам этого опасаться? Совсем не надо опасаться. Никому я не помешаю. Вообще я тихая, смирная, с утра до вечера нахожусь в отаре. Дома бываю только ночью. Переночую и утром снова ухожу на весь день.

— Ежели так…

— Так, так, Прасковья Анисимовна, — поспешно ответила Акимцева. — Утром ухожу, вечером прихожу.

— Вот мы зараз спросим. — Бабуся постучала ко мне. — Эй, Мишуха! Выдь-ка на минутку.

Я вышел. По смущенному выражению лица моей знакомой стригальщицы легко можно было понять, что она сделала вид, будто никак не ждала встретить меня здесь, и, удивленно поведя бровями, сказала:

— А! Бородач! Так ты что, тут живешь? Вот не знала.

— И испугалась?

— А я не из пужливых. — Ее глаза игриво заблестели. — Никак не думала встретить. — И, подобрев лицом и ломая узкие брови, с улыбкой добавила: — Теперь я знаю, кто ты. Михаил Чазов, тот, кто писал очерк о стригалях.

— А тебя сегодня не узнать.

— Это потому, что тогда я была в комбинезоне, больше смахивала на парня, — смеясь ответила Акимцева. — А теперь…

Она не досказала, красиво повернулась, словно бы желая показать не свое нарядное платье, расклешенное книзу, а то, как оно на ней сидело, и я заметил: покрытые белым пушком ее щеки, точно так же, как и тогда, на стрижке, пятнил румянец.

— Так вы шо, уже видались? — спросила бабуся.

— Случайно познакомились, — ответила Акимцева. — Еще на стрижке.

— Мишуха, так я хотела спросить, — заговорила бабуся. — Ефимия желает встать ко мне на квартиру. Не помешает новая квартирантка твоей работе?

— Нисколько, — ответил я, не задумавшись, и с радостью посмотрел на Ефимию, как бы желая сказать: «Видишь, какая недогадливая у меня бабуся, разве ты можешь мне мешать, я даже рад, что ты здесь». — Когда я узнал, как тебя зовут, то обрадовался: какое редкое поэтическое имя! Ефимия! Сейчас чаще встретишь всяких Наташ, Людмил, Ларис.

— Зови меня просто, как все зовут, Фимой. — Теперь ее щеки сплошь покрылись румянцем и в голубых глазах засветились искорки. — Нас три сестры, я самая младшая. Моим родителям почему-то захотелось, чтобы все мы имели необыкновенные имена. Поэтому старшая была названа Евлампией, средняя — Клеопатрой, а мне досталась Ефимия. — Она обратилась к бабушке. — Ну, так как же, Прасковья Анисимовна? Можно мне поселиться у вас?

— Ежели Мишуха не возражает, то можно. Поселяйся, дочка, и мне, старухе, будет веселее.

— Спасибо, бабушка. Так я сейчас же и переберусь.

Ефимия незаметно улыбнулась мне, и эта ее улыбка сказала: «Видишь, все получается так, как и нужно, и мы теперь будем всегда вместе». И она вышла из хаты. Во дворе еще о чем-то говорила с бабушкой, а часа через два пришла с чемоданом, открыла дверь и сказала:

— Вот и все мои пожитки.

Бабушка проводила Ефимию в ее комнату, а я ушел в свою. Сел к столу и принялся за работу, — надо было закончить очерк, который я писал для своей газеты. Стенка, разделявшая меня и Ефимию, была из фанеры, такая тонкая, что я, занимаясь своим делом, слышал и шаги новой квартирантки, и песенку без слов, которую она пела как-то в нос. Я откладывал карандаш и думал о том, что мне, оказывается, приятно было слышать и ее шаги, и этот ее миловидный голосок. Странное и непонятное чувство я испытал уже в этот первый вечер. Отложив в сторону недописанный очерк, я стал думать о том, что теперь эта стригальщица со своими ячменными завитками всегда будет находиться за стенкой, рядом со мной — и сегодня, и завтра, и все другие дни. «Ну и что? Чего я испугался? Пусть себе живет, какое мне до этого дело? Она не придет ко мне, а я не пойду к ней, а между нами стенка». Сам не зная для чего, я мысленно ставил Ефимию рядом с Мартой, сознавая, что делать этого не следует, а все же делал, и всякий раз видел, что у Ефимии, в ее броской внешности, в загаре лица, в смелом взгляде, было что-то такое, чего у Марты не было. «Нет, нет, и думать о ней нечего, и сравнивать с Мартой ни к чему, — думал я. — И то, что она тут, за стенкой, еще ничего не значит. Да и кто она мне, эта мастерица стрижки овец? У меня есть Марта, и то, что она не похожа на Ефимию, так и должно быть, и никого, кроме Марты, мне не нужно». Снова прислушивался к шагам за стенкой, и снова ловил себя на мысли: да, Ефимия — девушка необыкновенная, совсем не такая, как все, и не такая, как Марта. Где-то совсем рядом с этой мыслью рождалась мысль другая, она возражала, спорила, доказывала, в чем я не прав, в чем были мои заблуждения, правда, доказывала робко, неубедительно, и я, сам того не желая, все больше и больше осознавал свое неравнодушие к соседке за тонкой стенкой.

Кажется, на третий день вечером, вернувшись с работы, Ефимия смело постучала в дверь и вошла в мою комнату. Вошла свободно, запросто, и я, увидев ее улыбающееся, радостное лицо, все те же ячменные завитки, покраснел и подумал: да, эта девушка мне нравится, и я ждал ее прихода. А она без приглашения села на диван так же свободно и просто, как у себя дома, натянула короткую юбчонку на округлые, смуглые от загара колени и сказала:

— Миша, я пришла сообщить, что хорошо устроилась на новом месте.

— С чем тебя и поздравляю.

— Спасибо. — Она покосилась на меня смеющимися и что-то свое думающими глазами. — И комната мне очень нравится. Да, Миша, ты не беспокойся, обещаю вести себя тихо, ни в чем тебе не мешать.

Я молча смотрел на нее, и мне слышалось, будто она говорила: «Не верь мне, буду, буду мешать, да и пришла-то я к тебе не затем, чтобы сообщить, как я устроилась, а затем, что люблю тебя, и мне так хотелось повидать тебя и поговорить, и если бы ты знал не о том, о чем я сейчас болтаю, а о том, что я сейчас думаю о тебе…» И тут она ни с того ни с сего стала рассказывать о себе. Родилась в Кисловодске, и сейчас там живут ее родители: отец — главврач санатория, мать — врач-окулист.

— Квартира у нас в старинном доме, недалеко от Нарзанной галереи.

— Как же стала зоотехником?

— Сама не знаю. В медицинский не попала по конкурсу. В это время моя подружка подала заявление в техникум, и я тоже. В прошлом году окончила техникум и получила направление в Привольный.

— Почему в Привольный?

— А куда? Не возвращаться же в Кисловодск?

— Разве в Кисловодске плохо?

— Не плохо, но что там делать. — Она весело посмотрела на меня. — А в Привольном мне хорошо. Здесь широко, просторно! А я люблю простор.

— А как стала еще и стригальщицей?

— Надо же подрабатывать денежки. Мои родители — люди обеспеченные, могли бы дочке помогать. Но я с ними в страшной ссоре.

— Из-за чего?

— А! — она махнула рукой. — Разве старики могут понять то, что должны бы понимать. Хотели, чтоб я была врачом и жила бы с ними. А я вот — зоотехник и живу в Привольном.

— Довольна своей работой?

— Работа мне нравится, только зарплата небольшая. Выручает стрижка, и хорошо выручает. В прошлом году я смогла на заработанные на стрижке деньги купить себе зимнее пальто с норковым воротником и сапожки. В этом году заработала еще больше, а после твоего очерка меня даже премировали. Ну и расхвалил же ты меня!

— Не одну тебя.

— А ведь правда, я так научилась снимать с овец их тяжелую одежду, что вместо нормы семьдесят голов остригаю сто, а то и больше. Думаешь, это мало? Очень даже немало. — Ефимия сама ответила на свой же вопрос. — Вечером рук поднять не могу.

— А мне показалось, что у тебя получается все легко и просто.

— Если стоять возле стола, как стоял ты, и если глазеть, как глазел ты, то может показаться, будто из-под машинки руно отваливается само по себе. А на самом деле это непросто и нелегко.

Я смотрел на нее, видел ее наигранно смеющиеся глаза, и они говорили мне совсем не то, о чем говорила она. «Миша, я совсем же не то хотела тебе сказать, а болтаю все, что приходит на ум. Я хотела сказать, что ты мне нравишься, и понравился еще там, возле стригального стола, и я нарочно, чтобы видеться с тобой, попросилась на квартиру к твоей бабушке», — говорили ее глаза. И я, не слушая ее, мысленно говорил себе, какие у нее красивые глаза, оттененные этими ячменными завитками, и какие у нее серенькие, под цвет перепелиного крыла, шнурочки бровей, и какая она вся живая, непосредственная, совсем не похожая на Марту…

Собираясь уходить, она остановилась у дверей и, улыбаясь доверительно, вдруг сказала:

— Миша, а бородка тебе не к лицу.

— Это почему же?

— Она тебя старит.

— Да я уже и так немолодой.

— Ну-ну, скажи еще кому-нибудь, только не мне, — смеясь, ответила она. — По глазам видно, какой ты «старик». Годы никакая бородка не скроет. Да и чего ради подделываешься под этакого русачка? Своей курчавой русой бороденкой ты смахиваешь то на семинариста без рясы и без креста, то на Александра Невского. Надеть бы на тебя кольчугу да железный шлем, и готово сходство. Только людей смешишь. Человек должен быть всегда самим собою, его нельзя ни выдумать, ни показать таким, каким он не является от рождения. Или хочешь чем-то выделиться, чем-то отличиться? Но этого следует достигать, как я понимаю, не внешним сходством с семинаристом или Александром Невским. Правильно я говорю?

И, не дождавшись моего ответа, ушла, тихонько прикрыв за собою дверь.

В эту ночь я спал плохо, ворочался в постели, прислушивался, что там, за стенкой. Было тихо, Ефимия, наверное, давно спала. Я посмотрел на часы — было уже давно за полночь. По улице, мимо землянки, время от времени с шумом и ветром пролетали, полуночные грузовики и вместе с гулом моторов и колес бросали на мое окно косой и яркий свет фар. Я видел, как появлялись и исчезали на окне и на стене эти слепящие блики, а в голове у меня звучали слова: «Миша, а бородка тебе не к лицу… Человек всегда должен быть самим собою…» Я и сам, еще в Москве, помышлял расстаться с растительностью на лице. Марта не соглашалась, она, напротив, уверяла, что эта русая, чисто русская бородка мне к лицу. И все же в эту ночь я твердо решил завтра же сбрить бородку. Так и сделал. Утром согрел воду, в станок безопасной бритвы вставил новое лезвие, намылил как следует лицо и вот уже, пахнущий одеколоном, безбородым появился перед бабусей. Старушка обняла меня, похвалила, сказала, что вот теперь, без бородки, я настоящий Чазов.

