1
В разных местах их называли по-разному. То средним звеном, то, подражая военным, председательским корпусом, а то и просто — сельскими вожаками. Мне пришлось повидаться с ними и в Скворцовском, и в других районах, разговаривать по душам, присматриваться к ним, к образу их жизни, к их повседневной работе, и всякий раз эти сельские вожаки в моем сознании делились на три группы: молодых да пригожих, трудяг-середняков и широкоизвестных и прославленных.
В первую группу входили молодые да пригожие, кому не подошло и к тридцати пяти и у кого на голове по-парубоцки еще красовались роскошные шевелюры, — у таких молодцов все было впереди. Как правило, молодые да пригожие от других руководителей отличались главным образом не тем, что носили завидные шевелюры, а тем, что были энергичны, деловиты, имели среднее или высшее сельскохозяйственное образование. О них можно было сказать: люди образованные, начитанные, в делах проявляли горячность, свои мнения и суждения высказывали открыто, предложения вносили оригинальные, смелые. Любили разного рода новшества и нововведения, в хозяйстве что-то перестраивали, что-то изменяли, что-то вводили новое и упраздняли что-то старое.
Так, Артем Иванович Суходрев, как мы уже знаем, сразу же отказался от услуг секретарши, и только потому, чтобы к нему можно было войти кому угодно и когда угодно, а при помощи тайного голосования провел выборы управляющих отделениями, и все это не без пользы для общего дела. Иван Прокофьевич Вавилов, директор совхоза «Октябрьский», с наступлением весны переводил свою контору в полеводческий комплекс под тем предлогом, чтобы руководители служб до поздней осени находились бы поближе к производству. Андрей Лукич Дронов, председатель колхоза «Заре навстречу», запретил себе и всем, кому полагалась по должности служебная машина, пользоваться услугами шоферов.
— Хочешь быстро и удобно передвигаться — сам садись за руль и поезжай, — говорил он. — А шофера нам нужны на грузовиках, вот пусть они там и трудятся.
— А ежели кто не умеет управлять рулем, не научился?
— Стыдно не уметь, стыдно! Это же позор нам, молодым, сидеть рядом с шофером! Отныне устанавливается порядок: не умеешь управлять рулем — научись. Вот в чем задача.
На собраниях районного актива молодые да пригожие держались солидно, приходили не в картузах, а в фетровых шляпах, в новеньких костюмах, при галстуках. Слово в прениях брали первыми и, быстро поднявшись на трибуну, говорили не по заранее написанному, и, что тоже важно, говорили толково, дельно, горячо, не стесняя себя ни в критике, ни в самокритике. Обычно в президиум их не сажали, наверное, преднамеренно держали на почтительном расстоянии от этого места, желая этим показать, что до такого почетного стола они еще не доросли.
Несмотря на различие привычек и характеров, на разность методов руководства хозяйством, все молодые да пригожие в одном были схожи: в своем откровенном неравнодушии к сельским красавицам — что тут поделаешь, молодость! Но вот проходили годы, и у одних молодых да пригожих как-то сама по себе остывала былая горячность в работе, во внешнем облике появлялась эдакая показная солидность, у других, неизвестно почему, притуплялось желание, заниматься какими-то новшествами, реформами, и у всех постепенно исчезало неравнодушие к женской красоте. Кто-то из них уже успел поменять буйную шевелюру на порядочную, шириной в ладонь, лысину. У кого-то побелели виски, будто их прихватило изморозью. Так, с годами, одни молодые да пригожие пополняли ряды трудяг-середняков, других переводили в районное село на какую-нибудь второстепенную работу. На их же места приходили новые молодые да пригожие, чем-то и похожие на тех, кого они заменили, и чем-то на них уже не похожие.
Вторую группу сельских вожаков составляли трудяги-середняки, кому было уже под пятьдесят, а то и за пятьдесят и кто частенько приглаживал ладонью редкие волосы, желая ими хоть как-нибудь прикрыть лысину. Трудяги-середняки всегда находились в сторонке и как бы в тени: на людях они были застенчивы до крайности, на собраниях немногословны. Одевались просто, по-деревенски, в работе были старательные, исполнительные, частенько забывали и поесть и поспать. Свое суждение о текущей жизни или какую-то свою мысль о политике никогда не высказывали, услышанные смешные анекдоты им казались не смешными, они тут же про них забывали, и не потому, что боялись или стыдились смешную историю рассказать другим, а потому, что у них не было для этого ни времени, ни желания. В летнюю пору трудяги-середняки дома не ночевали, на сельских красавиц не заглядывались, всем своим существом входили в работу, ею и жили. Рассказывала, что один такой старательный трудяга-середняк, Петр Петрович Кривоносов, в суматохе повседневных дел месяца два провел в поле и на животноводческих комплексах, как-то неожиданно заглянул в свой дом. Жена, увидев мужа дома, страшно обрадовалась и сказала:
— Петя! Ну, наконец-то ты дома!
— Да вот заехал, — смутившись, ответил Петр Петрович.
— Петя, ты хоть сегодня заночуй дома. Заночуешь, а?
Петр Петрович долго не отвечал, тер ладонью сморщенный лоб, о чем-то мучительно думал.
— Не могу, Глаша, — сказал он, виновато мигая глазами. — Ведь надо же выполнять план. Не обижайся на меня, Глаша, работа у меня такая…
— Петя, а ведь я-то не Глаша, а Клава, — с грустью сказала жена, и на глазах у нее показались слезы, — Имя собственной жены позабыл.
— Да неужели Клава? — искренне удивился Петр Петрович. — Ах, проклятый склероз! Беда, запамятовал.
Для трудяг-середняков план — это вся их жизнь, и выполнить его, а то и перевыполнить нужно было во что бы то ни стало. Поздно осенью, перевыполнив все планы, они приезжали на собрание районного актива, чтобы поговорить об итогах года, и тут, держались не на виду, были молчаливы даже во время перерыва, когда фойе гудело голосами, на трибуну их не тянуло. Если же случалось, что кто-то из них получал слово в прениях, то говорил он мало, не использовав и половины установленного регламента. Были случаи, когда кого-то из трудяг-середняков, самого достойного, избирали в президиум, тогда он не лез к столу, на глаза всего зала, а примащивался где-то в глубине сцены, так что виднелась только ярко освещенная его желтая лысина. В благоприятные по погодным условиям годы им удавалось вырастить высокий урожай зерновых, перевыполнить планы по мясу, молоку, шерсти, яйцам и т. д. За эти успехи трудяги-середняки получали правительственные награды, и кто-то из них, надо полагать самый достойный, становился Героем Социалистического Труда и пополнял ряды широкоизвестных и прославленных. Большинство же трудяг-середняков, когда подступали их годы, уходили на пенсию, числились в ветеранах, занимались внуками и своими огородами или пчелами.
Наконец, к третьей группе сельских вожаков относились руководители широкоизвестные и прославленные не только в своем районе или крае, а даже и во всей стране. В большинстве своем мужчины пожилые, калачи, как говорится, тертые, житейским опытом умудренные, личности, как правило, удивительно яркие, самобытные, на вид представительные. Их портреты мастера кисти пишут непременно маслом и обязательно на фоне колосьев спелой пшеницы, скульпторы высекают из гранита их бюсты, газеты и журналы печатают о них очерки, фотографии. От молодых да пригожих, от трудяг-середняков, широкоизвестные и прославленные отличаются еще и тем, что избалованы вниманием, почестями и славой. За свой многолетний и безупречный труд они успели получить такие награды, какие только можно было получить, стали депутатами Верховного Совета, Героями Социалистического Труда, лауреатами. Они привыкли к своему особому положению: жили, что называется, в зените славы, как орлы живут в поднебесье, и с этой высоты смотрели на землю и на обыкновенных смертных то взглядом строгим, почти орлиным, то очами ласковыми, отеческими и покровительственными. Они были убеждены в своей незаменимости и потому, давно перешагнув пенсионный возраст, даже и не помышляли о том, чтобы уйти на заслуженный отдых.
— Ну хорошо, я могу оставить свой пост, могу, — говорили они. — Но как же вы без меня? Как, а?
— Да как-нибудь, — слышался робкий ответ.
— Э нет! Как-нибудь не пойдет! Без меня, хлопцы, ничего путного у вас не выйдет. Вот так-то! Правильно я говорю, а? Правильно?
Тут же, как говорится, под рукой, находились не то чтобы какие подхалимы или льстецы, а просто рьяные доброжелатели, они и отвечали дружным хором:
— Именно, именно, как-нибудь — не пойдет! Антон Никифорович, вы говорите совершенную правду. Мы без вас как без рук!
— Ну вот, дошло! А я-то вам о чем растолковываю?
В сравнении с молодыми да пригожими, с трудягами-середняками, широкоизвестных и прославленных в каждом районе было мало: два или три — не больше, а в Скворцовском, к примеру, только один — Тимофей Силыч Овчарников. Следует указать на одну характерную особенность: широкоизвестными и прославленными большинство из них стали не сегодня и не вчера, а еще при жизни Сталина. Многие годы они чтили его высокий авторитет, называли вождем и учителем, лично ему посылали рапорты о выполнении и перевыполнении плана и лично от него получали поздравления. То далекое время ушло, широкоизвестные и прославленные заметно постарели, но им и теперь казалось, что окружающая их жизнь осталась такой, какой она была: так же, как и в годы их молодости, им приходилось бороться за перевыполнение плана, посылать рапорты и получать поздравительные телеграммы; так же, как и раньше, проходили торжественные заседания, собрания районного актива, конференции, где их, как и раньше, избирали в президиум. И все же широкоизвестные и прославленные чувствовали, что в нынешней жизни вроде бы чего-то существенного недоставало, что изменилось что-то важное, значительное не только на ее поверхности, а и в ее глубинах, и до этой причине на образ их мышления легла печать какой-то неопределенности, смешения прошлого с настоящим. Больше всего это было видно на отношении широкоизвестных и прославленных к новшеству, к переменам, — отношения эти были не то чтобы консервативные или равнодушные, а какие-то, излишне рассудительные, с непременным желанием пофилософствовать и показать свое глубокое знание жизни.
— И зачем нам эти новшества, когда у нас и так вокруг новое? — говорили одни. — Зачем нам менять готовенькое, привычное на не готовенькое, на не привычное? Это же надо быть человеком легкомысленным, а то и круглым дураком.
— И зачем нам заниматься новаторством? — говорили другие. — Наше хозяйство и так новое, оно идет вперед и вперед, как ему и положено идти, и планы у нас завсегда перевыполняются.
— Можно сослаться на наглядный пример, — рассуждали третьи. — Грузовик исправно катится по асфальту, так и пусть себе катится, и водителю, ежели он не дурак, нет нужды притормаживать, или на ходу что-то менять в моторе, или, допустим, что-то переделывать в колесах. Или ускорять бег? Кому это нужно? Никому! Зачем нам переделки? Зачем ускорения? Кому они могут принести пользу? Никому! Вот ежели последует указание… Тогда другое дело.
Указание — это для них закон. Так было раньше, когда они еще были молодыми, так осталось и теперь. И поэтому, когда повсюду началось сероштановское движение за перевод овцеводства на стационарное содержание и всюду строились овцекомплексы, широкоизвестные и прославленные приняли это как указание и первыми последовали примеру Мокрой Буйволы, при этом сказав:
— Комплексы так комплексы, раз надо, значит, надо.
На собраниях районного актива они всегда были на виду, груди у них блестели орденами и медалями, в разговорах с людьми были общительны, любили поучать молодых, давать им советы, всюду держались просто, как у себя дома, за стол президиума садились уверенно, положив перед собой туго набитый портфель. Широкоизвестных и прославленных никто не критиковал ни в печати, ни с трибуны — считалось неудобным, неприличным. Сами они, как правило, давно забыли, что оно такое — критика и самокритика, в прениях выступали последними, речь, которую им заранее писали расторопные помощники, читали ровным, монотонным голосом. И еще в их характере отмечалось что-то похожее на боязнь. И хотя держались они независимо, даже гордо, ходили браво, любили послушать анекдот, пошутить, посмеяться от души и при случае выпить рюмку водки — все же всегда чего-то побаивались. Один, к примеру Тимофей Силыч Овчарников, избегал встреч с односельчанами и поэтому надежно охранял свой кабинет от непрошеных гостей, называя их крикунами и скандалистами. Другой не любил тех, кто, выступая на собрании, критиковал недостатки, — их он называл выскочками и склочниками. Третий побаивался тех общих собраний, где его переизбирали на новый срок. И хотя такие собрания проходили открыто и хорошо было видно, кто поднимал руку «за», а кто «против», хотя на таких собраниях всегда присутствовал представитель райкома, в задачу которого входило порекомендовать колхозникам переизбрать своего председателя, — несмотря на все это, в груди, где-то под самым сердцем, таился эдакий неприятный, пугающий холодок: а вдруг не поднимут руки «за»? Но этого никогда не случалось. Люди у нас сознательные, все поднимали руки «за», и дружно.
2
«Милый и далекий мой хуторянин! Вот и осень уже на дворе, заполыхали, как в пламени, московские бульвары, зашуршали на асфальте сухие листья, а тебя все нет и нет, и когда приедешь, когда мы увидимся — не знаю, не ведаю. Если бы ты знал; как мне тяжело одной, без тебя. Нет, видно, мужчинам, и тебе тоже, никогда не понять тоски и горечи нашего бабьего одиночества. Живу мыслями о тебе да еще о работе. Ее, к счастью, привалило немало. Министр готовит доклад, диктует часами, вот уже вторую неделю, поспевай лишь записывать. Расхаживает по кабинету, говорит громко, будто произносит речь, а я думаю о тебе, плохо слышу его голос и часто путаю слова. А прихожу домой, и опять то же горькое одиночество, та же мучительная тоска и та же боль на сердце, а от тебя, как на беду, так редко приходят весточки. Я перечитываю те письма, из которых узнала, что в Привольный ты добрался благополучно, угодив как раз на свадьбу своей сестры, как ездил на соседний хутор, к какому-то Сероштану. А хотелось бы узнать поподробнее, как ты живешь? Что делаешь? И когда приедешь? Неужели ждать еще до февраля? Твои письма обычно скупы, из них нельзя ничего узнать, как проходит у тебя жизнь на чабанском хуторе. Чем ты занимаешься, пишешь ли очерки для своей газеты? Каждое утро я покупаю ее в киоске, ищу твою фамилию и не нахожу. Как-то в последнее воскресенье позвонила подруга, Нина Пономарева, сказала, что мельком, в метро, видела в газете рассказ, а кто автор — не запомнила: то ли Чазов, то ли Сазов. Как сумасшедшая полетела в киоск. Да, точно, рассказ напечатан, только подпись под ним не Чазова и не Сазова, а какого-то Вадима Чернова.