— Ну, вылитый дед Иван! — с гордостью добавила она. — Гляжу на тебя, а вижу своего Ваню.

Вечером, вернувшись с работы, Ефимия, как всегда, заглянула ко мне. Остановилась в дверях, всплеснула руками:

— Миша! Да ты ли это? — воскликнула она. — Какой смешной!

— Сама же хотела.

— Да неужели?

— Забыла?

— Ах, да-да… Ну, что ж, давай поцелую такого смешного и чистенького. Разрешаешь?

Не дожидаясь моего согласия, она поцеловала меня в щеки, — так сестра целует брата, и я заметил, что губы у нее были сухие, твердые и пахли полынью. Этот запах я ощущал и позже, особенно в теплые осенние дни, когда над хутором гуляло «бабье лето», теплый воздух тоже казался мне настоянным на запахе полыни.

Шли дни, и мои встречи с Ефимией стали для меня не то чтобы привычными, а какими-то, я бы сказал, необходимыми. Если я не видел ее два дня, мне становилось тоскливо. «А не влюбился ли я? — спрашивал сам себя и не знал, что ответить. — Да нет же, не может быть… А почему не может быть? Все может быть, все. Да, так оно и есть — влюбился, и, кажется, по самые уши. Только боюсь сознаться себе в этом… А Марта? А что Марта? Я ей не муж, она мне не жена…»

13

В Богомольном жила моя двоюродная сестра Таисия. Из рассказов бабушки я знал, что отец Таисии, Кузьма Кучеренков, бросил жену с тремя малыми детьми — девочками: старшей — Таисии — тогда было лет семь. Девочки выросли, младшие уехали из села, а Таисия осталась с матерью. Моя тетушка Анастасия работала няней в детском садике, а Таисия — бухгалтером в «Привольном». Рассказывала бабушка и о том, что в личной жизни Таисия, как и ее мать, была несчастлива: замуж не вышла, а ребенка родила.

— Игдеся запропастился ее женишок, — говорила бабушка. — Через то наша Таюша и осталась ни девушкой, ни бабой: мужа нету, а ребеночка имеет, сынишку прижила от проезжего молодца, а от кого именно. — помалкивает, дажеть родной матери не созналась. Растет мой правнучек Юрик, ему уже три годика. Шустрый мальчуган!

Таисия, или как мы называли ее в детстве — Таюшка, была старше меня. Первый раз я увидел ее, когда учился в третьем классе. Как-то Таюшка пришла к бабушке в гости не одна, а с матерью. Была она по-мальчишески угловата, худенькая, с невероятно толстой, заплетенной темно-русой косой — коса лежала на спине, и бант, завязанный на ее конце, спускался до подола. Лицо у нее было не то чтобы некрасивое, а какое-то скуластое, с удлиненным подбородком, казалось, оно предназначалось для бойкого, хулиганистого паренька, а, как на беду, по ошибке досталось этой скромной девушке с косой на спине.

В те годы мы встречались еще несколько раз и подружились. Потом не виделись лет четырнадцать, и теперь, находясь в Привольном, я часто думал о Таисии, да все никак не мог поехать в Богомольное и навестить ее. А вчера пришло от нее коротенькое письмо, написанное мелким почерком.

«Миша, если ты еще помнишь свою сестренку Таюшку, — писала она, — то приезжай в субботу к нам, на мои именины. Мама тоже просит тебя приехать. Таисия».

Вот и подвернулся случай навестить тетушку Анастасию и повидаться с Таюшкой. К тому же как раз завтра ко мне на «Запорожце» должен приехать Олег, шофер Суходрева. Суходрев дал мне машину, чтобы я смог поехать в Скворцы, — мне надо было побывать в районной газете «Заря коммуны». И я подумал: мы переночуем в Скворцах, на другой день, в субботу, направимся не в Привольный, а прямо в Богомольное.

В Скворцах со своими делами я управился быстро, ночевать в районной гостинице мы не стали, и уже в густых, наползавших с поля, сумерках въехали в Богомольное. Я распрощался с Олегом и пешком отправился к Кучеренковым. Над притихшим селом повисла однобокая луна, в полумраке, как бы издали приветствуя меня, светились два оконца. По-осеннему пахло сухим, запыленным бурьяном. Низкая изгородь, давным-давно сложенная из тех каменных серых плит, какие здесь привозят со степных буераков, во многих местах была разрушена, не было ни ворот, ни калитки, а в забурьяневшем дворе — ни сарайчика, ни сажка. В глубине двора стояла хатенка под шиферной крышей, и когда я, пройдя по протоптанной в бурьяне дорожке, приблизился к дверям, то услышал ласковый женский голос:

— Юрочка! Посиди, мой ласковый, еще на горшочке! Посиди, деточка! Ну кому кажу — посиди!

— Бабуля, я и так уже долго сидю, — отвечал детский голос. — Надоело сидеть.

— А ты посиди еще. Ах, какой непослушный космонавт!

— Я послушный, а сидеть не хочу.

Я постучал в дверь и вошел в комнату. По всему было видно, моя тетушка Анастасия никак не ждала меня в этот час. Она оставила мальчика сидящим на горшке и молча повалилась на меня, обнимая слабыми руками и плача. Потом она отошла, удивленно посмотрела на меня со стороны, как бы все еще не веря, что это вошел я, и темными кулачками, по-детски, начала вытирать мокрые глаза, что-то говоря и заикаясь. Не трудно было понять ту ее радость и то ее удивление, которые она испытывала в эту минуту. Я же смотрел на плачущую женщину, и мне казалось, что я вошел не в ту хату, в какую надо было мне войти, и что это была совсем не та тетушка Анастасия, которую я знал, — стой поры, когда мы виделись в последний раз, она так постарела и изменилась, что ее трудно было узнать. Одетая по-будничному в старенькое платье, без косынки, совершенно седая, с сеточкой морщинок у глаз, она была похожа на тех еще молодых, но рано увядших деревенских женщин, о которых говорят: ее состарили не годы, а горе и нужда.

Белоголовый, большеглазый мальчик, — я уже догадался, что это был сынишка Таисии и правнук моей бабуси, — в коротенькой, повыше пупка, рубашонке, оставил свое место на горшке и сказал:

— Бабушка, я уже посидел.

— Ну и молодчина. Давай я тебя подотру. — Анастасия взяла тряпку и занялась внуком, говоря: — Миша, а это наш Юрочка, мой внучек. А тебе как он доводится, я и не знаю. Не иначе — ты ему двоюродный дядя, а он тебе двоюродный племяш. Так, а?

— Одним словом, родич, — сказал я. — Ну, здравствуй, Юрий!

— Привет, — сказал Юрий, смело подавая руку. — Меня звать Юрий. А тебя?

— Михаил, — ответил я. — Значит, мы с тобой родичи.

— Во-во, родаки, — за внука ответила Анастасия. — Такой растет баловник, такой шустряк!

— А я вовсе не баловник и не шустряк, — возразил Юрий. — Я — космонавт. А ты кто?

— Твой гость, — не зная, что ответить, сказал я. — Вот взял да и приехал к тебе в гости.

— И правильно сделал, что приехал, — серьезным тоном сказал мальчик. — Хочешь, и ты будешь космонавтом?

— Да что-то, признаться, не очень хочется.

— Боишься, да?

— Вот так всегда, чуть что — я космонавт, — сказала Анастасия, уже успокоившись и повеселев. — Имя ему дали, как у Гагарина, так он и считает себя космонавтом. Мы в детстве такое слово и слыхом не слыхали, а теперешняя детвора все слова знает наизусть. Я работаю в детском садике, так там такого от них наслышишься…

— Зато в детстве вы знали, как пасти овец, — сказал я. — Тоже дело непростое.

— Эту науку мы, верно, знали, — согласилась Анастасия. — Миша, как же хорошо, что ты приехал. И Тая будет рада. Она тебя ждала завтра, а зараз что-то задержалась на работе, наверное, на собрании. Но скоро будет. Ты пока посиди, я быстренько управлюсь с космонавтом. Ему пора спать. Ну, космонавт, моя радость, давай помою твои ножки, да айда в полет, то бишь в постель!

Пока моя тетушка занималась своим внуком, я сидел на табуретке и невольно рассматривал небогатое и неказистое жилье моих родичей. Хата была как хата, таких вековух на хуторах и в селах еще сохранилось немало, только покрыта не соломой, а шифером. Небольшая передняя комната с земляным чистым полом. Раньше тут обычно находились новорожденные телята, поросята, спасаясь от зимних стуж. Теперь же здесь ничего этого не было. Стояла газовая плита, выделяясь своими белыми, как у сороки, боками. Обеденный стол был покрыт узорчатой клеенкой, рядом с ним — деревянная лавка, на ней — ведро с питьевой водой, возле ведра — эмалированная кружка, привязанная, как собачонка, на тонкой цепочке. Высокие, тянувшиеся по лесенке, цветы в горшках запрудили оба окна, на стеклах — неяркие ситцевые занавески. Из передней одна дверь вела в ту комнату, где Анастасия приготовляла в «полет» своего юного космонавта, были видны две кровати с узкими проходами между ними, вторая — в комнату, в которой, наверное, жила Таисия.

Прошло какое-то время, и появилась Анастасия, тихонько прикрыла за собой дверь, села со мной рядом и сказала:

— Ну вот, и готов наш космонавт. Улетел!

— Уснул?

— Только положила в кровать, а у него и глазенки закрылись.

— Как поживаете, тетя? — спросил я, чтобы не молчать.

— Можно было бы жить и лучше, да уже некуда, — невесело улыбаясь, отшутилась Анастасия. — Не по-людскому сложилась моя жизнюшка, вот в чем беда. Была еще молодая — муж бросил, осталась с тремя малыми детишками, ну и хлебнула горюшка. Теперь все мои главные беды остались позади. — Она, как я заметил, нарочито говорила со мной весело, очевидно, желая показать, как она рада была моему приезду, и все же и в ее глазах, и на лице я постоянно видел какую-то странную, прочно заматеревшую тоску. — Все три дочки выросли, Надя и Вера рано повыходили замуж, и удачно. Славные достались им муженьки. У Нади — агроном, человек смирный, хозяйственный, не пьет, не курит, у Веры — учитель, собой мужчина уважительный. И Надя и Вера живут при достатке, в ладу, детишек позаимели. Они близко от матери, в нашем же крае. Надя в Кочубеевском районе, тоже в совхозе, а Вера — в Изобильненском, в самом райцентре. Квартира у нее как городская, вода горячая. А я тут, в Богомольном осталась со старшей да вот с космонавтом. Как говорится, ничего, живем-можем. Внучек Юрик — радость моя, славный растет парнишка, смышленый и хоть малость шустроватый, а ничего, послушный. Иной раз гляжу на Юрика, когда он называет себя космонавтом, и, веришь, Миша; думаю: «А что? Может быть, вот такой разбышака подрастет да и умчится на какую-то другую землю». Кто их знает, что у них в такую пору на уме. Его тезка, когда был дитём, ить тоже, сказывают, был большим разбышакой, не мальчуган, а пружина. И что свершил, а? — Заматеревшая тоска в ее глазах и на лице улеглась еще плотнее, и Анастасия спросила: — Как там поживает моя сердешная маманя? Оставили ее одну, горемычную. Пока подрастала ее шестерочка, то все мы находились близко, можно сказать, рядышком, держались за ее подол, а зараз осталась маманя одна. Анисим тоже на хуторе, а бывает у нее редко. А из Богомольного и вовсе не находишься. Видно, такая горькая участь всех матерей. И она больше всего тревожится не о нас, а о Толике. Мы-то тут, считай, рядом, а Толик — бог его знает где, аж в каком-то Конго. И чего он туда забрался?