Миша, думаю, мое тоскливое одиночество тебя мало интересует. Ты ждешь от меня новостей. Есть ли они? Да, есть, ибо без новостей и жизни вообще не бывает. Только, боюсь, новости эти тебя не порадуют. Первая новость — старая, давняя, ее и новостью-то назвать нельзя. О ней я хотела сказать тебе еще тогда, когда ты уезжал, и не посмела, не хватило духу: эта новость, Миша, о том, что я беременна, и уже давно, еще с января. Мои сослуживцы удивляются. А я им: чего удивляетесь, у меня есть муж. Наверное, скоро пойду, как говорят, в декрет, и если ты в самом деле задержишься так надолго, как намеревался, то мы будем встречать тебя в Москве вдвоем с сыном и он тебя, разумеется, не узнает. Скажет: кто он таков, этот Михаил Чазов? Можешь спросить у меня: почему сын, а почему не дочь? Веришь, Миша, во мне живет свое, материнское предчувствие, и я верю, оно меня не обманет… Жаль, что не вижу твоего лица в тот момент, когда ты читаешь эти строки, и не знаю, что у тебя в эту минуту на душе — радуешься или огорчаешься. Но все равно, рад ты или не рад, а наш сын, несмотря ни на что, появится на свет, и скоро, — это случится, наверное, в конце сентября или в начале октября. Может, ты подумал: есть же способ избавиться от ребенка? Да, есть, вернее, был, потому что сейчас и думать об этом уже поздно. Но и раньше, когда было еще не поздно, эта страшная мысль и в голову не могла мне прийти. И если случится — а в жизни все может случиться, — что ты разлюбишь меня, и я не смогу дать мальчику фамилию его отца, и повторится то, что уже было с Верочкой, я ни в чем не стану раскаиваться. Значит, такова моя горемычная судьбина — второй раз быть матерью-одиночкой. Но я, Миша, верю в нашу любовь и этой своей верой живу. Не может же быть, чтобы то, что со мною уже было, повторилось еще. Что бы с нами ни случилось, я никогда не перестану любить тебя и верить в наше счастье…
Вторая новость — о повести «На просторах» — тоже не из радостных. Наконец-то известный лауреат соизволил прочитать рукопись и вместе с нею прислать свой отзыв. Отзыв пространный, двадцать шесть страниц машинописного текста через полтора интервала. Мне показалось, что во многом знаменитый писатель неправ, ибо, как мне кажется, меряет на свой большой аршин. Я решила не посылать тебе все двадцать шесть страниц, я перескажу их своими словами, а важные места перепишу. Начинает он, как, очевидно, и полагается, с похвалы, называет тебя «мой юный друг» и хвалит за то, что ты так хорошо знаешь жизнь и природу. Я подумала: если это так, то зачем же тебе надо было уезжать на хутор и жить там, когда эту самую хуторскую жизнь, по уверению лауреата, ты знаешь отлично. Например, он говорит: «Несомненным достоинством «На просторах» является то, что автор повести достоверно знает и жизнь и быт тех людей, о которых решил поведать читателям». Хорошо сказано! А помнишь, как ты все жаловался, что тебе как раз и недостает знания жизни и что поэтому тебе надо пожить на хуторе, среди людей? Значит, кто-то из вас ошибается: либо ты, либо лауреат. Далее он говорит так: «Со страниц рукописи на тебя смотрит одна сплошная достоверность. Если описана пахота или сенокос, то в точности так, как это делается в действительности. Если разговаривают чабаны, то совершенно так, как они говорят в жизни». Видишь, как он тебя хвалит? Так что я не знаю, Миша, зачем ты живешь на хуторе? А вот уже и критика: «Но зато во всей повести я не встретил и капли авторского вымысла или необычного, смелого авторского домысла, и потому твою работу, мой юный друг, следовало бы назвать повестью документальной. Я читал ее и невольно думал: «На просторах» — это не художественное произведение, а документ, основанный на точных жизненных фактах». Заметь, подчеркнуто не мною.
После этого он сказал, что ему не нравится название, оно, по его мнению, ни о чем не говорит. «Название не должно быть общим, обезличенным». Затем он сделал подробный разбор недостатков языка, стиля, сюжета, причем разбор строгий, придирчивый, с фактами и примерами, на мой взгляд, убедительными и неубедительными, — эти места я опускаю, зачем тебе расстраиваться. А вот это место я перепишу дословно: «Юный мой друг, ты только входишь в литературу, и тебе необходимо знать, что вся ее многовековая история, как прекрасное здание на прочном фундаменте, стоит на народном вымысле и на его творческой фантазии. От древних устных сказаний, басен, притч, анекдотов и до, скажем, «Левши» или «Воскресения» — всюду мы находим художественный вымысел и творческую фантазию, а вместе с ними и потребность художника поведать нам что-то свое, необыкновенное, чего другие не видят, не замечают. Был ли в реальной жизни такой Левша? Наверное, был, но не совсем таким, каким его описал Лесков, Был ли в обыденной жизни крепостнической России такой князь, как Дмитрий Нехлюдов? Возможно, и был, только совсем не таким, каким показал Нехлюдова Л. Н. Толстой. А какими выдумщиками были А. Пушкин, Н. Гоголь, Ф. Достоевский! Любое произведение искусства и литературы тотчас увянет и зачахнет, как дерево без воды и воздуха, если в нем не будет вымысла, то есть той творческой фантазии, которой так щедро одарены великие писатели, музыканты, художники. М. Горький, тоже большой выдумщик, говорил: «Вымыслить — значит извлечь из суммы реально данного основной его смысл и воплотить в образ, — так мы получим реализм». В твоей же повести, как в газетном очерке, все достоверно и все сведено не к душе человека, а к перечню хозяйственных дел, с виду будто бы и нужных, важных, а узнавать о них читателю неинтересно, потому что в них нет души автора, его выдумки, которая привлекала бы наше внимание, радовала бы или огорчала нас. В повести «На просторах» люди что-то делают в точности так, как в обыденной жизни, а читателя ни эти их каждодневные дела, ни разговоры, ни споры не волнуют. Почему? Все потому же: ни в делах, описанных тобою, ни в разговорах и спорах твоих героев нет художественной выдумки. И не вина, а беда главного героя Никиты Кобцева, от имени которого ведется повествование, состоит как раз в том, что он, Кобцев, никакой не выдумщик, что он рассказывает нам о вещах всем давно известных, и рассказывает скучно. Например, Кобцев говорит: когда руководители колхоза забывают о ветеранах колхозного движения — это плохо; когда трактористы старательно пашут и сеют — это хорошо; когда на ферме нет кормов для скота — плохо, а когда они есть — хорошо, и т. д. Юный мой друг, рядом с отличным знанием жизни непременно должна идти, что называется в обнимку, выдумка, то есть то, что заставило бы читателя удивляться, или радоваться, или негодовать. В повести твоей есть одна-единственная выдумка: любовь Марфеньки к Никите Кобцеву, и она-то, эта выдумка, сразу же, как ярким пламенем в темноте, осветила и степной хутор, и эту милую девушку, и самого рассудительного и, в общем-то, скучного Кобцева. Жаль, что эта отличная выдумка, не успев родиться, тут же по воле автора умерла. А надо было бы усложнить эту робкую девичью любовь, заставить и Марфеньку, и Никиту Кобцева пострадать, подумать, поволноваться. Ты же, как явствует из повести, испугался как раз того, чего художник бояться не должен…»
А вот, Миша, что дальше: «Можешь, и не без основания, спросить: как же научиться выдумывать? К сожалению, этому великому счастью научиться нельзя, как невозможно человеку, лишенному слуха и голоса, научиться петь. Это тот дар, который дается только отцом и матерью, да еще и с дозволения самого господа бога, и в нем, в этом даре, и состоит, на мой взгляд, существенное различие между художником, у которого способность выдумывать живет в самом его существе, и просто грамотным человеком, который, как все грамотные люди, умеет писать, да к тому же еще и бойко…»
И вот еще, и в этом лично я с лауреатом согласна: «К числу недостатков повести «На просторах» следует обнести и то, что в ней не показано горе людей — и личное, и общественное. Я не верю, что у чабанов, месяцами живущих со своими отарами в степи, нет горя, что над ними одно безоблачное небо. В самом начале повести ты намекнул на какую-то заметную неприятность в личной жизни Кобцева и тут же, испугавшись этого намека, быстренько отвел от него беду. Немножко, чуть-чуть, заставил погоревать Марфеньку и тут же забыл о ее горе, сделал эту несчастную девушку счастливой. А ведь литература, и особенно русская, тем и обрела в народе такую благородную известность, что умела раньше и умеет сейчас показывать не только людское счастье, а и людское несчастье, не только любовь счастливую, а и любовь несчастливую. Примеров тому сколько угодно. Обратись к любому классическому образцу, будь то трагедия Ромео и Джульетты или Анны Карениной, героический подвиг Давыдова и Нагульнова или судьба целого казачьего сословия, гибель которого так правдиво показана в «Тихом Доне», — всюду, к чему ни обратись, рядом со счастьем соседствует несчастье. Можешь возразить: сейчас не средневековье, о котором писал Шекспир, и не царское время, в котором жила Анна Каренина, и нет классовой борьбы в стране, которую так глубоко и так верно показал наш донской современник. Но и наша жизнь не такая уж простая и не такая уж безоблачная. Есть удивительно искренняя и удивительно правдивая песня о ягоде сладкой и о ягоде горькой. В этой песне говорится, что на женскую долю всегда приходится слишком мало ягоды сладкой и слишком много ягоды горькой. А почему так? Да потому, что в повседневной нашей жизни порой хорошего намного меньше, нежели плохого. Горькой-то ягоды намного больше, нежели сладкой. Стало быть, горе — и личное и общественное — есть у людей и теперь, останется, надо полагать, и в будущем, и задача художника — увидеть и показать его таким, какое оно есть…»
Да, Миша, насчет горя и горькой ягоды я с лауреатом полностью согласна, потому что сама испытала и знаю, что оно такое — горе и какой на вкус бывает горькая ягода… Ну, а дальше опять идут примеры твоих стилистических огрехов и промахов, и я их опускаю. Между прочим, в заключении есть такое ободряющее место: «Обо всем этом я пишу не для того, чтобы раскритиковать повесть о Кобцеве и ее молодого автора. Свои замечания о недостатках твоей работы я высказываю, как говорится, с прицелом на будущее. Может быть, нелестные слова старого литератора западут в юную душу, произрастут там, как произрастает зерно после вешнего дождя, и впоследствии дадут желанные плоды».
3
В конце письма Марта снова уверяла меня, что родится непременно мальчик — «так я хочу, так и будет»; еще и еще говорила о себе, о том, что ей, женщине молодой, «уже довелось немало съесть этой проклятой горькой ягоды». Дочитав письмо, я тут же, не собравшись как следует с мыслями, принялся писать ответ. Ни повесть «На просторах», ни отзыв на нее меня не беспокоили, о них я забыл. Мои мысли были обращены к Марте. «Ай да Марта, ай да молодчина! — думал я. — Так вот о чем ты умолчала, моя радость, когда я уезжал. У меня будет сын?» Сама эта мысль приятно удивляла и радовала, казалась странной и непривычной. И письмо я начал со слов: «Так вот она, какая радость привалила — у нас будет сын! Да правда ли это? Если правда, то назовем его Иваном в память о погибшем на войне его прадеде — Иване Чазове. Как только родится, так и зови Иваном. Это моя отцовская просьба…» Мне хотелось сказать так много и так необычно, а на бумагу ложилось что-то обычное, будничное, совсем не то, что в эту минуту было у меня на душе. Я уверял Марту, ждать меня до февраля не придется: вот побываю у старого чабана, Силантия Егоровича Горобца, и сразу поеду в Москву, может, успею даже к ее родам.
И все же письмо получилось не таким, каким я хотел его видеть, и я, извинившись за то, что написал невнятно, наспех, запечатал исписанные листы в авиаконверт, чтобы быстрее дошло, и поспешил на почту.
Думая о том, когда же мое письмо может быть в Москве, я не вернулся домой, а направился к дяде Анисиму, так как еще вчера был приглашен к нему на обед. Тетя Елена, сильно похудевшая за последние дни, с тоскливыми, постоянно заплаканными глазами, была со мной ласкова, она по-матерински тепло пожурила меня за то, что я так редко у них бываю. Дома Анисим Иванович показался мне и рослее, и крепче стоящим на ногах, с могучими плечами и шеей, с мясистым небритым лицом. Он положил на мое плечо свою тяжелую руку и спросил:
— Племяш, отчего такой квелый? Али чего заскучал на нашем приволье? Али не выспался? — и, не дожидаясь моего ответа, обратился к жене: — Лена, а я-то знаю, отчего наш племяш затосковал! Оттого, что редко бывает у нас. Но на то у него имеется особая причина. Какая? А причина такая, что все дни Михайло то ездит по хуторам и селам, то околачивается в Мокрой Буйволе — сероштановской выдумкой любуется, и в Привольном почти не бывает. Ить верно, Михайло?
Я промолчал. В душе моей гнездилось безразличие ко всему, мне не хотелось начинать разговор ни о Сероштане, ни о новшествах в Мокрой Буйволе. Сегодня, после того, что я узнал из письма Марты, мне вообще не следовало бы приходить сюда, а надо было бы еще и еще раз, да повнимательнее, перечитать то, о чем она сообщала. Мне казалось, что еще далеко не во всем, о чем писала Марта, я разобрался так, как надо, и не обо всем написал ей, о чем необходимо было написать, и, может быть, поэтому у меня побаливало сердце и настроение у меня было прескверное.