Я сказал, что Прасковья Анисимовна собирается поехать к сыну в гости.

— Мой отец прислал уже вызов, — добавил я. — Но ведь дорога-то дальняя, я не советовал ей трогаться с места в ее-то годы.

— Миша, она так убивается о Толике, так тревожится о нем, — сказала Анастасия, и заматеревшая тоска еще прочнее и надежнее улеглась на ее лице. — И от чего? От какой причины? Я так думаю: от материнской жалости. По себе знаю, какую страшную боль приносит матери эта жалость. А мама, это все мы знаем, сильно жалеет Толика, души в нем не чает, много думает об нем. — Она встала, посмотрела в темное оконце сквозь листья цветов. — Месячно на дворе. Что-то наша Таисия припозднилась.

— Наверное, дела задержали. Она же завтра именинница, а я, как на беду, не успел купить для нее подарок. — Я чувствовал на щеках жар, знал, что покраснел, потому что сказал неправду: успел бы купить любой подарок, да ведь денег-то у меня не было. — Ну ничего, завтра я раздобуду букет полевых цветов.

— Не потребуются, Миша, ни цветы, ни подарки.

— Это почему же?

— Так она, Таисия, обманщица, — ответила Анастасия еще ярче показывая на лице свою застаревшую печаль. — Захотела тебя повидать, вот и придумала себе именины. А родилась-то она в январе, сразу после Нового года. — Анастасия посмотрела на меня грустными, виноватыми глазами. — Миша, если б ты знал, как ей хотелось повидаться с тобой. Она искала тебя еще в тот день, когда ты приезжал в Богомольное и приходил к Суходреву. Не нашла. Ты быстро уехал.

— У нее дело есть ко мне?

— Не знаю. Но догадываюсь, зачем ты ей понадобился.

— Зачем же?

— Наверное, хочет почитать тебе свое жизнеописание.

— А что оно, это ее жизнеописание?

— Толком не знаю, она мне не читала и не показывала, — ответила Анастасия. — Как-то я зашла вечером к ней и вижу: сидит за столом и что-то пишет. Ну, я, как мать, спрашиваю: чего малюешь, дочка? Смотрит на меня весело, зубы скалит и отвечает: свою счастливую жизнь описываю. Я подумала: «свою счастливую жизнь описываю», — стало быть, понимай, мать, навыворот. А она свое: счастливая у меня жизня, мамо, и надобно ее описать. Вот я и занимаюсь жизнеописанием. И смеется. Дура, говорю, над своим несчастьем знущаться грешно. Какая же у тебя счастливая жизня? Мужа нету, да по всему видно — и не будет. А она: у меня счастливая жизня. Мальчонку пригуляла. А от кого? Держит в тайне. Дажеть я, ее мать, про то ничего не знаю. Смеется: он у меня, говорит, от господа бога. И свое: а все ж таки жизня у меня счастливая, только этого моего счастья вам, мамо, никогда не понять… Не счастье у нее, а горе, вот что мать видит и понимает… Может, повечеряем? — вдруг спросила она. — А то, может, наша счастливая до полуночи не придет…

— Подождем. — Я посмотрел на свои ручные часы. — Еще рано.

— Если бы она знала, что ты уже у нас, — мигом бы примчалась.

— И много ею написано этого жизнеописания?

— Видела я тетрадки: штук пять, а может, и больше. А сколько написано — не видала. — Анастасия тяжело вздохнула. — Скрывает от матери, прячет эти свои тетрадки в стол и держит под замком… Иной раз гляжу на свою старшую и диву даюсь. Какая-сь она чудная, непонятная, будто и не земная. Таких непонятных баб у нас на селе еще не было и, может, уже и не будет. Ты же знаешь, красотой бог ее обидел еще в рождении. Младшие — Надя и Вера — может, это и нехорошо себя хвалить, а скажу: обе пошли в свою мать, — писаные красавицы. Через то и замуж повыскакивали мигом, в восемнадцать лет, и девичества, считай, у них не было. Со школы — в техникум, а там сразу и замужество. А Таисия лицом пошла в батька Кузьму, из-за этой ее некрасивости все мужчины обходят ее десятой стежкой. А о сватовстве и думать нечего.

— Так никто ее и не сватал? — спросил я.

— Как-то один плохонький женишок заявился, — ответила Анастасия, вздыхая. — Сам вдовец, с тремя малыми детьми на шее. Таисия и смотреть на него не пожелала, а когда он ушел, обняла меня, и первый раз я увидела слезы в ее глазах. Плачет и говорит: мамо, лучше петлю на шею, чем такое замужество… Ну, после этого никто к ней и не сватался. Ходила в девках, работала бухгалтером — она техникум окончила. А когда ей уже перевалило за двадцать пять, гляжу я на нее, а сама удивляюсь: что-то моя Таисия стала передом полнеть. Мать-то не проведешь, вижу что к чему. Спрашиваю строго: с кем гуляла? Ни о кем, говорит, просто ветром надуло. А сама веселая, смеется, как дурочка. Я в слезы: скинь, говорю ребенка, тебе, одинокой, это разрешат. Зачем же тебе быть матерью-одиночкой? Как она озверилась на меня — ну, тигрица! Мне, ее матери, позор, стыдно с сельчанами встречаться, а ей хоть бы что. Идет по селу, подняв голову и выставив вперед живот, да еще и усмехается: дескать, поглядите, люди, какая я… Ну, а когда Юрик родился, и я к мальчонке привязалась, то я к ней уже с лаской: скажи, кто батько Юрика? Молчит, сцепив зубы. Так до сей поры и хранит в себе ту тайну. Фамилию Юрику дали нашу, Кучеренковых, а отчество деда Кузьмы. Вот так и живет на свете Юрий Кузьмич…

— Ну, а вы, как мать, не догадываетесь, кто же отец Юрия?

— Догадываюсь, от матери ничего не скроешь. — Она вытерла платочком заслезившиеся глаза. — Да что толку от моих догадок.

— Ну, кто же он?

— Есть такой, Семен Яковлевич. Ее начальник, главный бухгалтер. — И опять платок потянулся к глазам. — Мужчина семейный, степенный, подумать только…

— Почему же вы считаете, что именно он — отец Юрия?

— Как-то прихожу из детского садика с работы, глянула в окно и вижу: этот Семен Яковлевич держит на руках Юрика — тогда ему еще и года не было — и чучикает его, и ласкает, а Таисия тут же, радостная. Они меня не видели, и в хату я не пошла. Ходила по селу, ждала, когда этот Семен Яковлевич уйдет… Захожу в хату, спрашиваю: «Кто тут был? Кто держал на руках Юрика?» — «Да вы что, мама, — отвечает, — никого не было, я одна». А сама полыхает, вижу, что говорит неправду. «А Семен Яковлевич был?» — «Какой Семен Яковлевич? Да вы что, мама, в своем уме? Вам что, привиделось?» Я же и осталась виноватой. — Анастасия тяжело вздохнула. — Эх, какое горе. А она твердит: моя жизня счастливая. Миша, ты человек грамотный, ну рассуди: где же тут счастье? В чем оно и где? Растолкуй мне…

Признаться, мне трудно было найти тот ответ, который хотела бы услышать от меня, «человека грамотного», моя печальная тетушка, и я умышленно молчал, делая вид, что обдумываю что-то. Как раз в то время, когда я молчал, распахнулась дверь, и Таисия, увидев меня, с порога крикнула:

— Батюшки, кто у нас! Миша! Ну, здравствуй!

Ко мне подошла и крепко, по-мужски, пожала мою руку та же Таюшка, которую я хорошо знал еще девочкой, с тем же удлиненным подбородком, только теперь она была полнее, не такая угловатая, как прежде, и глаза ее сияли взволнованно, а коса на затылке закручена была колесом.

— Миша! Как я рада! Давай на радостях поцелуемся по-родственному! — И Таисия, покраснев скуластыми щеками, поцеловала меня. — Вот ты какой чистенький. А мне говорили, что оброс бородищей. Где же она, твоя борода?

— Была, да вот уже нету, — сказал я. — А разве быть бритому мне не к лицу?

— Что ты, Миша! Очень даже к лицу! — воскликнула Таисия. — Ты такой молоденький. Даже не могу представить тебя бородатым. — Она обратилась к матери: — Мама, вы еще не кормили гостя?

— Тебя поджидали.

— Эх, если б я знала, что Миша уже пришел… А то сидела на собрании и скучала. — Я заметил: когда Таисия говорила, ее глаза словно бы излучали тепло, и в эти минуты лицо ее казалось не таким некрасивым. — Вы тут без меня уже вволю наговорились.

— Малость побеседовали, — сказала Анастасия многозначительно, покосившись на меня. — Дольше бы не приходила.

— О чем же вы беседовали?

— Так, о всяком текущем житье, — с улыбкой ответила Анастасия. — Я сейчас приготовлю ужин.

— А Юрик уже спит?

— Давно в полете, космонавт, — с нескрываемой шуткой и с улыбкой на все еще печальном лице ответила Анастасия. — Парень свое время знает.

— Миша, ну как мой сын? — спросила Таисия, и ее излучавшие тепло глаза и улыбающееся, счастливое лицо вдруг на какую-то долю секунды стали красивыми. — Поправился тебе Юрик?

— Хороший парнишка, — ответил я.

— Хороший — это для Юрика мало. Он просто прелестный мальчик, — с чисто материнской уверенностью сказала Таисия. — Ему еще только три годика, а он такой смышленый, такой умница, просто чудо! Ты поговорил бы с ним. Не по годам развитой ребенок… Ну, Миша, садись к столу… Пока будет готовиться ужин, я угощу тебя белыми сливами, из своего сада. У нас два сливовых дерева, но какие это деревья! Мама, ты нарвала слив?

— В сенцах, в ведре, — сказала Анастасия, управляясь у плиты. — Да помой их хорошенько.

14

После ужина, еще не убрав посуду, Анастасия поспешила включить телевизор и, как бы оправдываясь переде мной, сказала:

— Беда! Ну как все одно магнитом притягивает, никак не могу, чтоб не посидеть перед ним. Раньше, бывало, богомольные люди молились перед иконами, на коленях стояли, а мы зараз, выходит, молимся перед телевизорами. — На ее печальном лице показалось что-то похожее на улыбочку. — Иной раз спину ломит, в сон клонит, а я сижу и не могу оторваться… Зараз будут показывать эту… как ее, Монику.

— Вашу любимую актрису, — сказала Таисия.

— А что, и любимая. Заводная женщина… А разве вы не хотите посмотреть?

— Нет, мама, не хотим, — за себя и за меня ответила Таисия. — Мы посидим в моей комнате. А ты приглуши звук, а то Юрика разбудишь.

— Гляди, этого космонавта разбудишь, — с гордостью за внука ответила Анастасия. — Тут хоть из пушки пали, а он все одно до утра будет дрыхать.

В комнате у Таисии по-девичьи чисто, ничего лишнего. В углу — платяной шкаф, у окна — небольшой стол и стул, на столе — лампа с широким, как дамская шляпа, абажуром, из-под которого на стол и на край дивана падал зеленоватый свет. Низкая односпальная кровать была убрана цветным покрывалом, на подушке, как косынка на девичьем лице, кружевная накидка, на подоконнике гурьбой теснились и ползли по лесенкам те же цветы — в горшках и горшочках.

Мы сидели на диване, зеленоватый свет падал нам на лица, и Таисия, смущенно глядя на меня своими добрыми лучистыми глазами, сказала:

— Миша, прошу извинить меня.

— Что такое?

— Я написала тебе неправду. Насчет именин.

— Не извиняйся, я все знаю, — ответил я. — Поэтому-то, как видишь, и заявился без цветов.

— Ну и хорошо, что знаешь. — В глазах у Таисии появилось еще больше лучистой теплоты. — Мне так хотелось повидаться с тобой, Я искала тебя в тот день, когда ты приезжал в Богомольное, и не нашла… А ты был сегодня у Артема Ивановича? — вдруг и как бы ни с того ни с сего спросила она. — Заходил к нему?

— Я из Скворцов, и прямо к тебе. А завтра хочу побывать у Суходрева.

— Обязательно зайди к нему. У Артема Ивановича большая неприятность.

— Что случилось?

— Недавно приезжал в совхоз секретарь райкома Караченцев, — сказала Таисия. — После того как Караченцев уехал, Суходрев пригласил к себе членов нашего парткома. — Она понизила голос и добавила: — И меня, я тоже член парткома… Суходрев сообщил нам, что Караченцев запретил проводить выборы директора совхоза. Управляющие, ты, наверное, знаешь, были избраны тайным голосованием. А Суходрев хотел, чтобы и директора избрали так же. И будто бы Караченцев сказал: никому не нужна эта самодеятельность. Артем Иванович обиделся и нам сказал, что если не будет избран тайным голосованием, то он уйдет со своего поста. Я, говорит, хочу знать: хотят ли привольненцы, чтоб ими руководил именно я, или не хотят? Если я получу от них такое доверие, то и дело в совхозе пойдет еще лучше. Просил поддержки у членов парткома.

— Ну и что? Поддержали?

— Часа четыре спорили и ни к чему не пришли.

— Таюшка, а как ты считаешь? Прав Суходрев или не прав?

— Конечно же прав, — быстро ответила Таисия. — Только ни к чему эта его затея.

— Почему так считаешь?

— Ведь нигде, ни в одном совхозе этого нет. А зачем же нам делать то, чего другие не делают и что нам-то делать не велят? — Она пододвинула настольную лампу, как бы желая посмотреть на меня при большем свете. — Я очень уважаю Артема Ивановича, человек он умный, думающий, тактичный. Много читал Ленина, пишет о нем какую-то статью, и я не замечала, чтобы он делал что-то в каких-то своих корыстных интересах. И то, что он хочет, чтобы за него проголосовали наши люди, мне понятно. Непонятно только то, зачем ему лезть на рожон? Подскажи ему, Миша, может, тебя послушается. Ведь плохо будет, если Суходрев уйдет от нас. А он — человек принципа и может уйти. Без Суходрева трудно представить себе «Привольный». Такого директора у нас еще не было. Как он поднял хозяйство! А как при нем укрепилась трудовая дисциплина! А какие мы стали иметь прибыли! Миша, поговори с ним завтра, посоветуй.

— Ради этого и просила меня приехать?

— Да что ты! Это я так, вспомнила… Жалко мне Суходрева, может, эта жалость чисто бабская… Но не надо ему уезжать из совхоза.

— Думаю, и без моих советов, а тем более без моих подсказок Суходрев хорошо знает, что ему делать, а чего не делать.

Наверное, мой ответ не понравился Таисии, и она некоторое время сидела молча.

— Таюшка, оставим Суходрева в покое, — сказал я, желая переменить наш разговор. — Расскажи о себе. Как живешь-поживаешь?

— Как живу? — спросила она. — Хорошо. На жизнь не жалуюсь. Работаю, сын у меня растет. А как ты? Не сказал же о себе ни слова.

— Что сказать?

— Женился?

— Пока еще не обручался. Но у меня есть женщина, Марта, которую считаю своей женой.

— Любишь Марту?

— Она прекрасная женщина…

— Это не ответ, Миша. Прекрасных женщин много, а любимая — одна.

Мне так хотелось поведать своей сестренке, с милыми, излучающими тепло, глазами, и о том, что уже здесь, в Привольном, я познакомился со стригальщицей Ефимией Акимцевой и что теперь эта красивая девушка стала моей соседкой по квартире, и все же промолчал, сдержался.

— Так любишь Марту?

— Мне хорошо с нею…

— И это, Миша, не то, не ответ.

— Что ты заладила — не то да не то. Лучше бы сказала, кто же отец Юрия? — спросил я. — Можешь хоть мне сознаться?

— О нет! — Ее некрасивое лицо покрылось жарким румянцем. — Назвать имя отца Юрия я не могу. И не проси.

— Да почему же не можешь? Боишься?

— Нет, не боюсь. Не могу потому, что это — тайна из тайн моего сердца. Так она во мне и останется. Умру и унесу ее с собой в могилу.

— Ну мне-то сказать можешь? Клянусь, сохраню тайну.

— И тебе не могу, — ответила Таисия и загрустила. — Признаться, подобного рода вопросы я слышу не от тебя первого, они изрядно мне надоели. Каждому любопытно знать. А каково мне? Чего я только не натерпелась. А тут еще, как нарочно, когда я была беременная, подоспело время переводить меня из кандидатов в члены партии. У нас, на партбюро и на общем собрании, все прошло хорошо, никаких каверзных вопросов не было. Люди понимали. А потом меня вызывали в райком, на бюро. Не поехать — нельзя. Артем Иванович дал свою «Волгу», медицинскую сестру из больницы, и я поехала. Смотрю, а за столом только одна женщина, Мария Федоровна, секретарь по пропаганде. И еще до заседания, и во время заседания мужчины искоса поглядывали на мой живот, как на какое-то чудо, которого они никогда не видели. Знали же по анкете, что я — незамужняя. Но все говорили о том, что я служу примером на работе, хвалили за политическую учебу, а о моей беременности — ни слова. Ну, думаю, и тут обойдется, люди взрослые, серьезные, — понимают. И вдруг — Нефедов, тогдашний наш председатель исполкома, месяца через три его сняли с работы, между прочим, за многоженство. Так вот, этот Нефедов, поглаживая пальцем свои каштановые, молоденькие усики, с бесстыжим блеском в глазах и с усмешечкой спрашивает: «Все же членам бюро было бы интересно знать, как это вы, товарищ Кучеренкова, лишились девичьей талии?» Я краснею и молчу. Одному этому Нефедову я ответила бы. Запомнил бы мой ответ! Но тут же бюро. Опустила голову, не знаю, что сказать. Выручила Мария Федоровна: «Нам, членам бюро, хорошо известно, что вы, товарищ Нефедов, большой любитель насчет девичьих талий, — сказала она, и все члены бюро рассмеялись. — Но почему же вы ничего не сказали о том, что мы принимаем в партию не просто Таисию Кучеренкову, а будущую мать… Понимаете ли вы это, — мать!» Ну, и начала чистить. А тут ее поддержал Караченцев… Так что, Миша, многим хотелось заглянуть в мою душу и посмеяться надо мной, да только никому еще это не удалось и, думаю, не удастся.

— Ну хорошо, Таюша, имени его назвать ты не можешь, — сказал я. — Мне это понятно. Но можешь ли ты сказать: что это у вас было? Твоя девичья оплошность? Минутное горькое счастье? Или что-то пострашнее?

— Да что ты, Михаил! Или с неба свалился? И тебе не стыдно спрашивать? Как ты мог подумать такое? — Таисия говорила с обидой в голосе, и в эту минуту ее добрые глаза затеплились так, что в них показались слезы. — Какая еще оплошность? Какое горькое счастье? Ничего этого я не знала и не знаю. Запомни: рождение Юрия — это рождение моей любви, первой и последней, и именно той, настоящей земной любви, перед которой все люди становятся на колени и о которой в народе слагают песни.

— А он-то, тот таинственный мужчина, кто дал тебе, как ты сказала, настоящую любовь, тебя-то любит?

— Глупый вопрос, вот что я тебе отвечу.

— Почему же он глупый?

— Потому, Миша, что меня об этом спрашивать не надо, — ответила Таисия, блестя заслезившимися глазами. — Если бы он не любил меня, то и Юрий не появился бы на свет… Тут одно без другого немыслимо.

— Но у других бывает же иначе, и не редко?

— Я не знаю и не хочу знать, что и как бывает у других.

— А известно ли  е м у, что у него есть сын Юрий?

— Миша! Как ты можешь об этом спрашивать? — с той же обидой в голосе и с тем же блеском влажных глаз говорила Таисия. — Ну, конечно же, ему известно, что у него есть сын Юрий, и он как отец рад этому, как и я, любит Юрика, может быть, еще больше, нежели я. А как же должно быть иначе? Не понимаю.

— Вы и сейчас встречаетесь?

— Это что — допрос?

— Что ты, Таюша! Простое желание понять, что же с тобой произошло?!

— Извини, но твой вопрос — встречаемся ли мы? — похож на то, если бы я спросила у тебя: Миша, а ты каждый день обедаешь? Да, мы встречаемся, и часто. А видимся каждый день.

— И всегда тайно?

— Ты угадал. К сожалению, явно, открыто встречаться мы не можем. Но это уже не суть важно.

— Материально он помогает своему сыну?

— Миша, странные у тебя вопросы. Помогает ли сыну? Не это главное у него и у меня.

— Еще один «странный» вопрос — почему же вы не поженитесь?

— Вот это уже вопрос не странный. Не поженимся только потому, что нельзя. Есть на это важная причина.

— Какая? Или тоже секрет?