— Ну, садись, Михайло, к столу, хоть разок пообедаешь у нас, — басом говорил Анисим Иванович. — Угостим тебя чаркой водки и шулюмом, некоторый из которого является собственного приготовления. Небось Сероштан голову морочил, нахваливал старого Горобца, будто никто во всем свете не может сварить чабанскую еду лучше этого белобородого старца. Брехня! Я первый могу! И хотя тот шулюм, некоторый из которых, мы зараз разольем по тарелкам и испробуем на вкус, приготовлен не в степу, не близ пасущейся отары, не на костре, не в закопченном ведре, а в кастрюле и на газовой конфорке, а попробуешь — и пальчики оближешь. Но сперва чокнемся и выпьем по чарке. Ну, племяш, за благополучие!
Я выпил рюмку водки, смотрел на дядю, слышал его тугие, как звуки бубна, слова, а о чем он говорил, толком не понимал, потому что в голове у меня было свое — Марта и ее письмо. Шулюм — этот горячий, как кипяток, жирный бульон с добрым куском разваренной баранины в тарелке, был приправлен зеленым укропом и чесноком. Мне он показался ничем не примечательным, я ел, не желая обидеть дядю и тетю, и слышал тот же бубнящий голос, а думал о письме Марты, мысленно перечитывал его то с начала и с конца, где она говорила о нашем еще не родившемся сыне, то с того места, где лауреат сказал о зернах, которые должны в будущем произрасти. И вдруг опять: сын! Мой сын, а чья же у него будет фамилия? Не моя… Как же так? Этого не может быть… В это время тетя Елена тронула мое плечо и сказала, чтобы я попробовал отлично проваренный кусок баранины. Ничего особенного, мясо как мясо… Брошу все к черту — и хутор, и то, что в хуторе, и завтра же уеду к Марте. Хватит играть в жмурки, мы станем законными супругами, и пусть родится хоть сын, и он станет Чазовым, хоть дочь, и она будет Чазова… А может быть, это шутка Марты? Вздумала разыграть меня? Нет, я хорошо знаю Марту, она шутить не стала бы… И почему она не прислала весь отзыв писателя? Чтобы я не волновался, не переживал. Эх, дурачок ты, мой Марток, как же мне не волноваться, как не переживать? Ведь и так из отрывков видное что повесть моя никуда не годится. И главный ее недостаток — это то, что в ней нет выдумки. Не повесть, а документ. А что такое выдумка? Вот вопрос. А мой сын? Это тоже выдумка или реальность? И что такое настоящая правда жизни, без выдумки? Значит, сын… Она в этом уверена… А это — все, это и есть невыдуманная жизнь.
Я очнулся и услышал тот же бубнящий голос.
— Э, Сероштан, я его знаю, хитрющая бестия! — говорил дядя Анисим. — Сперва что? Сперва спихнул старого Горобца. С Суходревом они устроили тайное голосование, чтоб старика не обижать, и — долой с места опытнейшего чабана. А после этого Сероштан соорудил кирпичные кошары, решил удивить людей тем, что овцу, как цепную собаку, заставил пребывать на привязи. А природа? Против природы, через некоторую из которых, брат, не попрешь. Тут никакая наука и техника не помогут. Насосами, некоторыми из которых, коров доят — другой резон, это можно. А как же оставить овцу без приволья, без степного ее передвижения? Как техникой-механикой шерсть растить? Этого сделать неможно. Природа не позволит. Природа требует, чтоб овца пребывала на воле и кушала бы не то, что ей привезут на тракторе и разбросают по яслям, а то, что она сама для себя отыщет, ту травку, некоторая из которых вкусна и самая пользительная. А как же иначе? Иначе никак нельзя. Вот, к примеру, мы, люди, любим вот этот шулюм…
Где-то пропали, как будто куда-то провалились, бубнящие звуки, и я уже видел Марту, ее лицо, то грустное, со сломанными стежечками бровей, то радостное, увидел ее круглые, большие глаза. Надо написать Марте еще и еще и сказать ей, во-первых, о том, что мы поженимся, как только я вернусь, и что наш малец будет Чазовым. Тут все ясно: я вернусь в Москву, денег на дорогу как-нибудь достану, и все, разговор, как говорится, исчерпан. Во-вторых, что-то надо написать ей об отзыве писателя. А что? Обидно читать такие отзывы. Напишу, что я все обдумаю, что называется, обмозгую со всех сторон, пойму то, что мне надо понять, и успокоюсь. Я напишу ей, что это только кажется, будто критический отзыв известного романиста причинил мне обиду. Если же хорошенько вдуматься в то, что он написал, то в его словах как раз и содержится не критика, а что-то такое важное и что-то такое нужное, чего я раньше не знал и что теперь обязательно должен буду знать.
— Михайло, не играй со мной в молчанку, и тебе как моему родичу необходимо знать, что Сероштан мне не зять, а мой истый вражина.
Я услышал дядю и подумал: о чем это он? Почему Сероштан — вражина? А как же мой сын? А как же Марта? А повесть «На просторах»? Вот что намного важнее Сероштана…
— И вражина не только потому, что украл мою дочку и лишил нас с матерью единственной радости, а и потому, что средь всех нас, извечных чабанов, изделался выскочкой и смутьяном. Он же насмеялся над законами и обычаями наших предков, отцов и дедов. Ну скажи мне, внук чабана Ивана Чазова, как же можно, чтобы овцы, эти благороднейшие животные, знающие толк в травах, кормились бы по часам, сбивались бы в кучу и ждали, когда загудит трактор и разбросает по кормушкам мелко иссеченную, воняющую гарью суданку?
— Да хватит тебе, Анисим, — в сердцах сказала Елена, мигая заплаканными глазами. — Завел, как граммофон, одно и то же. Надоел!
— А почему хватит? Нет, некоторые из которых, не хватит! — Небритое лицо Анисима Ивановича побагровело. — Это что же такое у нас получается? Безобразие получается, вот что! Овце дают суданку, а животное, может быть, в эту минуту как раз желает искушать не суданку, а молоденький типчак или свежую метелочку. Ить от той суданки, посеченной машиной, на версту вонь идет. А Сероштану это безобразие нравится. Куда там, герой какой, упрятал овец в кирпичные помещения и радуется! Вот ты, Михайло, в газеты пишешь, распиши-ка этого хвастунишку со всеми его дурацкими выдумками, наведи на него сатиру и юмор, чтоб все знали, какой гусь проживает в Мокрой Буйволе. Молчишь? Не хочешь рук марать? А почему не хочешь? Потому что боишься Сероштана. А я не боюсь ни Сероштана, ни черта с дьяволом, и не будь я Анисимом Чазовым, чтоб не вывел я этого хитруна на чистую водичку…
«Значит, горе и радость, ягоды горькие и ягоды сладкие, — думал я, уже не слыша бубнящего голоса дяди. — Вот она передо мной, горькая ягода — мой дядя Анисим Иванович и моя тетя Елена, бери эту горькую ягоду и описывай ее такой, какая она есть. Но как описать горе этих людей? Если рассказать обо всем, что случилось в их семье, что произошло в эти месяцы между хуторами Привольным и Мокрой Буйволой, ничего не прибавляя и ничего не изменяя, то мне никто не поверит. Могут сказать: это же досужая выдумка! Какие же это отец и мать, если они не желают счастья своей дочери? Во-вторых, в жизни нет таких ненормальных отцов и матерей. И почему, скажут, Анисим Иванович Чазов, старый и опытный чабан, является врагом того нового, передового, что уже родилось в Мокрой Буйволе? Кто мне поверит? Скажут: в жизни нет таких отсталых чабанов…»
— Все помалкиваешь, Михайло? — спросил Анисим Иванович, и я поднял голову. — Или не согласен со мной? Все одно не молчи, а скажи без обиняков все, что думаешь.
— Дядя Анисим, я не могу вас понять.
— Почему не могешь? И что именно понять не могешь? Ответствуй.
— Вы озлоблены на Андрея. Но что плохого он вам сделал?
— Погубил отары — это раз, украл дочку — это два. Мало, а?
— Катя — не ваша собственность, она любит Андрея. А то, что в Мокрой Буйволе овцы находятся в таких условиях…
— Что ты смыслишь и в овцах, и в условиях? — перебил меня дядя. — Ничего! Это тебе только с виду кажется красиво — кирпичные кошары, базы за высокой изгородью, кормушки под навесом, водопойные тарелочки, техника, механика. А что внутри? Гибель пришла для овец, вот что. И хотя отары в Мокрой Буйволе не мои, но все одно и не чужие, потому как оно есть достояние наше, общее. — Анисим положил на стол свои тяжелые, как две гири, кулачищи с волосатыми пальцами. — Ничего, Сероштан еще увидит мою правоту! Хоть у него и есть надежная защита — Суходрев, и хоть Суходрев и меня хочет подогнать под тайное голосование, а я так запросто не сдамся, своего я добьюсь. А ты-то, горожанин, чего ему веришь? Сам-то чего кумекаешь в чабанстве? Да ничего. Хоть ты и внук чабана, а живую овцу по-настоящему еще и в глаза не видел.
«Выдумка, фантазия, — лезло мне в голову, и я уже снова не слышал бубнящий голос… — Да, согласен, можно сказать — выдумывай, фантазируй. Сказать все можно. А как выдумывать, как фантазировать? Как описать другого, выдуманного Анисима Ивановича Чазова, совсем не такого, каким он сидит вот здесь, за столом, с этими его волосатыми кулачищами, одутловатым и постоянно небритым лицом, злым и нелюдимым? С этой его любимой поговоркой — «некоторые из которых»? Если описать все не так, как оно есть в жизни, то это и будет выдумка. Но что же из этой выдумки может получиться? Получится неправда, и ничего другого. Выдумка и неправда… Да, да, Марте надо и об этом написать, и ей надо верить. Если она говорит, что родится мальчуган, то так оно и будет… Что же я молчу? Почему ничего не слышу? Видно, зря сюда пришел. Дядя и тетя что-то говорят, а я, как глухой, ничего не слышу. После того, что я узнал из письма Марты, я оглох и онемел и мне не до разговоров…».
4
Сославшись на головную боль и на недомогание, я ушел. Вернулся к бабушке, закрылся в своей комнате и дотемна провалялся на койке. Хотел уснуть, забыться и не мог. Третий раз перечитывал письмо Марты, думал и думал. Мой ребенок… Сын или дочь… А какая разница? Вот отец из меня плохой, можно сказать никудышный, это факт. Ребенок — мальчик или девочка — потребует денег, и немало, а где они у меня? Я невесело усмехнулся. Ну ничего, не надо падать духом. У Марты имеется превосходная бабушка со своим хозяйством, с курами и кроликами, так что придется, пока мы материально не встанем на ноги, подбросить под ее теплое крылышко и вторую внучку или внука. А вот сидеть мне на этом хуторе нечего, это точно. Завтра же пошлю Марте телеграмму, пусть ждет. Как только раздобуду денег на дорогу, так и улечу. А как и где достать деньги? Этого я еще не знаю. Попросить у бабушки? Стыдно просить, а придется. Или взять взаймы у Андрея? Тоже как-то неудобно…
И я стал мучительно думать о том, как и где добыть нужные мне деньги, и о том, надо ли выдумывать, когда пишешь, и зачем, собственно, выдумывать, если сама жизнь уже отлично потрудилась за тебя, все придумала и все преподнесла готовенькое: бери, сочиняй и пользуйся. Или я дурак из дураков и потому ничего не понимаю из того, что так хорошо понимает известный писатель, или я бездарность несусветная, каких мало. Не могу понять, как же можно выдумать или придумать то, чего нет или не было в жизни? К примеру, как я могу выдумать свою геройскую бабусю не такой, какая она есть, а какой-то другой?
Я лежал на койке и смотрел в уже потемневший потолок, а думал о бабушке. Как же можно выдумать всю ее чабанскую жизнь, то, как она пасла отару, как растила свою шестерочку, придумать тот ее «грех», о котором она не хотела рассказать даже мне. Как выдумать эту ее землянку с густым запахом полыни, со звенящей мухой на оконном стекле, эту пологую, густо поросшую пыреем крышу, эту ее кофточку, увешанную орденами и медалями и похожую на кольчугу? Нет, что бы ни говорил опытный литератор, а этого выдумать невозможно. Это надо видеть, знать. Да и зачем выдумывать, когда есть готовое, невыдуманное? А любовь Андрея и Кати? Как ее по-иному придумать? Как ее показать? Допустим, я выдумал бы что-то другое, совсем не похожее на то, что было и что я знаю: Андрей не увозил бы в своих «Жигулях» Катю, потому что в этом не было необходимости, а Катины родители души бы не чаяли в своем будущем зяте. Анисим Иванович с восторгом говорил бы не только об Андрее, а и о его новшествах в развитии овцеводства, хвалил бы его: дескать, поглядите, какой у меня умный зять и какой он прекрасный овцевод. И моя выдумка кончилась бы развеселой свадьбой, пили и гуляли бы два хутора — Привольный и Мокрая Буйвола. А месяца через два я пришел бы к Кате и увидел бы ее не в слезах, не в горе, а все такую же веселую, беспечную… И что же? Это было бы лучше? Нет, не лучше. И снова я прихожу все к той же мысли: наверное, я что-то не понял из сказанного лауреатом. Может быть, он говорил о выдумке не вообще, а о каком-то своем, писательском чутье, которое соединялось бы то с воображением, то с тем, что происходит в реальной жизни и что пишущий хорошо знает.
Тут невольно на ум мне пришла встреча с известным писателем. Было это давно, и раньше я никогда об этом не вспоминал. Помню, я поднялся на шестой этаж, позвонил. Дверь открыла немолодая учтивая женщина. Она проводила меня в прихожую и попросила подождать Никифора Петровича, предложив сесть к столику, на котором лежали газеты и журналы. Кроме этого круглого, низкого журнального столика в прихожей стояли длинный, во всю стену, диван с изрядно потертой спинкой, три кресла с замасленными до черноты подлокотниками, телевизор. Я перелистывал журнал и не заметил, как из соседней комнаты вышел старый, с большой лысиной, с виду невзрачный мужчина. На нем были поношенные брюки, такой же поношенный пиджак. Лицо у него было помятое, желтое, наверное, от плохого сна или от больного сердца, глаза несколько припухли и слезились. Если бы вошедший мужчина не протянул мне руку и не назвал бы себя Никифором Петровичем, я принял бы его за дворника дядю Антона, жившего в нашем доме. Мне казалось, что этот дядя Антон сейчас же узнает меня и скажет: «А ты чего здесь?» Он был так похож на знакомого мне дворника, что я подумал: он не станет со мной разговаривать, а возьмет свой фартук и метлу и пойдет заниматься своим делом. Я никак не мог смириться с мыслью, что передо мной стоял тот знаменитый романист, на книгах которого я видел портреты еще молодого, мило улыбающегося человека.
— Михаил Чазов? — спросил он. — Чем могу служить?
— Я принес повесть… «На просторах». Вот она.
Дворник присел к столу, развернул папку с рукописью, долго смотрел, напялив на нос большие очки.
— Никифор Петрович, я читал ваши романы… Сами понимаете, ваше слово для меня…
— А что мое слово? Да ничего. И что мои романы? — Дворник дядя Антон снял очки, посмотрел на меня добрыми, сильно уставшими глазами, и эти уставшие его глаза как бы говорили: «И чего заявился со своей повестью, что я в ней смыслю? Вот пойдем во двор, там я покажу тебе, как надо орудовать метлой». — Еще неизвестно, каким оно будет, это мое слово.
— Любой ваш приговор…
— Юный друг, оставь повесть, я прочитаю. — Он снова надел очки и посмотрел на рукопись. — Быстро прочитать не обещаю — нездоровье мешает, да и подоспели кое-какие свои дела… Но прочитаю обязательно. — Он по-отцовски ласково улыбнулся мне. — Честно скажу: не взялся бы, не в мои годы читать чужие творения. Но к этому у меня есть, как бы сказать, чисто спортивный, что ли, интерес. На старости лет хочется узнать, кто они, те молодцы, которые идут следом за нами? Как они видят жизнь и как ее понимают? Так что прочитаю обязательно, хотя и заранее прошу извинить, если это получится не вдруг.
Я лежал, вытянувшись во всю длину кровати. В комнате уже было темно, так что не видно было ни потолка, ни стен, и только слабым серым пятном оттенялось оконце. Дожидаясь отзыва от Никифора Петровича, я уже было забыл о повести «На просторах», потому что сам видел ее недостатки. Однако я никогда не думал о тех ее недостатках, о которых сказал мне старый писатель. «Во всей повести я не встретил и капли выдумки…» Вот в чем, оказывается, моя беда. А сын? Марта уверяет, что родится именно мальчик… Нет и капли выдумки. Слова и обидные и непонятные. Все время стараюсь понять их смысл и не могу. Беру живой наглядный пример: на дворе ночь, в комнате темно, прожекторы с тракта то и дело перечеркивают серое пятно моего оконца, и за каждым таким перечеркиванием слышится тяжелая поступь несущегося по улице грузовика. Это и есть невыдуманная жизнь, то есть то, что я вижу, что ощущаю и что имеется в действительности. А я, выходит, должен специально выдумывать и эту ночь, нависшую над хутором так же, как она нависала вчера, позавчера, и эти яркие летящие огни прожекторов, которые падают на мое оконце и тут же исчезают, и этот идущий под землею гул, и даже это свое возбужденное состояние. Но ведь лучше того, что я вижу и что чувствую, не выдумать. Да и зачем выдумывать? Или другой пример: кормление овец на комплексе в Мокрой Буйволе.
Да, что и говорить, дело новое, для чабанов непривычное. Я внимательно присматривался к тому, как автоматы разбрасывают по кормушкам мелко порубленную траву, как овцы подбегают к уже привычному для них месту, поедают корм, и все записывал в свою тетрадь. Это механизированное, хорошо налаженное кормление тысячи голов овец показалось мне похожим на огромную столовую. Значит, и это кормление отары, которое я много раз видел и записал, я должен выдумать заново? Нет, тут что-то не так… А мой сын? Это тоже, выдумка или не выдумка? Это я и Марта должны дать ему имя. Какое же имя мы ему дадим? Мы произвели его на свет, мы и дадим ему имя, и все тут не выдумано, все так, как есть… Одно из двух: либо похожий на дворника дядю Антона писатель уже выжил из ума и говорит сам не зная что, либо я тупица, что никак не могу понять то, что старику так понятно и так очевидно.
5
В центре Мокрой Буйволы, как раз перед Домом культуры, стоял бронзовый бюст чабана, всем известного в округе Силантия Егоровича Горобца. Скульптор поставил этот бюст несколько необычно: вместо постамента от плеч и до земли свисала широкополая чабанская бурка. Только на груди она была несколько приоткрыта, так что с левой стороны были видны две звезды, а с правой выглядывал крюк ярлыги, каким обычно ловят за ногу овцу, и на крюке лежали, одна, на другой, широченные ладони. Все, кто проходил близ несколько необычного бюста, больше всего посматривали не на бурку, а на ладони Силантия Егоровича, потому что лежали они так спокойно и так задумчиво, что это их спокойствие и эта их задумчивость невольно передавались и крупному скуластому лицу с шишкастым носом, и орлиному, в степь устремленному взгляду, и стрелами раскинутым усищам — наверное, скульптор и не знал, какую притягательную силу имели созданные им ладони, так удобно лежавшие на ярлыге. Хуторянам казалось, что чабан шел и шел следом за отарой, а потом поднялся на небольшой пригорок и вдруг остановился, слегка раскинув на груди бурку и положив на ярлыгу ладони. Бронзовое изваяние было так похоже на Силантия Егоровича Горобца, что мокробуйволинцы, проходя мимо него, непременно останавливались или замедляли шаги.
— Дядько Силантий! Дружище! — говорили одни. — Стоишь, ну как все одно живой!
— Поглядел бы ты на себя. Не человек, а картина!
Другие из уважения снимали шапки, здоровались:
— Доброго денечка тебе, Силантий Егорович! Чтоб ни тучки над тобой не было, ни ветерка.
И казалось людям, будто Силантий Егорович прятал в усищах улыбку и отвечал:
— А мне теперь не страшны никакие тучи, ни ветры, ни дожди. Да и бурка у меня надежная, укроет от непогоды.
— Ну, как тебе тут стоится?
— Ничего, стою, привыкаю. За свою жизнюшку вдоволь находился по степу, нагулялся на просторах с отарами, так что теперь можно и постоять, малость отдохнуть.
— И клумбочки с полевыми цветочками у тебя возле ног, как все одно в степу. Красивые цветочки!
— А как же без цветочков? — отвечал чабан. — Без них мне нельзя, я же к ним, красавцам, привык, когда еще водил отары по степи. Сколько цветов видели мои очи, и каких!
— Кто тебя смастерил, такого справдашнего? Каждый скажет: да ить это же Горобец!
— Разве не знаешь, кто смастерил меня? Своего дела мастер.
Мокробуйволинцы помнят, как в хутор приезжал худощавый мужчина в дорожном плаще, как он бывал и в доме у Силантия Егоровича, и в кошарах и как часами беседовал с ним, расспрашивал, не трудно ли ему быть управляющим. Прищурив глаза, приглядывался к нему то с одного боку, то с другого. Из глины лепил какие-то головки величиной с добрый кулак, и уже тогда было видно: каждая такая головка имела и нос, и усищи, и глаза — горобцовские. И когда на одну, самую большую, голову легла, тоже из глины, войлочная шляпа, в точности такая же, какую носят только чабаны — мягкие поля от ветра поднимались надо лбом, а по бокам спадали на уши, тут и совсем уж никто не сомневался, что это был портрет самого Силантия Егоровича Горобца. Приезжий мастер выбрал и место, сказав: вот тут и стоять Силантию Егоровичу вечные времена. Место было исключительно удобное тем, что отсюда, от Дома культуры, бронзовый чабан в бурке и в шляпе был виден с любого конца Мокрой Буйволы и даже со степи.
Сам же Силантий Егорович относился к своему скульптурному изображению не то чтобы равнодушно или холодно, а с чувством какого-то нескрываемого, я бы сказал, нарочитого, безразличия, может быть, потому, что тогда он уже был управляющим отделения. Проходя мимо бюста, он никогда, как это делали другие, не останавливался, хотя и не отворачивался. Он просто не смотрел на самого себя, делая вид, что вовсе не замечает стоящего перед Домом культуры чабана.
Соседи нарочно у него спрашивали:
— Ну как, Силантий Егорович, узнаешь себя? Или не узнаешь?
— А чего тут узнавать? — отвечал он, глядя себе под ноги. — Ить это же не я. Вот и все мое узнавание.
— А кто же?
— Известно, чабан, и все. Разве мало их, таких, у нас?
— Похож-то на кого, а?. На чужого дядю? Хоть ты зараз и стал нашим начальником, а ни в чем не переменился, как был чабаном, так им и остался. И этот каменный чабан похож на тебя, именно на тебя.
— И вовсе не на меня, — не соглашался старик. — Просто на чабана с ярлыгой. У нас, в Мокрой Буйволе, бери любого и каждого, ставь на это место — еще как подойдет! И тебя можно поставить.
— А чьи написаны имя, отчество и фамилия? А?
— Ныне люди грамотные, написать все могут.
Однако после того как в Мокрой Буйволе прошло тайное голосование и управляющим отделения был избран Андрей Сероштан, у Силантия Егоровича резко изменилось отношение к стоявшему посреди хутора бронзовому чабану. Теперь он уже не отрицал, что это он, Силантий Егорович Горобец.
— В нем не сам я, а моя душа, — говорил он. — А стоит и смотрит в степь потому, что привык жить с овцами там, на приволье. Так что зараз мне помирать никак нельзя. Надо стоять и поглядывать на степь.
И еще от него можно было услышать:
— А что смотреть да приглядываться? С какой стороны к нему ни подойди, как ты на него ни взгляни, а завсегда узреешь меня, Силантия Егоровича Горобца!
— А шляпа чья?
— И шляпа моя. Настоящая, будто снята с моей головы, — отвечал старый чабан. — На что моя жинка Феклуша женщина старорежимная, до сей поры в бога верует, так и она удивляется. Подумать только, говорит, ить ты стоишь не живой, а каменный, а какая на тебе имеется схожесть… А что тут удивляться? Ить мастер же делал… Тут что важно заприметить, — часто пояснял он, особенно молодежи, — не мое возвышение, а ярлыгу и мои руки на ней. Шляпу тоже не пропустишь, увидишь, но ярлыга и руки на ярлыге — поглядите на них — горобцовские. Тут мастер точно все подметил.
Иногда, подвыпив, говорил:
— Эх, жизнюшка! И чего ж ты, красавица, от меня отвернулась и повернулась к Сероштану? Ну ничего, все чабаны не помрут, вон один уже поставлен на веки вечные. И как бы Сероштан ни показывал свою ученость, как бы ни хвастался тем, что окружил овец изгородями, а все одно над всей Мокрой Буйволой возвышается не Сероштан — далеко ему до этого! — а я, Силантий Егорович Горобец. И что бы с овцами ни случилось, в каких закутках бы их ни держали и чем бы ни кормили, а горобцовская чабанская фигура никогда не забудется, потому как вот она, у всех перед очами стоит и будет стоять извечно. Моя богомольная Феклуша дажеть такое придумала: ты, Силантий, теперь изделался ангелом, самим богом ты данный. До чего додумалась старая, а? Тебе, говорит, теперь надо прямиком лететь на небо. Ну, что скажешь старой? Живой я и тут, на земле, стою не ангелом, а человеком.
Иногда, сильно разозлись на Сероштана, он обращался к нему, говоря:
— Слышишь, Андрюха, не очень-то выскакивай поперед других, не модничай с овцами, а то вот этот медный чабан от тоски да от давней обиды не сможет более устоять на месте, вскинет ярлыгу на плечо, шагнет к твоим загородкам и выпустит на волю все отары. Да еще и скажет: ну, пленницы, идите-идите, паситесь себе на свободе.
Дома Силантий Егорович приютил трех волкодавов, тех, какие когда-то были у него при отаре, а теперь, после строительства овцеводческого комплекса, остались, как и он сам, не у дел.
— Но я хоть пенсию имею, а вы должны существовать безо всего, — говорил он, лаская собак. — Но ничего, други мои, по старой дружбе будем жить вместе. Силантий вас не оставит в беде.
Следует заметить, что собаки из многих отар разбежались по хуторам — одни прижились в чужих дворах, другие стали бездомными, блуждали по степи, ловили хомяков, ими кормились и постепенно совсем одичали. Своих же волкодавов — Полкана, Молокана и Монаха — Силантий Егорович действительно не дал в обиду. Он относился к ним, как и прежде, с той особенной лаской, с какой могут относиться к собакам только настоящие чабаны. Один раз в сутки, как и полагалось, варил для них овсяную или ячменную похлебку, ходил по дворам и там, где забивали животину, просил костей или требухи. Словом, Полкан, Молокан и Монах жили припеваючи, только жизнь у них была чрезвычайно однообразная и скучная. Правда, по воскресеньям и для них находилась небольшая работа. Случалось это, когда на рассвете Силантий Егорович накидывал на плечи бурку, надевал на голову такую же старую, видавшую виды войлочную шляпу, на плечо клал ярлыгу и с собаками уходил к Дому культуры.
Начинало только-только рассветать, когда он становился на колени перед своим бюстом. Собаки по его команде садились на задние лапы, тут же, рядом с ним, скучающими глазами смотрели по сторонам, поджидая, когда хозяин скажет «у-а-а!». Старик не спеша, с достоинством расправлял стрелы седых усов, кланялся до земли и что-то шептал. А вот что он шептал в эти минуты? Точно никто не знал. Хуторяне терялись в догадках. Одни утверждали, будто вместе с поклонами он обращался к своему двойнику, говоря: «Эх, Силантий, роднушка ты мой! Ежели б ты знал, как меня обидели Суходрев и Сероштан. Отлучили меня от овец, и как мне зараз трудно живется без дела. Тебе-то что, стоишь героем, у всех на виду, а я хожу по земле и меня ноги от обиды не носят. Нет, Силантий, тебе моей печали не понять, потому как ты не живой, а каменный. Нету у тебя души. Вот и волкодавы вместе со мной не живут, а мучаются, бедняги. А через чего мучаются? Через мое безделье. Им бы овец стеречь, с волками бы драться, а они как неприкаянные ходят следом за мною, шалеют от скуки и все чего-то ждут. А чего? Нечего им ждать…»
Другие уверяли, что Силантий Егорович, кланяясь своему бюсту, нашептывал какие-то стихи, восхваляющие жизнь степных людей. Что это были за стихи, кто их сочинил? Никто не знал.