— Нет, не секрет. — Таисия наклонила голову и совсем тихо добавила: — Я не виновата, что у меня получилось так, как поется в песне: «А я люблю женатого…»

— Ну и что? Пусть разведется с женой. Не он первый…

— Нельзя.

— Опять — нельзя. Почему?

— У него своих трое, и каждый мал-мала меньше. На кого их, несчастных, оставить?

— Пусть возьмет с собой.

— А мать? Забрать у матери детей — значит убить ее.

— Она знает о том, что Юрий родился?

— Я об этом не думала. Наверное, не знает.

— Надо же вам искать какой-то выход из создавшегося положения.

— Он, выход, уже найден: у нас растет сын, мы оба счастливы. Чего же еще?

— Признаюсь тебе, сестренка, что-то счастье это кажется мне и странным и непонятным.

— А его, мое счастье, никто не понимает и, наверное, никто и никогда не поймет, в том числе и ты, — сказала Таисия, глядя на меня полными слез глазами, и этот ее взгляд как бы говорил с упреком: «Эх ты, а еще пишешь в газеты, а понять ничего не можешь…» — Миша, чтобы понять мое счастье, его надобно испытать и выстрадать, что называется, вкусить и испробовать: какое оно на вкус. Ведь даже родная мать не верит, что ее дочь счастлива. И я не знаю, как ей, а теперь и тебе, объяснить, какими словами доказать это мое настоящее, без прикрас, мое, бабье счастье. Сказать ей, что бабье счастье не в замужестве, она не поверит, хотя у самой это самое замужество было позорное и унизительное. Сколько она, бедняжка, выстрадала, сколько пролила слез. Да разве у нас мало таких женщин, кто, выйдя замуж, потом всю жизнь не живут, а мучаются и страдают. Я так выходить замуж не хочу и никогда не выйду.

Как и что можно было ей возразить? Или хотя бы ответить? Я не находил ни вразумительного возражения, ни подходящего ответа и молчал. И хотя все то, о чем я только что узнал от нее, являлось чем-то исключительным, как говорится, для обыденной жизни не типичным, не характерным, но я внутренне соглашался с Таисией: да, ничего не скажешь, по-своему она была права. И меня радовало, что даже то немногое, о чем она успела поведать мне, раскрывало ее внутреннюю сущность, ее душевную красоту, которой она, как бы взамен недостающей красоты внешней, была так щедро одарена от природы. Я верил, что именно вот такая, как Таисия Кучеренкова, умеет любить большой и сильной любовью и что можно по-настоящему полюбить и ее, и полюбить так, как любит ее тот женатый мужчина, кто является отцом Юрия.

Как это нередко со мной случалось, во мне проснулась любознательность журналиста. Мне захотелось узнать, что же моя сестренка записала в свои ученические тетрадки, которые хранила в ящике стола, под замком. Я заговорил осторожно, исподволь. Таисия молча слушала меня, и по тому, с каким удивлением посматривала на меня, было видно, что она никак не ждала от меня такой осведомленности.

— Странно и непонятно, — сказала она, сердито глядя на меня. — Откуда тебе известно об этих тетрадках?

— Ну, известно, и все, — ответил я. — Догадался интуитивно. Я подумал: не может же моя сестренка ничего не записывать. И в своей догадке не ошибся.

— Миша, по глазам вижу — хитришь, Ну как ты мог догадаться?

— Вот так и мог.

— Наверное, мать говорила.

— Мать или не мать — это сейчас неважно, — сказал я. — Важно — прочитать бы твои записи. Разреши, а? Ну, хотя бы взглянуть в некоторые тетрадки.

— А зачем их читать?

— Ну как же? Это интересно.

— Забудь, Миша, и думать об этом.

— Отчего же?

— То, что записано в тетрадках, очень личное, интимное, оно только мое. — Таисия скривила в горькой улыбке губы. — Что-то похожее на исповедь до безумия влюбленной бабы.

— Вот это-то и интересно бы прочитать. Разреши…

— Никогда! Они, эти мои записи, не для чтения.

— А для чего же?

— Так, пусть лежат… как откровение души. Если в будущем кому и дозволено прочитать, так это Юрию, да и то только тогда, когда он станет человеком взрослым. Пусть узнает правду о своей матери и о своем отце.

— А если я попрошу тебя, как брат?

— И не проси, Миша. И довольно об этом, — решительно заявила она.

15

В разговоре быстро прошло время, и мы не заметили, как к нам подкралась полночь. Анастасия давно распрощалась со своей любимой актрисой и, наверное, уже видела первые сны. В хате стало так тихо, что была слышна усердная работа дятла на шиферной крыше: постукивая и пугая какого-нибудь жучка, красноголовый работяга как бы выговаривал: а ну, выходи, любезный, тук-тук, а ну, выходи, мой дружок, тук-тук…

— Миша, пора и нам на отдых, — сказала Таисия, вставая. — Видно, в один вечер обо всем не переговорить.

— А нет ли у вас сеновала? — спросил я. — Люблю спать на сене.

— У нас и простого курника нету, — ответила Таисия. — Тебе, как гостю, постелю на своей кровати. Она немного мягче сена, — с улыбкой добавила она.

— Ну, сестренка, зачем же себя стеснять? — возразил я. — Мне бы по-солдатски, на сене… В крайнем случае, в передней на диване.

— Я в этом доме хозяйка, и я знаю, что делаю, — сказала Таисия, улыбаясь своими теплыми глазами. — Здесь тебе будет хорошо, покойно.

Таисия напушила мягкую, и без того пушистую подушку, сказала, что сама будет спать в комнате Юрия, пожелала мне спокойной ночи и ушла. Для меня же эта ночь выдалась неспокойной. Не знаю, может быть, причиной тому явилась и чужая постель, и чужая комната, и это старательное непривычное постукивание дятла на крыше, но уснуть я не мог. Или, возможно, потому мне не спалось в эту ночь, что меня всегда удивляли, а сегодня, после разговора с Таисией, удивляли еще больше все те люди, с которыми я успел повидаться и познакомиться уже после приезда в Привольный. Сколько же здесь, оказывается, людей оригинальных, совершенно самобытных и, я бы сказал, особенных, каких я нигде не встречал. Вот бери их такими, какие они есть, и описывай, что называется, с натуры! И часто их не замечают лишь потому, думал я, что в сутолоке повседневной жизни, какой она видится нам изо дня в день, привыкают к этим оригинальным, особенным характерам. В общей массе людей они как бы стираются, утрачивают свою самобытность и в обыденной жизни именуются просто: тот — чабан, тот — управляющий, тот — директор совхоза. Таисия, к примеру, бухгалтер, а Ефимия — зоотехник да еще стригальщица. Или их называют и того проще: сельские труженики. Какие избитые, будничные слова! Но стоит поближе узнать хотя бы одного такого сельского труженика да поговорить с ним по душам — и он сразу же предстанет перед тобой не таким уж простым и не таким уж обычным, каким видится с первого взгляда.

Почему-то все чаще и чаще я задумывался о цели своего приезда сюда, в Привольный. И в эту ночь мне не давала покоя все та же мысль: зачем я здесь, среди этих людей? Я понимал: мысль эта беспокоила меня потому, что еще в Москве, когда я учился, а потом работал в газете, во мне родилась тайная мечта — о ней-то и догадывался Павел Петрович, когда я уезжал на хутор. Никому, даже Марте, я не говорил о своей мечте: вот поеду в Привольный, поживу там, познакомлюсь с людьми, узнаю их жизнь, а потом возьму да и напишу о них повесть, и в то время эта моя мечта казалась мне простой и легко исполнимой. Теперь же, когда я прожил в Привольном больше полугода и познакомился со многими жителями хуторов и сел, и особенно после сегодняшней встречи с Таисией, меня не только не радовала, а пугала эта моя давняя мечта, она казалась мне наивной и несбыточной. Поэтому и ночью, оставшись один в чужой хате и прислушиваясь к стуку дятла, я не переставал размышлять не о том, как и что напишу о людях, которых здесь увидел, а о том, что вообще напрасно сюда приезжал. В голове моей все смешалось, переплелось, перепуталось, и та жизнь, ради узнавания которой я приехал в Привольный, стала для меня еще более непонятной, еще более неузнанной, чем она была непонятна и неузнанна до приезда на хутор.

Чтобы хоть как-то избавиться от сомнений и неуверенности, я мысленно обращался к тем, с кем познакомился на хуторах и селах, и обращался с одними и теми же вопросами: как же мне быть? Писать или не писать? Мне хотелось получить от них ответ: смогу ли я справиться с этим делом или не смогу? Хватит ли у меня силы и таланта описать их такими, какими их увидел и какие они есть в жизни, или не хватит силы и таланта? И сам же за них находил ответы.

Так, Таисия Кучеренкова на мои вопросы ответила отрицательно, откровенно и без обиняков. «Миша, не сможешь, — говорила она, радуя меня теплотой своих глаз. — Не знаю, как насчет других, а насчет себя скажу: описывать меня не надо». — «Почему, сестренка?» — «А зачем меня описывать? Об этом ты подумал? Кому интересно знать обо мне и о моей жизни? Да никому. Кто я? Чем знаменита? Да ничем. Мать-одиночка, тайно живу с семейным мужчиной и всем говорю: я — счастлива! На меня смотрят с ухмылкой, мне никто не верит, даже ты. Разве такое счастье в жизни бывает? Все скажут: не бывает! Люди как рассуждают: она ненормальная, вот ей и кажется, что она счастливая. Ведь все считают так: счастье женщины может и должно быть только там, где оно скреплено законом. А мое счастье беззаконное, вот в чем вся штука. Так что, Миша, прошу тебя, не пиши про меня и не помышляй про это. И тут дело не в том, хватит ли у тебя силы и таланта, а в том, что о Таисии Кучеренковой вообще нельзя писать. Прочитают и скажут: ну вот, придумал какую-то несусветную счастливую дурочку».