Наконец, третьи уверяли, что Силантий Егорович, когда кланялся, то крестился и читал какую-то молитву, якобы научила этому его жена Феклуша. Но опять же толком никто не знал, о чем эта молитва и с какими сливами старый чабан обращается к богу. Однако всем было известно, что эти поклоны и шептания продолжались минут пять, не больше, затем Силантий Егорович вскидывал на плечо ярлыгу своей сильной рукой и говорил собакам: «У-а-а!». Тут же, как по команде, три кобеля, подняв морды, завывали протяжным волчьим воем. После этого Силантий Егорович поднимался и, не оглядываясь, шагал домой, а впереди, него, как стража, важно шли Полкан, Молокан и Монах.
Как-то в Мокрую Буйволу приехал из Ставрополя молодой мужчина специально для того, чтобы побеседовать с Силантием Егоровичем Горобцом. На нем был темно-синий плащ, легкая шляпа, в руках пухлый коричневый портфель. Одни говорили, что этот мужчина собиратель фольклора, а другие узнали в нем переодетого в штатское милиционера из села Скворцы. Сам же говорил, что приехал узнать и записать и на бумагу и на магнитофон, что же старый чабан нашептывал, стоя на коленях перед своим бюстом, чтобы этим пополнить, как он выразился, «копилку народного творчества».
Собирателю фольклора Силантий Егорович сказал так:
— Это не я ему наговариваю, это он мне наговаривает.
— Что же он говорит? — поинтересовался приезжий. — Какие, слова?
— Так, разные, пустяшные… Видно, делать ему нечего, вот он всякое и мелет.
— О чем же именно? — допытывался собиратель фольклора. — Приведите хоть какой-то пример.
— Ну, к примеру, о том, как ему скучно и нудно день у день стоять на одном месте. В степь его тянет, а сойти с места не может.
— А вы, видать, хитрый старик, себе на уме.
— В мои-то годы можно малость и похитрить, — ответил Силантий Егорович и умолк.
На этом разговор и был окончен.
Еще приезжал местный поп Иннокентий из села Богомольного. Без рясы, в мешковатом пиджаке и в картузе, похожий на старого пасечника. Дошли, оказывается, и до него слухи о том, что старый чабан нашептывает какую-то молитву, и вот ему захотелось узнать ее. Тоже уехал ни с чем. Ему Силантий Егорович сказал, как отрубил:
— Батюшка Иннокентий, вы в наши, чабанские, дела не вмешивайтесь. Мы тут в своем доме, и сами как-нибудь разберемся.
Третьим, кто заинтересовался таинственным шепотом старого чабана, оказался я. Сперва мне пришлось поговорить с хуторянами и от них узнать: да, верно, каждое воскресенье Силантий Егорович со своими волкодавами приходил к бюсту, падал перед ним на колени, как перед иконой. Да, верно и то, что он будто бы читал какую-то молитву, хотя все в один голос утверждали, что в бога старик не верил. Да, верно и то, что он якобы рассказывал о себе, о своем пастушечьем детстве, о том, как пас овец. Находились и такие, кто уверял меня: старик вообще ничего не говорил, а только так, для видимости, шевелил губами, а потом подавал команду собакам, и те издавали недружное завывание.
Андрей же Сероштан сказал мне так:
— Ну чего ты удивляешься? По всему же видно: старик чудачествует, и все.
Не удовлетворившись этими сведениями, я отправился к самому Силантию Егоровичу. Представился как полагается, сказал и о том, что Прасковья Анисимовна Чазова — моя бабушка.
— Вот какой у меня гостюшка! — оживленно заговорил старик. — Так, выходит, Иван Чазов — мой дружок, а твой дедушка? Ну, скажу тебе, геройский был парень, и погиб как герой.
Может быть, потому, что я был внуком Ивана Чазова, в доме Силантия Егоровича меня приняли радушно, как гостя. Его жена, суетливая старушка Фекла, пригласила к столу. Для такого важного случая отыскался и графинчик с водкой, настоянной на каких-то лекарственных травах. И, вот тут, за обедом, на мои настоятельные просьбы поведать мне свою тайну старый чабан черкнул сухой ладонью по усищам, махнул рукой и сказал:
— Никому не станешь рассказывать?
— Никому, — пообещал я.
— Ну, лады, расскажу. Парень ты, вижу, славный, а к тому же еще и близкий родич Ивана Чазова, с каковым мы вместе уходили на войну. Будь по-твоему. Никому еще не открывался, а тебе откроюсь. Бери карандаш, бумагу и записывай…
Вот что я записал из его рассказа — слово в слово: «Друже мой и братуха мой, Силантий Егорович! Что же ты ответишь на мой больной вопрос: куда Сероштан уводит отары, в какую сторону он их заворачивает? Не отвечаешь. Молчал вчера, молчишь и сегодня. Али тебе нечего сказать? Эх, видно, вся беда в том, что хоть обличьем ты и смахиваешь на меня на живого, хоть хуторяне, проходя мимо, и снимают шапки, и показывают на тебя — вот, мол, поглядите на настоящего Горобца, с ярлыгой и с руками истинно горобцовскими, а я так скажу: никакой ты не Горобец, потому как нету в тебе человеческой задушевности. Сотворил тебя мастер из глины да из меди, поставил у всех на виду, а душу в твою грудь не вставил, и не то чтобы пожалел, а не сумел. А может, подумал: зачем ему душа? И ты стоишь спокойно, и не знаешь ни людской радости, ни людского горя. И то, что зараз у нас делается с отарами, тебя не беспокоит, потому что тебе неведомо, что оно такое — моя сердечная боль. А мне эта боль сильно известна, тут она у меня, на сердце, и я все дни и ночи думаю, что же будет с овцами в дальнейшем. Неужели все, чем жили мой дед и мой батько Егорий, чем жил я, — сгинет? Неужели и до овцы вместо людской заботы уже добрались моторы со своим вонючим дымом? Знаю, не бесконечно топтать мне землю, придет мой черед — помру. И кто тогда тут, в Мокрой Буйволе, останется вместо меня? Кто будет печалиться, болеть душой об овцах? Скажешь: Сероштан? Нет, Сероштана я знаю, для печалей он не годится. У него завсегда одна печаль-забота — комплекс. Придумал же словцо, к овцам оно никак не подходит. Машины завел, корм сечет, будто овцы беззубые, отары приспособил к городской житухе, поставил их в загородки и на паек. Вот почему я стою перед тобою на коленях и прошу тебя, Силантий Егорович: замени меня, друже мой и братуха мой, когда меня на свете уже не будет. Ить это вместо меня тебя поставили тут на извечные времена. Люди будут стареть и помирать, а ты так и останешься на этом видном месте. Как самого себя прошу, Силантий Егорович: оживи и пойди к Сероштану на тот его комплекс, поговори с ним, может, тебя послушается и окончательно не загубит овец машинами. Не можешь ожить? А ты поднатужься и смоги. Не можешь шагу ступить? А ты поднатужься и смоги. Каждое воскресенье вместе с волкодавами буду приходить к тебе и вот так, стоя на коленях, просить: оживи и пойди! Хоть попугай хорошенько Сероштана. Оживешь, а? Молчишь, Силантий Егорович. А я все одно не перестану ходить к тебе по воскресеньям и просить. Может, случится чудо и ты все ж таки оживешь? Пусть не сразу, не вдруг и не теперь, а тогда, когда меня уже не станет, ты все ж таки шагнешь к Сероштану на его комплекс и скажешь ему, черту, то, что не раз говорил ему и я».
6
Три волкодава — Полкан, Молокан и Монах — ей-же-ей заслуживают того, чтобы о них сказать еще хотя бы несколько добрых слов. Во-первых, читателям необходимо знать, что это были кобели-красавцы особенной низкорослой степной породы. Таких собак раньше можно было встретить только в отарах и только на Ставрополье: у каждого толщина шеи равнялась размеру головы, так что на таких могучих шеях ошейники не держались; ноги были короткие, сильные, с утолщенными коленями, и ступали они ими мягко, будто всегда к чему-то подкрадывались; лапы — комковатые, размером в кулак, и ложились они неслышно даже на сухую траву.
Во-вторых, морды у волкодавов были ласковые, с добрыми, послушными глазами, из-под черных, нависающих навсегда слюнявых губ выглядывал оскал сахарно-белых клыков. «Этими геройскими клыками хватать бы волка за шкирку, а они только белеют без всякого дела», — не раз как бы в назидание собакам говорил Силантий Егорович. Волкодавы были одинаковой бурой масти, под цвет иссохшей травы, и у каждого загривок темный и жесткий, как у дикого кабана щетина. Хвосты имели куцые, обрубленные еще в щенячестве, чтоб не мешали при встрече с волками. Все трое в схватках со зверем проявляли удивительную ловкость и редкое бесстрашие, применяли такие мертвые хватки, так впивались клыками в волчье горло, что даже голодные матерые волчицы, когда им надо было добыть пищу для себя и для своих волчат, никак не решались даже приблизиться к отаре.
И наконец, в-третьих, каждый кобель имел свою особую повадку, или, по выражению Силантия Егоровича, свою натуру. Полкан — нетерпеливый и непослушный, Монах — чуткий на ухо, даже когда спал, и то слышал. Молокан же был и послушным и терпеливым. Внешне их вполне можно признать за братьев-близнецов, а для Силантия Егоровича они решительно ничем не были похожи друг на друга: ни сизым оттенком щек, ни широкими челюстями ласковых морд, ни белым оскалом клыков, ни глазами с вертикальной желтинкой, ни настороженно торчавшими ушами, ни даже своими обрубками хвостов и своей поджарой статью.
Самым старшим и самым любимым псом считался Молокан, и вот почему. Наверное, лет десять назад Силантий Егорович — тогда он еще не был управляющим — как-то навестил на соседнем хуторе Молоканском своего знакомого чабана, и тот, желая прихвастнуть перед гостем своей породистой псарней, показал только что ощенившуюся суку Малютку. На просьбу Силантия Егоровича подарить ему щенка последовал решительный отказ. И тогда Силантий Егорович решился на крайнюю меру: выбрав момент, когда хозяин отлучился по какому-то делу, он сунул за пазуху еще слепого щенка и, сказав, что ему надо спешить в отару, ушел. И так как щенок был родом из хутора, где живут молокане, то ему и имя дали Молокан.
Слепого, тыкавшегося теплым носом в ладонь малютку Силантий Егорович кормил из рожка еще парным овечьим молоком — сам доил овец. Когда же Молокан малость подрос, Силантий Егорович давал ему свежий бараний фарш, и щенок вскоре не только расплющил желтоватые глазенки, а и заметно округлился и встал на свои упругие ножки и уже неотступно следовал за своим хозяином. Силантий Егорович так любил Молокана, что даже разговаривал с ним, как с человеком, по его умно сощуренным глазам, по оскалу молодых белых зубов, напоминавших веселую улыбочку, угадывал, что пес думал в данную минуту. От других собак Молокан отличался еще и тем, что был надежным в охране овец. Если у Полкана и Монаха были только схватки с хищниками, то Молокан на своем счету уже имел двух волков и одну волчицу — это много, если учесть, что на пастбищах в окрестностях Мокрой Буйволы было не так-то просто встретить волка, а тем более нападающего на овец.
Однажды, придя к чабану как гость, я застал Силантия Егоровича сидящим на самой нижней ступеньке крыльца. Он вытянул сухие, плохо гнущиеся в коленях ноги и, раскинув по бокам бурку, курил трубку. Я присел рядом с ним, и он, желая показать мне своих волкодавов, позвал их. Тем временем солнце уже поднялось над Мокрой Буйволой, светило по-осеннему голодно. Молокан первым отозвался на зов хозяина, подошел, сел на обрубок хвоста и, щурясь, сперва посмотрел на меня, а потом на залитое солнцем небо и шумно зевнул.
— Ну, примащивайся, — сказал Силантий. — Чего раззевался?
Молокан лег, положил морду Силантию на ногу и в сладкой дремоте закрыл глаза. Молокан хорошо знал своего хозяина, любившего беседовать с собаками, изливать им свое горе или радость, при этом приятно поглаживая им лобастые головы. Поэтому Молокан не стал медлить — все одно от этой беседы никуда не уйдешь. Полкан же и Монах сразу не последовали примеру своего старшего товарища, и не потому, что не знали о своем хозяине того, что знал Молокан, а потому, что от природы они были стеснительные и всегда, вертя огрызками хвостов, поджидали, пока их пригласят еще и еще. Поджимая короткие хвосты и моргая слезившимися глазами, они наконец приблизились к Силантию, то широко, во всю пасть, зевая, то сладко облизывая длинным языком свои слюнявые губы.
— Ну, чего стоите? Ждете особого приглашения? — строго спросил Силантий. — Поглядите, как удобно устроился Молокан. Ложитесь, кладите свои морды и вы.
«Ничего, мы и посидим, — одними глазами отвечал Полкан. — Оно как-то неудобно льнуть к тебе, мы же зараз не в отаре. Пусть лежит один Молокан, а мы и так, сидя, послушаем…»
— Кому я говорю — ложитесь! — прикрикнул Силантий. — Ну!
«Можно и лечь, отчего же не лечь, — так же, одними глазами, теперь уже отвечал Монах. — Мы привыкли к послушанию, да вот беда — живем без дела. А полежать можно, это нам всегда даже приятно. И послушаем тебя, мы к этому привыкли…»
И оба пса покорно легли и положили свои тяжелые головы на другую ногу Силантия. Лежали смирно, приготовились слушать.
— Вот и молодцы, — похвалил их Силантий, почесывая пальцами вокруг твердых собачьих ушей. — Ну как, Михаил, нравятся тебе мои волкодавы?
— На вид страшноватые, а так ничего, будто смирные, — ответил я.
— Ласковые и послушные существа, — сказал Силантий, продолжая чесать у собак за ушами. — Злыми они бывают, когда находятся на страже отары. Тут к ним чужой не подходи — беды не оберешься. — И обратился к волкодавам: — Погляжу на наше общее теперешнее положение, и, верите, горькая обида кольнет сердце. Задаю сам себе вопрос: для чего вас, таких мордастых да клыкастых, наделала природа? Исключительно для овечьего спокойствия. Овечки пасутся себе и пасутся, а вы тут, возле них, караульщиками. Глаз у вас востер, ноги быстрые, зубы вострые. Где ваше настоящее место? На степу, в отаре, близ овец. А вы где пребываете? Лежите на моих ногах и изнываете от безделья и от него же, от бездействия, духом и телом стареете и дряхлеете. Вот и ты, Молокан, состарился больше всех и стал таким лентяем. А ить ты таким не был. Я же тебя знал еще малюсеньким щеночком, когда ты мог свободно поместиться у меня за пазухой. А зараз ты каким стал? Извелся, особенно за последние годы. И глаза у тебя завсегда мокрые, как у старого деда, и шерсть на спине поредела, и того, острого, загривка нету. — И снова обратился ко мне: — Эх, Миша, горе в том, что собаки зараз никому не нужны. А почему не нужны? По причине тех сероштановских загородок. Когда это было на нашем хуторе, чтоб овца сидела взаперти и не паслась? Через то не только собаки не нужны. Изничтожаются, пропадают чабаны, подпаски, третьяки, арбички, сакманщики, и во всем повинен Сероштан. Придумал перепоручить отары машинам да моторам, овец стал кормить из яслей, суданку и люцерну измельчает и кидает ее в ясли. А зубы овце для чего даны? Ежели она не будет ими перемалывать траву, то они же повыпадают. Разве это порядок?
Было видно, что затянувшееся поучение Силантия Егоровича изрядно надоело собакам, но они делали вид, будто слушали, и только самый нетерпеливый из них, Молокан, не выдержав, приоткрыл мокрые крапленые глазки и ими сказал:
«Хозяин, и чего так сильно печалишься? И ругать никого не надо. Видно, время нынче такое, что без моторов не обойтись, а без нас, собак, обходятся… Как-нибудь проживем…»
— Закрой свои слезливые бельмы да помолчи, — сердито сказал Силантий. — Молокан, я тебя знаю, кобелюка ты умный, а вот встревать в чужие разговоры нехорошо. «Видно, время нынче такое, что без моторов не обойтись, а без нас, собак, обходятся». Это что, и тебя уже Сероштан сагитировал? Что значит — не обойтись? А как же раньше мы без моторов обходились, и еще как! И какие у нас были овцы без моторов, и какое давали руно! А о своей собачьей долюшке ты подумал? Вот вы все трое, кто вы есть зараз? Никто. В эту пору вам бы зверя выслеживать да за овцами приглядывать, а вы что делаете? Лежите, как господа, у меня на ногах и позевываете. А отчего позевываете? Оттого, что скучно. А отчего глаза позакрыли? Да оттого, что совестно. Ить из старательных трудяг вы стали лодырями, бездельниками, или как это еще? Тунеядцы, вот вы кто! Да в вашей внутренности уже нет никакой собачьей злости, вы дажеть гавкать поразучились. Это скажите спасибо, что взял вас к себе, сжалился. Жалко мне вас, все ж таки привык к вам, сколько годков бродили по степу вместе.
Силантий Егорович еще долго говорил своим ровным глухим голосом, поучал собак, рассуждал обстоятельно и обо всем, что приходило ему на ум, а кобели терпеливо молчали и слушали. Даже Молокан ни разу не открыл глаза и не шевельнул ушами. «Пусть себе поговорит, ему без этого нельзя, а наше дело маленькое — молчать да слушать», — наверное, думал Молокан. А вообще-то, надо полагать, волкодавы во многом соглашались со своим ворчливым хозяином, например, в том, что они были лишены прежней злости и что разучились как следует лаять даже на приблудного кота или на кур — ведь от правды даже собака никуда не уйдет. Но во многом они не соглашались со старым, знающим жизнь чабаном и считали, что в одном он был безусловно неправ: несправедливо было называть их лодырями, а тем более — тунеядцами. Этого они никак не заслужили. Правда, той большой и ответственной работы, которую они денно и нощно выполняли когда-то в отаре, у них сейчас не было. Но разве в этом их вина? Да и какие же они лодыри и тунеядцы, если и теперь без дела не сидят?! То прогоняли со двора чужого кота, который частенько подкрадывался из-за плетня к погребку, чтобы полакомиться там сметаной, то распугивали на огороде соседских кур, приходивших сюда портить грядки. А по воскресеньям — об этом знает вся Мокрая Буйвола — они сопровождали Силантия Егоровича к Дому культуры и там перед изображением чабана пели в три голоса — дело хоть и легкое, не собачье, а все ж таки важное.
7
В своем искреннем желании хоть чем-то угодить Силантию Егоровичу волкодавы однажды излишне переусердствовали, и случилось это опять же по вине Молокана. Как-то неожиданно, как часто это с ним бывает, на ум ему пришла идея уйти из дому и заняться настоящим делом. Полкан и Монах, собаки, в общем-то, безвольные и безынициативные, охотно с ним согласились, и на рассвете все трое покинули двор Горобца, прошли через огород, перемахнули невысокую изгородь, перепрыгнули канаву и направились в степь. Куда они пошли, по какому такому настоящему делу? Никто не знал. Утром Силантий Егорович, проснувшись, как обычно с трубкой вышел на крыльцо и привычно крикнул:
— Эй, ко мне!
Постоял, подождал, собаки не подбежали к крыльцу, словно бы и не слышали зов. Силантий Егорович не придал этому факту особого значения, подумал: мало ли куда могли отлучиться волкодавы, может, гуляют по хутору и скоро вернутся. Однако прошел день, за днем прошла ночь, потом снова наступил день и наступила ночь, и на третий день солнце уже заиграло в верхушках тополей, стоявших за хуторами, а собаки все еще не возвращались. И только уже в сумерках на четвертый день в открытую калитку неожиданно тихо и как-то бочком первым вошел Молокан, измученный, до живота забрызганный росой, и глазки его смотрели боязливо. Следом за ним в калитке показались не его дружки, а шесть штук овечек, и только после этого, замыкая шествие, появились Полкан и Монах.
Силантий Егорович услышал знакомое поскуливание Молокана и вышел из хаты; стоял на крыльце и глазам своим не верил: шесть овечек находились в окружении волкодавов. Без труда старый чабан заметил, что собаки были в степи, бродили по росистой траве; были они худые, с подобранными боками, забрызганные и грязные. Взглянув на собачью добычу своим наметанным глазом, Силантий Егорович сразу же определил, что это были молодые овцы окота прошлогодней зимы — две ярочки и четыре баранчика, которые отличались только тем, что на их парубоцки-курчавых головах уже заметно выглядывали воскового оттенка рожки. То, что в своем дворе он увидел овец, показалось ему таким непонятным и таким странным видением, что Силантий Егорович долго как очумелый покручивал головой, ломал в жмене длиннющие стрелы-усы и молчал, потеряв дар речи. Только после долгого безмолвия он от удивления развел руками и спросил осипшим голосом:
— Это что еще за чудасия? Где вы, окаянные, пропадали и откуда доставили овечек? И кто вам это разрешил, а? Молчите, разбойники?
Вместо ответа Молокан в ту же минуту припал к ногам хозяина, оскалил в жалкой улыбке зубы, скулил и что-то говорил и этим своим скулением и своими желтоватыми, полными слез глазами. А что он говорил? Нельзя было понять. Одно Силантию Егоровичу было понятно: овцы — чужие, не было сомнения в том, что волкодавы их угнали, а точнее, украли, и это сильно огорчило старого чабана. Силантий Егорович побагровел, сунул горящую трубку в карман, изменился до синевы в лице и так обозлился, что, толкнув припавшего к нему Молокана, как заводилу и выдумщика, заорал на весь двор:
— Ах, изверги! Ах, воры! Ах, мучители вы мои! Ах, прохвосты! Кто научил вас этому безобразию? Кто позволил самовольничать? Молчите, окаянные?!
«Хозяин, мы хотели как лучше», — только и успел сказать своими жалкими глазами Молокан, но Силантий заглушил его гремящим басом:
— Ах вот что? «Мы хотели как лучше»? Это ты, Молокан, придумал «как лучше»? Помолчи, Молокан, ишь, нашел оправдание. Хотел как лучше… А что получилось на деле? На деле получилось так, что хуже и не придумаешь. Вы же позор свалили на мою голову! Как я после этого стану смотреть людям в глаза? Что я им скажу в свое оправдание? Подумали вы об этом, разбойники? Овец надо сейчас же вернуть, слышите, казнокрады разнесчастные! А кому вернуть? Молчите? Ну, Молокан, друг ты мой любезный, никак не ждал от тебя такого безобразия! Ты чего ползаешь на животе? Все одно я тебе не прощу, ты еще ответишь мне за свои злодеяния!
На крик мужа из хаты вышла всегда спокойная Феклуша. Может быть, это ее спокойствие пришло к ней с годами, потому что на своем веку она немало повидала и познала и в житейских делах была намного практичнее своего мужа. Мне было известно, что вместе с Силантием Егоровичем они прошли всю их длинную, выбеленную ковылем дорогу, и там, в ковыль-траве, среди степи она рожала детей, там их и растила, и там исполняла обязанности арбички. И вот она, стоя рядом с мужем, тоже с любопытством и с недоумением смотрела и на овец и на собак. И так как она не хуже Силантия Егоровича разбиралась в овцах, то и имела право сказать:
— Славные овечки! Мериносовые и еще молоденькие. Силантий, они наши?
— Держи карман пошире, — зло ответил Силантий Егорович. — Какие там наши? Краденые!
— Собаки пригнали или сами приблудились?
— Молокан, прохвост, постарался. А с ним ходили и те два дурня. И не пригнали, а угнали, украли, подлецы!
— Вот потому они где-то пропадали четыре дня, — сказала Феклуша. — А знаешь, Силантий, через чего они затеяли эту историю?
— Через чего, по-твоему?
— Через то, что соскучились, бедняги, по овечкам, — уверенно ответила Феклуша. — А как поисхудали! Силантий, ты их накорми. Ить голодные.
— Как это — накорми? За что кормить воров?
— Так они же четыре дня жили без пищи… А овечек загони в сарай, пусть там побудут.
— Как же так — загони в сарай? Что мелешь, старая? — удивился Силантий Егорович. — О чем толкуешь, мать, куда, в какую преступность меня пихаешь? Знать, по-твоему, так: овечек мы загоним в сарайчик, как своих, и пусть они там находятся. Это что же получается? Это же наглядное воровство! Чужих овечек припрячем в сарайчике. Так, а? Позор на мою седую голову! Какое такое мы имеем право не своих овец загонять в сарайчик?
— А куда же их девать? — спокойно, по-житейски просто спросила Феклуша. — Не выгонять же на улицу. Пусть побудут у нас. Такие славные овечки…
— Краденые, а не славные, — все еще волнуясь, сказал Силантий Егорович. — По-твоему, мать, так: этих овечек мы сохраним в сарайчике, а стервецу Молокану прикажем, чтобы он со своими дружками завтра же не мешкая сызнова отправился за добычей, и, гляди, дня через четыре еще прибудут до нас ярочки и валушки. И таким воровским путем образуется у нас своя отара. И собакам была бы работенка, и нам одна выгода. Так, а?
— И не так же, — тем же своим спокойным голосом ответила Феклуша. — Дурочкой меня, не считай, знаю не меньше твоего. Я же тебе толкую: пусть овечки не навсегда, а покамест побудут у нас. Отыщется хозяин — отдадим. Нам чужого не надо. А собакам дал бы корму, вишь, как они, бедняги, извелись. Они же старались и никак не думали, что ты так обозлишься… Так что покорми их.
— Не корма им надо дать, а хорошего арапника, — гневно сказал Силантий Егорович. — Ну вот что, мать, ты тут сама, без меня управляйся как знаешь. Можешь спрятать овечек и накормить этих разбойников, а я поспешу к Сероштану.
— Чего ради на ночь глядя? Сходишь утром.
— Надо зараз узнать, может, овцы из его загородки.
— Ну, придумал! Собаки гнали их до хутора четыре дня и четыре ночи. Сколько это верст.?
Бывшая арбичка не стала подсчитывать, сколько верст прошли собаки, прекратила перебранку с мужем, потому что как раз в это время мы с Олегом на «Запорожце» подъехали к горобцовскому двору и фарами озарили дом с крылечком.
— Ах! Михайло, — сказал Силантий Егорович, встречая меня и Олега. — Что так припозднился? Обещал заехать днем.
— Задержался в хуторе Раздольном, — ответил я. — А это что у вас за овцы?
— Не овцы, а горе, — грустно ответил Силантий Егорович. — Да еще какое горе…
И он вкратце рассказал мне о проделках волкодавов.
— Дядя Силантий, а чего вы так горюете? — весело спросил Олег. — Пустите одного валушка под нож, вот вам и свежий шулюм. Вся округа знает, что лучше вас никто не умеет приготовлять шулюм.
— Какой там еще шулюм, что ты мелешь, — ответил Силантий Егорович и присел на крыльце. — Тут, брат, не до шулюма.
В это время, не вступая с ним в разговор, Феклуша препроводила собачью добычу в сарайчик, на огороде нарвала травы для них, а для волкодавов заварила кипятком пойло, засыпав его отрубями. Силантий Егорович все еще сидел на крылечке с горестно опущенными усами. Потом поднялся, пошел в хату, надел там чистую рубашку, костюм, желтые туфли, голову накрыл картузом и, снова появившись на крылечке, сказал:
— Михайло, а поедем со мной к Сероштану. Хочу спросить, может, это его овцы.
8
К дому Сероштана мы подъехали уже в темноте, вошли во двор, поднялись по ступенькам. В окнах горел свет, над входными дверьми висел фонарь, хорошо освещая черную, похожую на пуговицу от пальто кнопку.