Затем я обратился к старому чабану, дважды Герою Социалистического Труда Силантию Егоровичу Горобцу. «Что сказать, какой дать тебе разумный совет? На мое усмотрение: лично про меня не пиши, не берись, не сумеешь. Ежели уж браться за это дело, то тут надобно заходить издалека, описывать человека с малолетства и до его преклонного возраста — всю его длинную жизнь, многолетние его хождения следом за отарой, и не одного этого чабана, а и всех его волкодавов, всю походную арбу, и тех волкодавов, каковые зараз при нем бездельничают. А это ох как трудно. Да еще придется тебе коснуться и того неживого Силантия Горобца, какового изделали из железа и поставили у всех на виду. Стоит он себе посреди Мокрой Буйволы и в ус не дует. Ить другие чабаны не стоят, а он стоит. Через почему стоит? Через потому, как я понимаю, что живой Силантий Горобец всю свою жизнь отдал овцам. Как переложить такое на бумагу, где взять столько слов? Да и душевного беспокойства доведется истратить немало. Так что не начинай, парень, не надо…»

«А вы, бабуся, как считаете? Писать или не писать?» — мысленно обратился я к бабушке. «Ой, внучек мой, Мишуха, ой, шо мне считать и шо не считать? Ты же знаешь, женщина я малограмотная, темная, в тех твоих писаниях ничего не смыслю. Тебе писать, тебе и кумекать. Поступай, Мишуха, як лучше. Як душа подсказывает, так и действуй. Известно, моя жизня у всех хуторян на виду, ее можно было бы описать, тут ничего лишнего не надо выдумывать или добавлять. В моей житухе, ежели до нее приглядеться, было всего с верхом ж вдоволь — и слез и радостей, и наград и нагоняев. А вот як все это изложить на бумаге — не знаю. Тебе, Мишуха, виднее, шо и як. Только я так скажу: не осилить тебе ту тяжесть, надорвешься. А почему я так сужу? Да потому, шо тебе известно про мою жизнюшку только то, шо я успела тебе рассказать. А ить этого же мало. Так шо лучше не берись за это дело…»

Андрей Сероштан сперва рассмеялся. Не ждал от меня такого вопроса. Долго чесал затылок, потом сказал: «Ах, черт возьми! Это даже заманчиво! И вопрос-то важный, не простой. Овцеводческий комплекс, конец степному чабанству — это же событие! Так что советую, Михаил, испробовать свои силы и свой талант. Рискни, прояви смелость. Теперешние овцеводы того заслуживают, ей-богу! Вообще, из личного опыта знаю: во всяком деле требуется смелость и риск. Разве я не шел на риск — ого-го, да еще какой! — когда затевал строительство овцекомплекса в Мокрой Буйволе? Так что рискни и ты, да берись за дело посмелее. А что? Ты что теряешь? Ничего! Получится роман или повесть — хорошо, пусть люди читают и знают про нашу текущую жизнь, а если не получится — ну что ж, так тому и быть. Только пиши, Михаил, не обо мне, не о моей персоне, этого делать не надо. Напиши про наших овцеводов, каковые уже не носят ярлыгу на плече и не шаблаются по степи, и про будущее овцеводческого края…»

Мой дядя Анисим Иванович на мой вопрос ответил, как ему и полагается, с твердой убежденностью: «Пиши! Некоторые из которых могут тебе не посоветовать, а я говорю: пиши! Дорогой племяш! А я-то, я допрежь, припомни, на что тебя нацеливал? Именно на это самое мероприятие! Говорил тебе и еще скажу: пиши роман! И пиши только про меня, Анисима Ивановича Чазова, потому как лучшего положительного героя на наших хуторах и на наших селах днем с огнем не отыскать. Да и писать-то про меня легко и просто: бери всю мою жизнь целиком и полностью, с моего рождения под чабанской арбой и до сегодняшнего дня, — все годы свои от овец не отлучался и на день. Бери все мои награды, всю мою славу, клади все это на бумагу, и клади смело, без всяких сомнений… Тут что самое заглавное, дорогой племяш? Самое заглавное — правда жизни, и ежели ты изобразишь Анисима Ивановича правдиво, то есть таким, каким он ходит по земле, какие в нем живут убеждения насчет овец, то вот тебе уже и готовый положительный типаж, и успех тебе обеспечен. И об моих соломенных овчарнях скажи правду, ту самую правду, каковая живет в душе настоящего чабана…»

Бессонница привела меня в село Скворцы, к начальнику райавтобазы Степану Ефимовичу Лошакову, с которым я познакомился недавно. Это был красавец мужчина, с светлыми, вьющимися волосами, молодой, стройный. Он внимательно выслушал мои вопросы, долго и пристально смотрел на меня, чуть заметно сгибая в удивлении тонкие брови, потом красиво улыбнулся и сказал: «Толковая задумка, очень толковая. И позволь мне понимать твои вопросы так: ты нацеливаешься на мою персональную личность? Так, а?» — «Допустим, что так». — «Хорошо, прекрасно! Я даю свое согласие, но при одном непременном условии». — «Какое же это условие?» — «Описание должно быть без очернения. Это первое. Второе: описывай правдиво, красочно, достойно, то есть, что называется, во весь мой рост, и пиши смело, сочными мазками, без боязни и без всякого зазрения совести. Тут нечего вилять хвостом и действовать с подковырками, черня и пачкая, как это сделал один наш местный писака. Ежели в голове твоей сидит фельетон и эдакое зубоскальство, то лучше забудь эту свою мысль, ибо к добру она не приведет. Я люблю справедливость, я поборник правдивого слова, и никакой клеветы на свою личность и всякой несправедливости не потерплю. Об чем и предупреждаю заранее…»

Совсем неожиданно и по-своему ответила на мои вопросы Ефимия: «Миша, милый мой дуралей! — говорила она, играя бесовскими глазами и поправляя над висками ячменные завитки. — И что за вопросы? И кому ты их задаешь? Да ведь меня надобно не описывать, Миша! Меня надо любить! Удивляюсь, как ты этого еще не понял? Вот и люби меня и ни о чем другом не думай. Пусть героиней твоего романа будет другая, а мое святое дело — любить тебя, а твое — любить меня… Неужели, Миша, тебе этого мало?»

16

Те же вопросы были заданы и Артему Ивановичу Суходреву, только уже не мысленно, а наяву. Было раннее утро, когда я подходил к конторе совхоза. Холодное осеннее солнце только-только поднялось над степью, озарив, словно бы отблеском пожара, полнеба и все село, заполыхало в окнах двухэтажного здания. Я поднялся по крутой каменной лестнице и вошел в просторную светлую комнату. Вдоль ее стен вытянулись диваны, в ряд выстроились стулья, и я понял, что это была та самая приемная, которая не имела ни стола перед директорским кабинетом, ни секретарши, и мне это показалось несколько непривычным и даже странным. Из пухлых дверей, надежно обложенных ватой и обшитых черным дерматином, выходили люди, одни с веселыми, радостными лицами, другие мрачные, чем-то озабоченные. Я тоже прошел в эту дверь и увидел Суходрева, пожимавшего руку какому-то лысому коренастому мужчине в куцем пиджаке.

— Ну, действуй, Василий Николаевич, — говорил Суходрев. — И действуй смело! Чтоб никаких отступлений и оглядок.

— Я понял тебя, Артем Иванович, — отвечал лысый мужчина, сжимая в руке картуз. — Все будет сделано!

Суходрев проводил лысого мужчину до дверей, увидел меня, протянул руку и сказал:

— Ба! Михаил Чазов! И без бороды!

— Вот побрился…

— И правильно сделал, что снял эту чудаковатую растительность. У нас тут юные бородачи не в моде. — Он взял меня под руку. — Какими судьбами? Проходи, проходи, рад тебя видеть. Но, признаться, не ждал в такую рань.

Я сказал, что ночевал у тетушки Анастасии Кучеренковой.

— Да-да, я и забыл, у тебя же в Богомольном полно родичей. — В глазах у Суходрева затеплилась знакомая мне хитрая улыбочка. — А Таисия доводится тебе двоюродной сестрой. Прекрасной души женщина, я бы сказал — удивительная! И эта ее таинственная, полная романтики любовь, и то, что счастливее Таисии Кучеренковой в Богомольном женщины не отыскать. Вот о ком бы написать повесть, а то и поэму.

— Артем Иванович, а я как раз об этом и хотел с тобой посоветоваться.

— Какой же нужен мой совет?

— Хочется мне описать, но не Таисию, а тебя, Суходрева, директора совхоза «Привольный». Как полагаешь, смогу?

— Ах, меня?.. Вот ты о чем. — Он щурил глаза, и в них блестела все та же хитрая усмешка. — Полагаю, что не сможешь. И не берись, не трать напрасно время.

— Почему?

— Ну хотя бы потому, дорогой Михаил, что жизнь-то наша только с виду кажется простой и обыденной. А приглядись к ней, да попристальнее. Она не стоит на месте и напоминает собой горную реку во время весеннего половодья, постоянно находится в бурлении, в движении, и сегодня она такая, а завтра, глядишь, уже стала совсем иная, со своими новыми берегами, глубинами и перекатами. И чтобы написать об этой жизни правдиво, искренне, необходимо из громадного бурлящего потока выхватить именно то, что нужно. А что нужно? К примеру, тебе известно? К тому же, тут никак не обойтись без показа нашего брата руководителя, таких, как я, как мои соседи. А показать нас — это не так-то просто. Опишешь нас такими, какие мы есть в действительности, а мы, прочитав написанное, скажем, что мы совсем не такие, и обидимся на автора. — Он посмотрел на меня, ухмылочка все так же светилась в его глазах, и нельзя было понять, что она говорила. — Не по этой ли причине некоторые ныне здравствующие литераторы так сдружились с временем давно минувшим, с милой их сердцу стариной-старинушкой? Там, во времени прошедшем, все давно улеглось, все как следует отстоялось, что было, то было, вставали на свое место и события, и исторические лица, — бери, описывай, и никто тебя ни в чем не упрекнет: нет живых свидетелей. А если описан день сегодняшний, то есть та самая бурная река в весеннем разливе, и если автор показал не только достоинства того или иного сельского вожака, а и его недостатки, то тут же уже возникают возражения. А если какой-либо вожак в отрицательном герое узнал самого себя, то он бросается в амбицию: как так?! На каком основании? Кто позволил? Я так не говорил, я не такой! А-ну, подавайте мне сюда автора! Почему посмел описать меня так, как ему вздумалось? Это же клевета! Ему разъясняют, растолковывают, что это описан не он, что тут даже фамилия другая.

А обиженный вожак не унимается: безобразие, этого я так не оставлю! — Суходрев наклонил лобастую голову, некоторое время молча покручивал пальцами светлый чубчик. — Степан Ефимович Лошаков, милейший товарищ — да ты же его знаешь! — как-то на досуге прочитал роман «Степные зори» и в отрицательном герое узнал себя. Вот тут наш смирный Лошаков и взбеленился, выступил на собрании районного актива и обвинил нашего местного автора во всех тяжких… А ты собираешься описывать меня. Я — не Лошаков, заранее говорю: обижаться не стану. Но если ты опишешь меня таким, какой я есть, тебе же никто не поверит, будь ты хоть самим Львом Толстым. Назовут выдумщиком, брехуном и будут правы. Где, скажут, автор увидел в реальной жизни такого директора? Выдумка! Нет таких директоров! Еще и потому нельзя меня описывать, что во мне нет ничего типического, то есть нет таких качеств, которые присущи современному руководителю совхоза. — Он снова помолчал, повертел пальцами чубчик. — Сообщу доверительно: по всему видно, мне придется покинуть этот высокий пост.

— Это что еще за новость?

— Да, новость, — грустно ответил Суходрев. — Пока что она известна одному мне, да вот теперь еще и тебе.

Я замечал: когда Суходрев волновался, то всегда отходил к большому окну. Подошел он к нему и теперь и, щуря глаза, молча смотрел на все еще полыхавший за селом восход.