— Видал, ты его, и дома у него выдумки — звоночек подстроил, без этого никак не может, — сказал Силантий Егорович. — Подлаживается под городской манер, наводит культурность.
Он нажал кнопку. Послышался звонок, и тотчас дверь распахнула беременная Катя с лицом бледным, обрюзгшим.
— Ах, это вы, — сказала она упавшим голосом. — И Миша! Входите.
На наш вопрос, дома ли Андрей, Катя не ответила, только удивленно, со слезами на глазах посмотрела на меня и ушла в свою комнату. В это время из соседних дверей появился старый Сероштан. Увидев Силантия Егоровича, своего кума и давнего дружка, с кем в молодые годы довелось парубковать в Мокрой Буйволе, а с ним и меня, дед Аверьян обрадовался нежданным гостям, увел нас на свою половину, говоря жене:
— Феодосьевна, а ну угадай, кто до нас пожаловал?
— Боже мой, куманек! — воскликнула Феодосьевна. — И Миша! Каким таким ветром?
— Попутным, попутным, Клавдюша, — отвечал Силантий Егорович. — Так нас сюда ветерком и подбило, аж до порога.
— Жаль, что редко дует тот попутный ветер, — сказал Аверьян Самойлович, давая понять куму, что тот не часто у него бывает. — Забыл дорогу до меня, Силантий.
— А ты до меня, Аверко?
— Да и я тоже.
— Чего без дела-то ходить?
— Разве зараз прибыл по делу?
— А как же! — ответил Силантий Егорович. — До Андрея Аверьяновича.
— Ныне у всех до него дела и дела, а его еще и дома нету, — с чувством материнской грусти ответила Клавдия Феодосьевна. — Видали, как Катерина понеслась открывать дверь, думала, Андрюша приехал. Ошиблась. Ить он такой злющий до работы, что на рассвете уходит из дома, а только в полночь заявляется.
— Что это невестка такая сумная? — спросил Силантий Егорович.
— А чего ей веселиться? День у день одна, в чужом доме. — Феодосьевна понизила голос. — Эх, кум, беда с ними, с молодыми. Хорошо, что старшие разъехались и как они там живут в отдаленности, родители не знают. А Андрюшка рядом, думали, женится, старикам полегчает. А он, не успев обручиться, так влез в свои дела, что и о жинке некогда подумать. Катя плачет, и мне ее жалко, а Андрюша злится. Каково все это родителям?!
— Ну, хватит, мать, люди они молодые, сами поссорятся, сами и помирятся, — рассудительно заговорил Аверьян Самойлович. — Садитесь, Михаил, Силантий, да поведайте, какие у вас дела до Андрея.
Силантий Егорович присел на стул, расправил усы, собрался с мыслями и коротко рассказал о проделках своих волкодавов.
— Так ты, Силантий, считаешь, что овечки из нашего комплекса? — в упор спросил Аверьян Самойлович. — Так надо понимать?
— Была у меня и такая думка.
— Выбрось ту думку из головы и забудь, — уверенно говорил Аверьян Самойлович. — Сам посуди: как же могли собаки угнать овец из такой надежной загородки? Да там и рукастый вор ничего не сделает. Нет, это овцы не наши.
— Тогда чьи же они? — мрачнея, спросил Силантий Егорович.
— Я так думаю, что они из тех, каковые блукают по степу, — ответил Аверьян Самойлович. — Помнишь, когда мы чабановали, и у нас иногда бывали в отарах случаи, когда две-три овцы отбивались по недосмотру и терялись в степи. Видать, таких потерянных и отыскали твои разбитные волкодавы.
— И пригнали-то не куда-нибудь, а во двор, — соглашаясь с мужем, сказала Феодосьевна. — И до чего же разумные собаки у тебя, кум.
— Так что же мне с овцами теперь делать?
— Как что? — удивился Аверьян Самойлович. — Чудак человек! Оставь их у себя, и делу конец. Ить бесхозные, блуждали по степи, и раз они оказались у тебя, то, считай, твои.
— Не-е, Аверьян, так нельзя. — Силантий Егорович еще больше помрачнел. — Это будет не по-человечески, сказать, не честно. Чужое мне не нужно. Такой грех на душу не возьму. Собаки — это, одно, они животина, могут делать все, у них души нету, а мы — люди…
Затянувшийся разговор с Аверьяном Самойловичем, с его словоохотливой женой не успокоил старого чабана. Андрея дожидаться он не стал и дорогой, когда мы возвращались к нему домой, упросил меня и Олега переночевать у него, а завтра утром поехать с ним к Суходреву в Богомольное. Поднялся он рано, разбудил и нас. Жаловался, что всю ночь не спал, мысленно проклинал волкодавов. За завтраком поругался с женой, злой и нелюдимый, влез в «Запорожец», и мы поехали к Суходреву. Прославленного овцевода Суходрев встретил широкой улыбкой и радостными пожатиями рук, усадил к столу, в мягкое кресло, и спросил, что заставило его тащиться в такую даль. Выслушав короткий рассказ о том, как к нему во двор попали шесть овец, Суходрев с улыбкой посмотрел на меня и сказал:
— Вот, Михаил, что бывает в жизни. Напиши в газету — не поверят. Ну и волкодавы у вас, Силантий Егорович! Ну и молодцы!
— Какие же они, Артем Иванович, молодцы, — возразил чабан. — Это же настоящие разбойники. Изверги! Мучители мои!
— Но ведь надо же было сообразить, как найти овец и как их пригнать во двор? — смеясь говорил Суходрев. — Нет, что вы о них ни говорите, а молодцы! Но откуда же они их пригнали?
— В том-то и горе мое, что не знаю. Кабы знал, то и к тебе бы не приехал. Подсоби, Артем Иванович, отыскать хозяев. Душой изболелся…
— Как же мне вам помочь? — Суходрев вышел из-за стола, подошел, как обычно, к окну и посмотрел на улицу. — Силантий Егорович, а что, если мы сделаем так: я сейчас же дам указание зоотехникам, пусть они свяжутся с хозяйствами и по телефону узнают, у кого пропали овцы. — И, подойдя к столу быстрыми шагами, он снял телефонную трубку и сказал, чуть наклонясь: — Валентина, срочно свяжитесь со всеми отделениями и узнайте, у кого вчера пропали овцы. Шесть штук…
— Артем Иванович, все будет сделано, — послышался в трубке приятный женский голос.
— Только срочно, — сказал Суходрев и обратился к чабану: — Силантий Егорович, подождем немножко.: Но заранее могу сказать: у нас на комплексах такого рода собачье воровство исключено. За вычетом, разумеется, Привольного с его соломенными кошарами.
— А ежели в нашем совхозе хозяева овечек не отыщутся? — подавленным голосом спросил старик. — Тогда что?
— Дадим объявление в районную газету, — живо, ответил Суходрев. — Не исключено, что ваши разумные существа побывали у наших соседей. Ну и волкодавы! Ну и молодцы! Надо же додуматься до этого!
— Додумались на мою голову, — тем же подавленным голосом сказал чабан. — А ежели и после объявления хозяева не отыщутся? Тогда как?
— Значит, считайте, что овцы ваши, — ответил Суходрев. — Так сказать, подарок от волкодавов.
— Такое, Артем Иванович, не годится, это не подарок, а безобразие и позор на мою седую голову. — Двумя пальцами Силантий Егорович тронул свои длинные усы, насупил брови. — Никак не могу считать их своими. Может, отогнать Сероштану? В общую кучу, а?
— Чужие овцы и Сероштану не нужны. — Суходрев хитро улыбнулся. — У него и своих овец предостаточно.
— Так что же мне с ними делать? Выгнать на улицу?
— Зачем же их выгонять на улицу? — сказал Суходрев. — Пока храните у себя, а там видно будет.
Вошла та самая Валентина с приятным голосом, молодая, стройная, повязанная косынкой, и сказала:
— Артем Иванович, я лично звонила во все хозяйства и отовсюду получила один и тот же ответ: овцы не пропадали.
— А что сказал Анисим Иванович Чазов?
— Даже обиделся. У меня не то что овца, а клок шерсти из овцы не пропадет.
— Спасибо, Валя, вы свободны, — сказал Суходрев.
Валентина ушла той же своей легкой походкой, высоко подняв голову, и в кабинете наступило долгое молчание. Силантий Егорович низко склонил голову и, казалось, уже дремал. Суходрев не стал успокаивать старика, взял карандаш, лист бумаги и сказал:
— Напишем вот так: «В совхозе «Привольный» приблудились шесть молодых мериносовых овец — две ярочки и четыре валушка. Просим владельцев этих овец обращаться в контору совхоза, в село Богомольное». Ну что, Силантий Егорович, вы согласны?
— Согласный я, — ответил чабан, не поднимая головы.
— Сегодня же это объявление направим в газету.
После того как в районной газете было напечатано объявление о приблудившихся овцах, прошло больше месяца, а хозяева двух ярочек и четырех валушков так и не находились. А осень входила в свои права, с Каспия, как обычно, подули студеные ветры, клочковатые тучи свинцового оттенка укрыли небо. Пригнанные волкодавами овцы все так же находились в сарайчике, и что с ними делать дальше — Силантий Егорович так и не знал. Жизнь у него стала нерадостна, он уже перестал приходить к своему бюсту, на-собак своих не смотрел, не подзывал к себе и не разговаривал сними, как бывало раньше. От горя, от бессонных ночей старик совсем извелся, исхудал.
9
До отъезда в Москву мне еще раз довелось побывать у Силантия Егоровича, и, чтобы как-то пояснее и покороче изложить общий смысл моего с ним разговора, следует, наверное, упомянуть прежде всего о том, что старого чабана со временем перестали беспокоить и странные проделки волкодавов, и то, что хозяева угнанных овец так и не нашлись. Каждый раз Силантий Егорович начинал и кончал разговор лишь упоминанием о приблудных овцах и сразу же говорил, что на душе у него лежала давняя, застаревшая тревога и что вот о ней-то он и помнил каждый день.
— Что для меня эти шесть овечек? Так, пустяк, и ничего больше. Не отыскались хозяева, и не беда. Подожду еще с месяц, а потом пущу под нож валушка и буду угощать шулюмом соседей, пусть лакомятся, — говорил он, подбодрив ладонью свои усищи. — А вот моя главная беда, дорогой товарищ, что на старости моих годов жизня моя пошла наперекосяк, завихляла, закружилась. Много в моей жизни стало непонятного и непривычного, сказать, чужого. Рассуди сам. Того, неживого Горобца поставили перед Домом культуры, пусть-де стоит, как страж, а этого, — он положил сухую волосатую руку на грудь, — живого Горобца заставляют разувериться в том, во что он верует с малого детства. И через то, дорогой товарищ, и проистекает душевная тревога, и мучают бессонные ночи, и сидят в голове мои каждодневные, тяжкие, как гири, думы… А кто повинен? Андрей Сероштан, и никто другой. Не вернулся бы он в Мокрую Буйволу, и все, что тут устоялось за многие годы, как устанавливается в ставке вода, так и сохранилось бы нетронутым, а извечный наш чабанский порядок не был бы нарушен. А что у нас зараз получилось? Куда ни глянь, кругом одна безобразия. Вот у твоего дяди Анисима Ивановича во всем порядок, а у нас — во всем непорядок.
— Сгущаете краски, Силантий Егорович…
— А чего их сгущать? Прибыл к нам Сероштан и разорил готовое, все то, что до него тут построили наши хуторяне, и радуется, — продолжал изливать обиду старый чабан. — А тут надобно не радоваться, а плакать. Так иной раз бывает с муравейником в степу. Мирные трудолюбивые существа постарались и соорудили все так разумно, что лучшего и желать не надо. Один, человек умный, пройдет мимо муравейника, полюбуется тем порядком, каковой завели у себя муравьи, и пойдет себе своей дорогой. А другой? Так, сдуру, ковырнет палкой, и уже все привычное, установившееся нарушено… Вот точно так, дорогой товарищ, и поступил Сероштан в Мокрой Буйволе. Ковырнул палкой, и все тут. Построил для овец загородки — надо же такое придумать! Лишил животину свободы, а чабанов — их привольной житухи. А зачем? Кому нужно это овечье несчастье? Никому. Упрятал овец в каменный мешок и геройствует. И хоть возле тех мешков пристроил загороженные базы, но это же не степь, а всего только базы.
Мне не раз приходилось замечать: Силантий Егорович или не мог выговорить, или не хотел произносить слово «комплекс» и всегда говорил либо «сероштановские загородки», либо «овечье несчастье». Он уверял меня, что овцы, отлученные от пастбищ, от привычного для них раздолья, постепенно переродятся и погибнут, потому как по своей свободолюбивой природе они не то что, допустим, свиньи, не смогут вынести длительного затворничества. К тому же им нужен корм не тот, который секут и косят машины и который воняет бензином, а тот, который всегда находится у них под ногами.
— Она, овечка, знает, каналья, какую травку съедать ей утром, натощак, а какую в обед или вечером, — пояснял старик. — Сколько помню себя — от мальчуганства, когда еще мой батько первый раз взял меня с собой в отару, и до старости, — я знал, что овцы, как ты их ни приучай к иной житухе, а они без приволья, без того, чтоб перед их взором, куда ни глянь, повсюду стелилась трава и трава, это уже не овцы, а так, одна видимость. То же можно сказать и о чабанах: ежели они не ходят за отарой и уже позабыли, что оно такое, ярлыга, и как ее класть на плечо или как ею хватать овечью ногу, то это уже не чабаны, а одна насмешка над чабанами.
Себя же он считал настоящим чабаном, то есть человеком степным, у которого от рождения были задатки овцевода, дававшие ему право как-то по-особенному, не так, как другие, любить и понимать отару: он был уверен, что отару никто так не мог ни любить, ни понимать, как любил и понимал он, и этим гордился. Может быть, поэтому при всяком случае, а чаще без случая напоминал, что не зря же на его груди красуется не одна, а две Звезды Героя и не чья-либо, а его, Силантия Горобца, голова отлита из бронзы и поставлена в центре Мокрой Буйволы — пусть люди смотрят и знают, какие на свете бывают настоящие чабаны.
Как-то я попросил старика пойти со мной на овцеводческий комплекс.