— Недавно был у меня весьма серьезный разговор с Караченцевым, — глядя в окно, говорил он как бы сам с собой. — Караченцев запретил проводить выборы директора «Привольного» — ни тайным, ни открытым голосованием. Директор, говорит, лицо не выборное.

— Так оно и есть, — сказал я. — Все директора, как известно, назначаются.

— И мне это известно. — Суходрев долго смотрел в окно и молчал. — Все могут, а я не могу. Понимаешь, Михаил, я не могу руководить людьми, не получив от них на то полномочия, то есть не узнав, хотят ли они иметь своим директором именно меня.

— И чем же окончился ваш разговор?

— Тогда — ничем. А вчера Караченцев позвонил и предложил мне новую должность.

— Какую?

— Заведующего районным парткабинетом. — Суходрев скупо, нехотя улыбнулся. — По натуре ты, говорит, не хозяйственник, а пропагандист, и тебе надо заниматься не овцеводством, а вопросами партийного просвещения. Подумай, говорит, об этом хорошенько и позвони мне. Вот я и думаю до одури в голове.

— И что же надумал?

— Ровным счетом ничего.

И он, продолжая смотреть в окно, надолго умолк. Чтобы как-то нарушить затянувшееся молчание, я спросил:

— Артем Иванович, как обходишься без секретарши?

— Заметил?

— Так ведь нетрудно.

— Обхожусь… Можно сказать, помаленьку упрощаю жизнь.

— Ну и как, упростил?

— Сделаны только первые шаги. — По лицу Суходрева еще шире расплылась ухмылочка, как бы говорившая: «Нет секретарши — это что, мелочь, есть дела и покрупнее». — Какую мы имеем реальную выгоду? Не ту, что сократили несколько штатных единиц, хотя и это тоже выгода, а ту, что в Привольном покончено с тем социальным злом, имя которому бюрократизм. Верно, попервах всем нам казалось как-то непривычно, особенно моему заместителю, Илье Федоровичу Крамаренко. Он и сейчас, бедолага, мучается, никак не может без секретарши. А чего мучиться? Если ты в кабинете, то и нет нужды у кого-то спрашивать особого разрешения: можно ли к тебе войти? Сейчас ко мне, пожалуйста, входи всякий, кто желает. В том же случае, когда желающих набирается слишком много, то для этого в приемной комнате имеются диваны, стулья, можно посидеть, подождать, отдохнуть.

— И бывает так, что посетителям приходится ждать?

— Представь себе, после того как был снят запрет, не стало никаких очередей, — ответил Суходрев, а улыбочка на его лице как бы договорила: «Можешь записать, а потом проверить и убедиться, только не надо удивляться, ибо на деле все это происходит обыденно и просто». — Как это бывает? Скажем, приходят мужчина или женщина к директору по делу, — а без дела кто бы пришел? Открывай дверь и, пожалуйста, входи без всякого на то разрешения, садись к моему столу и говори, зачем пришел. Вот и все. Если у посетителя дело важное, он пробудет подольше, если же дело пустяковое — уходит сразу. Так что не бывает никаких очередей. А что здесь было раньше? Доходило до смешного! Чтобы попасть на прием к директору, надо было записаться в очередь, как обычно записываются, когда хотят купить узбекский ковер или хрустальную вазу. Неделями люди ждали своей очереди, ждали и проклинали директора. А кому такие, с позволения сказать, порядки нужны? Никому! Те искусственные преграды, которые со столами и секретаршами встают перед дверями многих кабинетов, на деле приносят один лишь вред, обозляют людей и усложняют их жизнь. В нашем же общенародном государстве — и в этом я убеждался не однажды, — тот, кому необходимо повидаться и поговорить с директором совхоза или председателем колхоза, своего обязательно добьется. Так зачем же заставлять человека нервничать, злиться? Я рассуждаю так: если со мною как с директором или просто как с Суходревом кто-то желает повидаться, поговорить или обратиться с просьбой, то как же можно препятствовать ему в этом? Вот почему теперь заведен у нас порядок: пожалуйста, заходи ко мне в любое время и без всякого спроса… Кстати, у Владимира Ильича в числе других достоинств руководителя на первом месте стоит одно из важнейших — его доступность, то есть возможность каждому и в любое время встретиться со своим руководителем и поговорить с ним. — Он улыбнулся своей хитрой улыбочкой. — Как-то заглянул ко мне мой сосед Тимофей Силыч Овчарников, председатель колхоза «Путь Ленина». Оригинал, каких мало. Вот кому, верно, без секретарши нельзя жить. Так вот, он приехал ко мне и сразу с упреком: «Артем Иванович, ты же форменный дурак. Зачем сам себя, добровольно, лишил надежной охраны? Да эти посетители, жалобщики, ежели их не сдерживать, оседлают тебя так, что ты потеряешь спокойную жизнь и погибнешь. Это я тебе точно говорю — погибнешь». А я вот живу, и ничего, чувствую себя нормально… О! Да ты посмотри, кто подкатил! — воскликнул Суходрев, глядя в окно. — Сам Степан Ефимович Лошаков! Ну и легок же на помине. Да ты подойди и взгляни. Ну, каналья, ну, умеет показать себя! А какая важность на челе! А какая осанка! А как вышел из автомобиля! Артист, честное слово, артист!

17

Вошел мужчина выше среднего роста, удивительно моложавый, ему не дашь и тридцати, лицо свежее, белки глаз чистые, эдакий сельский франт и красавец. В общении а людьми был по-приятельски прост, вежлив, излишне любезен, с каждым умел поговорить, что называется, на короткой ноге. По тому, как улыбалось его свежее молодое чисто, до синевы, выбритое лицо, по тому, как легко и свободно он ступал ногами, обутыми в щегольские сапожки с короткими голенищами и низкими каблуками, нетрудно было догадаться, что этот здоровяк не знал ни бессонниц, ни ночных раздумий. Голова у него была курчавая, как у деревенского парубка, светло-золотистые волосы имели такие мелкие и плотные завитки и завитушки, особенно на затылке, что они, казалось, уже не подчинялись никаким расческам. Широкие плечи, загорелая крепкая шея, как у штангиста полусреднего веса. На нем был костюм из тонкого немнущегося полотна цвета спелой полыни, с отблеском солнечного луча, — обычно такие костюмы носят в этих местах те, кому часто приходится иметь дело с дорогой и автомашиной. Брюки были вобраны в короткие голенища, образуя над ними небольшой напуск, на расстегнутой свободной куртке как-то уж очень наглядно оттенялись накладные карманы, пришитые по бокам и на груди.

Тех, кто близко знал Степана Ефимовича Лошакова, поражала одна особенная черта его характера: он умел исполнять любую должность, и поэтому решительно и с одинаковым желанием брался за какую угодно порученную ему работу, при этом говоря: «Я — солдат партии, и воля ее для меня закон». О нем говорили: Степана Лошакова в воду окуни, а он выйдет из нее сухим. В свои тридцать пять лет он ухитрился переменить четыре или пять должностей. Сразу же после окончания института молодого специалиста с дипломом агронома и с курчавой головой почему-то, по выражению самого Лошакова, «бросили» на «Водоканалтрест», и он принялся за дело с таким душевным порывом, что, казалось, и родился только для этой должности. Однако, не проработав в «Водоканалтресте» и года, Лошаков сумел оставить город без воды и по этой причине был срочно, и опять же не снят, не освобожден, а «переброшен», теперь уже на должность директора какого-то только что созданного научно-исследовательского института, который усиленно занимался наукой по удлинению шерсти тонкорунной породы овец. На этой должности Лошаков не только успел написать, а и каким-то образом сумел защитить кандидатскую диссертацию на тему: «Тонкая и длинная шерсть как фактор подъема экономики овцеводства». Но вскоре ученый-овцевод вдруг, ни с того ни с сего был «переброшен» — невозможно поверить! — на аптекоуправление, где, правда, проработал недолго, что-то всего недели две или три. После аптекоуправления руководил ремстройконторой, занимался ремонтом жилых и нежилых помещений и мелким строительством и за короткое сравнительно время построил для себя на живописной окраине Ставрополя небольшой и довольно-таки уютный домишко под железной крышей. Но и в ремстройконторе Лошаков надолго не задержался, потому что были выявлены какие-то финансовые нарушения. Не раздумывая, он быстро продал свой уютный домишко и был опять же «переброшен» на элеватор! Почему на элеватор? Почему, скажем, не на мельницу? История об этом умалчивает. И наконец, после элеватора мило улыбающийся курчавый кандидат наук был «брошен» в сельский район на должность начальника автобазы.

— А что, черт тебя побери! — сказал Лошаков приятным тенорком, крепко пожимая Суходреву руку. — Да без нее, без твоей прелестной Тонечки, слышишь, Артем, без этой канальи даже как-то эдак, забавно и удобно. И нет нужды беспокоиться насчет цветов, потому как их некому преподносить. Артем, ты же знаешь мою привычку: никогда не вхожу в приемную без цветов. А особенно, когда бываю у Овчарникова. У него Лидочка — не секретарша, а одна сплошная красота! Глаз нельзя отвести! Да и у тебя сидела настоящая прима! Тонечка — это же прелесть!

Справедливости ради следует заметить: несмотря на частые переезды и свои восторги женской красотой, Лошаков был примерным семьянином и однолюбом. Лишь иногда, желая прихвастнуть, говорил: «Эх, брат, по своей натуре Лошаков готов любить разом всех красоток, какие только проживают в нашем районе, а не может, потому что любил и любит одну только свою жену».

Глядя на его цветущий вид, на золотисто-курчавую шевелюру, никак нельзя было подумать, что Степан Ефимович обременен заботами о двух дочках и одном сыне и что дородная его супруга скоро подарит ему еще одного наследника или наследницу. Весь его веселый вид как бы говорил, что трех малышей вообще не существует на свете, а о предполагаемом рождении четвертого Лошакову пока ничего неизвестно, и потому-то он был так по-завидному жизнерадостен, так по-завидному обласкан тем оранжевым загаром, который бывает на лицах и на шеях у здоровых мужчин, отлично знающих, что такое теплота южного степного ветра. Он бодро прошелся по кабинету, мягко ступая сапожками с короткими голенищами и низкими каблуками, и уж никак нельзя было поверить, что этот курчавый добряк мог так рассердиться, прочитав роман «Степные зори» и узнав себя в одном из героев.

— Степан, познакомься, — сказал Суходрев, кивнув на меня. — Наш гость и земляк Михаил Чазов, из Москвы.

— Как же, как же! — крикнул Лошаков, протягивая мне обе руки. — Мы уже знакомы! Ну что, Михаил Анатольевич, все познаешь нашу жизнь, присматриваешься к ней со всех сторон? Если что нужно, то могу подсказать. — Не дожидаясь моего ответа, обратился с Суходреву. — Артем, я заскочил к тебе по делу, и по весьма важному.

— Погоди о делах. — Суходрев хитро сощурил смеющиеся глаза. — Лучше скажи мне и Михаилу, еще никто тебя не описал в романе?

— А, шут с ними, с романами, — нехотя, грустно ответил Лошаков. — Теперь я романы не читаю, даже в руки не беру. Зачем портить себе нервы? — Снова прошелся по кабинету, как бы желая показать свои красивые сапожки. — Ну так как, Артем, работали в Привольном мои грузовики на переброске шерсти?

— Отлично.

— Иного ответа я и не ждал. Но хочу уточнить: Привольный полностью рассчитался за транспорт?

— Давно, — ответил Суходрев. — Через банк перечислено.

— Ну, а свое личное обещание когда выполнишь?

— Это какое же обещание?

— Ах, какой забывчивый! Позабыл, да?

— Честное слово, не помню.

— Артем Иванович, мне как-то неудобно напоминать. Дело-то житейское. Неужели позабыл? Как же так? А я надеялся…

Лошаков поглядывал на меня, и я понял: о своих, житейских делах им лучше было бы поговорить без меня. Так как мне нужно было сходить в аптеку и взять для бабушки лекарство, то я встал и ушел. Когда вернулся, Лошакова уже не было. Суходрев стоял у окна, заложив руки за спину, и смотрел на пустую улицу. Был он мрачен, лицо покрывала странная, пятнами проступавшая на впалых щеках бледность. На мой вопрос о Лошакове Суходрев махнул рукой и сказал:

— Умчался… Жаль, не слышал конца нашего разговора… А вот и еще гость! Подъехал на пикапе. Кто бы это?

В кабинет вошел парень, с черным, спадавшим на лоб вьющимся чубом, похожий на цыгана, словно бы из театра «Ромэн». На его широких мясистых ладонях — следы машинного масла, на мизинце — кольцо с ключами от автомобиля, пиджак смят на спине, наверное, от долгого сидения за рулем. Парень из театра «Ромэн» держался смело, к столу подошел тем уверенным шагом, который как бы говорил, что приезжий был не из робкого десятка. Позвякивая ключами, он сказал:

— Артем Иванович, вам личный привет и наилучшие пожелания от Антона Спиридоновича! И вот от него личная записка. — Он протянул Суходреву свернутый вчетверо листок. — Я специально приехал не на «Волге», а на пикапе, так что ваш транспорт не потребуется.

Суходрев развернул записку, читал ее почему-то слишком долго, хмурил брови, закусывал губу и, прочитав, ничего не сказал.

— Так какое будет указание? — спросил похожий на цыгана парень. — Какие дадите распоряжения?

— Никаких, — не глядя на гостя, ответил Суходрев. — Да, ни указаний, ни распоряжений не будет.

— Как же, позвольте спросить, мне доложить Антону Спиридоновичу? Какими, извиняюсь, словами?

— Разумеется, русскими.

— А какими? Где взять те слова?

— Доложи так: в Привольном дураков уже нету, — еще больше бледнея худыми скулами, Суходрев подошел к окну. — И поясни, если не поймет: дескать, были дураки, да все перевелись.

— Так ведь записка! — воскликнул похожий на цыгана парень. — Лично вам! Антон Спиридонович ни за что мне не поверит.

— Ничего, поверит. Обязан поверить, человек он неглупый, — повернувшись к окну, говорил Суходрев. — Если же не поверит, что в Привольном дураки перевелись начисто, тогда пусть мне позвонит. Все! Разговор окончен, можешь уезжать.

Парень из театра «Ромэн» подбросил ключи и, ловко поймав их, зло покосился на Суходрева и ушел.

— А! Вот и еще гость! — теперь уже с улыбкой сказал Суходрев. — Дорогой мой соседушка! — крикнул он в окно. — Тимофей Силыч, прошу, прошу! — И обратился ко мне. — Наш широкоизвестный и прославленный Тимофей Силыч Овчарников пожаловал. Давненько он ко мне не заглядывал.

И он направился встречать гостя. Вскоре в дверях появился высокий, худощавый старик. На вид ему было лет под семьдесят, голова совершенно белая, без лысины и даже без залысин, коротко остриженные волосы густо лежали белым тонким войлочком. Одет он был так, как в этих местах одеваются хуторские мужики: на нем был обычный, поношенный костюм, рубашка без галстука и с помятым воротником. Внешне Тимофей Силыч Овчарников почему-то показался мне похожим на бахчевника. Глядя на него, можно было подумать, что он только что ходил по бахче, выбирал спелые арбузы и теперь привез их Суходреву. Бахчевник еще у порога обнял Суходрева за плечи, тепло, по-дружески, как бы желая этим сказать, что арбузы привез отменные. Подойдя к столу, он уселся в кресло, важно, всем своим костлявым телом, совсем не так, как садятся бахчевники. Из кармана вынул не обычный носовой платок, а полуметровой ширины украинскую хустку, с какими-то яркими замысловатыми цветочками, и начал ею вытирать худощавое, красное лицо. После этого кивнул на меня и, все еще не переставая работать хусткой, спросил:

— Артем, кто это у тебя?

— Знакомьтесь, Тимофей Силыч, гость из Москвы. Михаил Чазов.

— Не родич ли здешних Чазовых?

— Внук Прасковьи Анисимовны и Ивана Тимофеевича Чазовых, — за меня ответил Суходрев. — В газете работает.

— А! Внук знатных чабанов! Это хорошо, — сказал Тимофей Силыч, глядя на меня в упор подслеповатыми глазами. — Прошу ко мне, в мои Беловцы, ежели, конешно, желаешь увидеть настоящий колхоз.

— Да, желаю, — ответил я. — И непременно побываю в Беловцах.

Наступила пауза, и Суходрев поспешил спросить:

— Тимофей Силыч, вы по делу?

— А без дела, как тебе известно, я никуда не езжу, — ответил Овчарников, снова пустив в работу хустку. — Имею к тебе кое-какие соображения делового свойства. — Он шумно высморкался в хустку с цветочками, сунул ее в карман. — Только не знаю… как бы это, чтобы мы одни.

— Говорите, говорите, Тимофей Силыч, — поспешил сказать Суходрев. — Михаил Чазов — человек свой. Так что не стесняйтесь.

— Дело-то у меня не секретное, стесняться нечего, — сказал Овчарников. — Я имею к тебе, Артем, соображения относительно твоего подчиненного. Сероштана. — Тимофей Силыч извлек из кармана хустку и старательно вытер ею лицо. — Запрети Сероштану встречаться с моим бригадиром Карантиным. Живут они, как известно, соседями, поле в поле, ну, частенько встречаются на меже и заводят там разговоры.

— Не понимаю, Тимофей Силыч, зачем же им запрещать встречаться на меже? — спросил Суходрев, пожимая плечами. — Ведь соседи же.

— Такие их встречи ни к чему, — твердым, начальственным голосом ответил Овчарников. — Прикажи Сероштану, чтоб не портил моего лучшего бригадира. — Это было сказано еще тверже, и теперь Тимофей Силыч уже не был похож на бахчевника. — Ить что получается? Своими разговорами Сероштан сбивает с панталыку моего Карантина, вталкивает ему в голову черт знает что!

— И что же он вталкивает ему в голову? — спросил Суходрев.

— Разную прочую чепуху мелет, — уже сердито сказал Тимофей Силыч, и сходства с бахчевником в нем совсем не стало. — Мне, говорит твой Сероштан, работается легко. Меня, дескать, вся Мокрая Буйвола выбирала, и не как-нибудь, а тайно, а ты, Карантин, на своем хуторе Каяла ходишь, дескать, в самозванцах. И еще такое говорил: ты, Карантин, дескать, служишь не твоим хуторянам, а Овчарникову. Это что за разговорчики, я тебя спрашиваю? И к чему моему Карантину эти ваши тайные голосования? Ни к чему. Чего забивать парню голову разными пустяками? И ежели Карантин хорошо служит мне, стало быть, Овчарникову, то этим самым он угождает своим каялинцам. А как же иначе? Иначе никак нельзя. Я сам, без тайного голосования, знаю, кому быть бригадиром. У меня их шестнадцать, я назначаю лучших из лучших, и завсегда точно и безошибочно… Так что, Артем Иванович, пусть Сероштан прекратит встречи на меже, пусть не сбивает с панталыку моего лучшего бригадира.

— Приказать не встречаться нельзя, — ответил Суходрев, пряча в глазах озорную улыбку. — Сами понимаете, не имею права.

— Как это — «не имею права»? — тем же своим строгим голосом спросил Овчарников. — Какой же ты директор после этого?

— Сами понимаете, неудобно, не демократично, — сказал Суходрев. — Люди свободны в своих действиях…

— Ну-ну, скажи кому-то другому, а не мне. — На сухом строгом лице бывшего бахчевника показалось что-то похожее на улыбку. — И без этого, без церемоний. Мы не в прятки играем, а руководим. Прикажи Сероштану своей властью, вот и будет полная демократия.

— Ладно, попробую что-то сделать. — По вдруг загрустившим глазам Суходрева я понял, что это было сказано только для того, чтобы поскорее отделаться от соседа. — Другие соображения, Тимофей Силыч, у вас имеются?

— Пока не имею.

— Вот и хорошо.

— Так ты не забудь, вызови к себе Сероштана и прикажи.

После этих слов Тимофей Силыч не спеша и тяжело поднялся, и теперь он уже снова был похож на старого бахчевника. Он как бы вспомнил, что ему надо быть на бахче, попрощался с нами за руку, еще раз пригласил меня в свои Беловцы и направился к выходу. Суходрев проводил гостя до его «Волги». Вернулся, уселся за стол и сказал, не обращаясь ко мне, а как бы говоря с самим собой:

— Вот оно что, старик испугался встречи своего бригадира с Сероштаном. А почему испугался? — Он не ответил на свой же вопрос и долго сидел молча. — А Лошаков-то приезжал ко мне знаешь по какому делу?

— Не знаю.

— Хотел заполучить валушка. Шашлык, свежая баранина, да еще и даром досталась. Вот она где суть. — Он потер ладонями впалые худые щеки. — Да, трудноватая должность у директора овцесовхоза. — Он обратился ко мне: — А эта записка, которую доставил цыганковатый шофер? Возьми почитай. Ручаюсь, такого яркого сочинения нигде не встретишь.

Я взял записку и прочитал:

«Артем Иванович, и так и далее, ясное море, так что будь здоров, дорогуша, и чтоб без кашля, и пойми меня правильно, ибо шашлык как таковой — это же вещь, а проще — всего только один валушок и ничего больше, и я надеюсь, глубоко верю, что ты по-приятельски вручить надлежащее подателю сего, как и полагается, ясное море и так и далее…»

— Ну как «штиль»? — спросил Суходрев.

— На каком языке это написано?

— Послушай, Миша, не станем гадать, на каком языке написано сие сочинение, а махнем по отделениям, — вдруг сказал Суходрев весело. — Побываем на хуторах, в селах, пообедаем в столовке, где уже нету кассира, Посмотрим амбары без замков. Поедем, а?

Я согласился.

Часть третья