— Удивляюсь на тебя, Михайло, — сказал он, хмуря брови. — Это за каким же дьяволом мне туда ходить?
— Просто сходим, посмотрим вместе.
— Глаза мои не могут глядеть на ту безобразию.
— Все же интересно посмотреть.
— Ничего там интересного нету. Есть одно знущание над животными.
И все же согласился.
Как только мы пришли на комплекс, издали почувствовав специфический запах кошары, и Сероштан, увидев нас, направился к нам навстречу, старик, вместо того чтобы поздороваться, спросил:
— Ну что, Андрюха, овцы еще не передохли?
— Все целенькие, — с улыбкой ответил Сероштан. — Можете посмотреть.
Старый чабан нарочито отворачивался от кирпичной, под белым шифером, кошары, во всем возражал Сероштану, доказывал ему, что содержать овец взаперти грешно. Сероштан же либо умышленно уходил от спора, отмалчивался, наверное, не хотел обижать старого человека, либо, поглядывая на усатого, с сутулыми плечами старца, вежливо отвечал:
— Силантий Егорович, я и уважаю вас и ценю ваши заслуги, но согласиться с вами и с вашей теорией никак не могу.
— Ответствуй, почему не можешь? Гордость не позволяет? Или что еще?
— Потому я не могу с вами согласиться, что со своими суждениями вы сильно приотстали от жизни, — все-так же вежливо говорил Сероштан. — И ничего в том удивительного нету. Так случается на дальней и трудной дороге, когда приходится преодолевать крутые подъемы и спуски. Немолодой путник теряет силы, отстает от тех, кто помоложе и посильнее, а сознаться в том, что он выбился из сил и потому приотстал, ему совестно. Вот он и тянется следом кое-как, и злится.
— Силы у меня еще имеются, и отставанием меня, слышишь, Андрюха, не попрекай, — возражал старик, сердито из-под насупленных бровей глядя на Сероштана. — Хоть грамотой, верно, я и не сравняюсь с таким грамотным, как ты, потому что обучался не по книжкам, а по степным путям-перепутьям. Но ты же годишься мне в младшие сыновья. И ежели хорошенько поразмыслить, то не я отстал от других, а ты сильно попер черт знает в какую сторону. Чего зубы скалишь? Скажешь, не так, да?
— Вот именно — не так.
— А я докажу, что так, — стоял на своем старик, и в эту минуту усатое его лицо было гневным. — Сколько разов спрашивал и еще спрошу: что лучше для отары — степь под чистым небом, травы, просторы? Или эти твои кирпичные загородки с кормушками? Раздолье и свобода в овечьем движении или их неволя?
— Не неволя, а стационарное содержание, — ответил Сероштан, не переставая улыбаться. — Да вы как опытный чабан взгляните на овец. Посмотрите, как они выглядят.
— И еще спрошу, — не слушая Сероштана и не отвечая ему, говорил Силантий Егорович. — Могут ли овцы кормиться из кормушек и по часам? Отвечаю ответственно: нет, не могут! Овца должна быть завсегда сыта, и не по часам, а сама по себе, сказать, по своему усмотрению, потому как корм у нее постоянно должен находиться под ногами. А ты как и чем кормишь их, разнесчастных? Зарядишь на всю неделю одну суданку и возишь ее на тракторах, пока всю делянку не перевозишь. Тебе же, человеку ученому, должно быть известно: лучшее питание для овец было во все времена и осталось — это разнотравье. Не оскаливай, Андрюха, зубы, а вникни в слова старших.
— Силантий Егорович, я слушаю, — сказал Сероштан, не в силах погасить улыбку.
— Так о чем я тебе толкую? О том, что на своем веку мне довелось насмотреться, как овцы пасутся, и подсчитать: за сутки каждая овца съедает более тридцати сортов трав, вот как! — продолжал старый чабан, сбив на лоб кубанку. — Ты же везешь овце одну суданку или одну люцерну. А овца, губа не дура, своим природным чутьем угадывает, и завсегда безошибочно, какую травку, допустим, съедать ей весной, какую летом или осенью, а какую зимой. Ежели для наглядности взять типчак и повилику, то овцы эти сочные травы поедают больше всего по весне, когда кормят своих малых ягняток молоком. А вот, допустим, чертыган кушают осенью, а, к примеру, шпорыш, березку узколистую хорошо поедают летом. А в твоей загородке есть такое разнотравье? Нету. И сегодня и завтра одна рубленая суданка али одна сеченая люцерна, и все.
— Почему же одна? — спокойно возразил Сероштан. — Нет, Силантий Егорович, далеко не одна, тут вы не правы. А концентраты? Приготовлены они специально для овец, на научной основе, и с успехом заменяют как раз тот подбор трав, о которых вы говорили.
— Не заменят! Не смогут заменить! — со злостью сказал старик и так тряхнул головой, что кубанка сползла на затылок. — Не мели чепуху! Полевые травы никакая химия не заменить. Для примера бери тот же шпорыш. Ить шпорыш как раз и содержит в себе все то вещество, каковое требуется для роста шерсти. Ты не ходил за отарой и не знаешь, что к чему. А я знаю. Мне всю жизнь довелось плутать следом за отарой, и сколько раз, бывало, замечал, с какой охотой овцы поедают шпорыш, когда набирают молодую шерсть. Или берем типчак. С виду растение-то неприметное, в рост не идет, а стелется по земле ковриком. А какая это незаменимая травка, когда животному требуется соль. Или обрати внимание на золототурган. Красивое название, и сама трава красивая. Но и по питательности она особо важная. Лучше ее ничего нету для овцематок, да и для ягнят в пору их роста. Идут малыши рядом с матерями и так сладко пощипывают листочки золототургана…
Андрей Сероштан терпеливо слушал старика, не перебивал, и чуть заметная улыбка ласкала его строгое лицо.
— Все это так, согласен, да и человек вы, Силантий Егорович, хороший, и чабан отличный, — сказал он. — Но свое вы отходили за отарами, и понять вашу тревогу я могу, а вот изменить что-либо не в моих силах. Вы помните о травах все, что нужно о них помнить чабану, и забываете, что тех степей, где росли эти травы, уже нет, они перепаханы, а тысячи голов овец содержать мы обязаны. Так где же выход? И как нам быть?
Он хотел еще раз напомнить старому чабану, что вокруг Мокрой Буйволы давно уже нет тех естественных трав, какие здесь были раньше, и там, где когда-то лежали привольные пастбища, прошли плуги и бороны и теперь растет, колосится пшеница, так что сама жизнь заставила перевести овец на стационарное содержание. Но Сероштан больше ничего не сказал. Не хотелось ему вступать в бесполезный спор со старым и всеми уважаемым человеком. Не хотелось потому, что Силантий Егорович и в самом деле был превосходным знатоком степных трав, и если он говорил, что в типчаке имеются нужные животным минеральные соли, то так оно и есть, и доказывать ему, что те же минеральные соли имеются и в концентратах, — напрасный труд. Старик и слушать не станет.
Силантий же Егорович про себя решил, что Сероштан умолк только потому, что в свое оправдание ему нечего было сказать.
— Ну что, Андрюха, сдаешься?
— Не совсем. Но лучше помолчу.
— Вот так оно будет справедливее.
Старик расправил свои сухие, сутулые плечи, гордо поднял голову и, поправляя кубанку, примащивая ее набок, по-парубоцки, сказал:
— Будем считать, Андрюха, что теперь ты понял мою правду. Молчишь? Знать, понял. — И он обратился ко мне: — Михайло, ежели хочешь, пойдем со мной, прогуляемся по пригорку. Земля, верно, вся перепахана. Но на межах и на пригорках все ж таки сохранилась овечья травка. Покажу ее в натуре. Да и давненько я там не ходил.
Он шел с видом победителя, подняв голову с посаженной «набекрень» кубанкой, шаг у него был широкий, я с трудом поспевал следом. Впереди нас бежали волкодавы, обрадованные тем, что наконец-то их хозяин, вволю наговорившись, направился в степь. По смышленым глазам Молокана я понял, что тот на ходу уже успел сказать Полкану и Монаху: «Радуйтесь, наш хозяин направляется не домой. А почему не домой? Да потому, что дома ему, как и нам, скучно, и я уже не раз замечал: всегда, когда он много говорит, да еще злится, то непременно уходит в степь, чтобы там побыть одному. Вот мы и сможем побегать на просторе и, чего доброго, изловить какого-нибудь зверька…»
10
Умный, догадливый Молокан не ошибся. Силантий Егорович и в самом деле направился не в хутор, а мимо приземистых кошар, сложенных из добротного красного кирпича и покрытых белым шифером, как полотном, — далеко видно! Он обогнул эти не милые его сердцу строения и: поднялся на отлогий, не тронутый плугом и потому густо синевший полынью пригорок.
— Присядем, Михайло, да отдохнем, — сказал он. — Как же хорошо, как же удобно сидеть на земле.
Он уселся по-чабански, согнув сухие, хрустнувшие в коленях ноги, — точно так, как, бывало, не раз, приморившись, усаживался близ отары или возле костра. Правда, для полноты былой картины весьма и весьма не хватало ярлыги, положенной на плечо или торчмя поставленной между ногами, и, разумеется, пасущихся невдалеке овец. Тут, на пригорке, волкодавы не обращали на своего хозяина никакого внимания. Знали по личному опыту: Силантий Егорович мог просидеть вот так, с согнутыми ногами, часа два, а то и три, и поэтому, не мешкая, отыскали нужную им норку и старательно занялись делом. Заработали сильные, пружинистые передние лапы, да так энергично, что мелкие кусочки сухой земли пулями летели вверх. Разрывая норку все глубже и глубже, собаки все еще никак не могли понять: то ли хорьком пахнет, то ли сусликом.
«Вот к чему привело нас наше долгое безделье, мы даже разучились определять запахи, — рассудительно, как всегда, говорил Молокан, не переставая работать лапами: — И все же я утверждаю: из норки попахивает молодым хорьком».
«И вовсе не хорьком, — возразил все время молчавший Монах, умело выгребая передними лапами землю. — Разве вы не слышите? Из норки так и прет суслячьим гнездом, там, надо полагать, суслята сидят и нас поджидают».
«А глубоко упрятались в землю», — сказал Полкан, и его передние лапы запружинили еще больше.
Силантия Егоровича, как я заметил, совсем не интересовали старания волкодавов. У него свое на уме. По мрачному лицу, по тому, как свисали его усы, было видно, что старику не было никакого дела до того, какой именно зверек прятался в норке и какой запах щекотал собачьи ноздри. Он задумчиво смотрел то на яркие зеленя озимых, то на черные полотнища пахоты. «А ить это все были пастбища, — думал он. — Где же вы теперь, травы, цветочки, ковыль-трава, маки полевые?» До самого горизонта уходили знакомые балки, ложбины, манили к себе, звали. Внизу же широко и привольно раскинулось то, что именовалось овечьим комплексом и что приносило старому чабану столько горя. Силантий Егорович смотрел и смотрел на стоявшие по отлогой равнине строения, так удивительно похожие на фабрику в степи: как бы желая особо подчеркнуть это сходство, торчала кирпичная, в точности фабричная, труба, и из нее синим лоскутком тянулся дымок. «Работает кухня, — думал Силантий Егорович. — Приготовляют те травы, каковых в природе уже нету…»
— Овечья фабрика, — сказал он сам себе, не переставая смотреть на трубу. — Нету чабанства, погибло. И как же теперь жить?..
Он перевел взгляд на белые, будто полотняные, крыши, на просторные базы, обнесенные дощатой изгородью, на овец, темневших в этих базах серыми, грязными кругами, и в его старческих подслеповатых глазах я увидел мутные слезы.
Чувствуя тупую боль в груди, старик плакал по-стариковски трудно, не всхлипывал, не шмыгал носом, плакал совсем не так, как обычно плачут.
— Что с вами, Силантий Егорович? — спросил я.
— Чегось на старости годов изделался дюже слезливым, — ответил он слабым голосом, и крупная слеза покатилась у него по щеке. — Думки слезу вышибают, мучат душу…
— Какие же у вас думки?
— Разное прет в голову. — Он закрыл костлявыми руками мокрые глаза. — Вот сижу тут, и видится мне вся моя жизнь — от ее зарождения до ее старения. Вся она прошла в Мокрой Буйволе и в степу. Ну и что из того? Зачем, думаю, жил, для чего старался?
— Ну как же, Силантий Егорович, — посочувствовал я. — Жизнь-то прожили не зря, сколько принесли людям пользы.
— А спроси Сероштана?
— И Сероштан скажет то же. Люди вас уважают…
— Люди? Уважают? А зачем те люди степь исковеркали плугами? — Силантий Егорович помолчал, тыльной стороной ладони вытер глаза. — Ить она, степь, для меня все одно как дом родной. Исходил я ее и в длину и в ширину, кажется, не отыскать такой ложбинки и такого бугорочка, где бы не ступали мои ноги… И может, через то вижу себя еще молодым, стройным парнем в бурке. Будто я сижу, вот как зараз, а вокруг меня лежат волкодавы. Вижу и пасущуюся тут же отару, и полуденный привал близ водопоя, ночной костер. Даже, веришь, Михайло, чую те особенные запахи дыма и сваренного в цыбарке мяса, каковые хорошо знакомы только нам, чабанам. Всю жизнь мне кажется, что ничего иного, окромя степи и овец, нету и быть не должно. И так же, как я сам прошагал по степу, протаптывая батьков след, может, где-то расширил тот след или удлинил, так, думалось, мне, обязаны были сделать и мои дети, и такие молодцы, как Андрюха Сероштан. А что получилось на деле? Степь пустили под плуг, а отары заарканили в загородки.
— Ну что поделаешь, надо, — говорил я, стараясь успокоить старика. — И Сероштан это же сказал. Земля нужна под посевы пшеницы, вот и пришлось перепахать целину.
— Что надо? Ить все то, что вошло в нашу жизнь, укоренилось и закрепилось в ней, в душу нашу вошло и должно было сохраниться навечно, — говорил Силантий Егорович. — А что у нас получилось? Безобразия получилась, вот что. Ну, пусть дети мои не стали чабанами, пусть. Душой переболел и давно с этим смирился. Но на смену старым чабанам пришли молодые люди, умелые, образованные, а лично мне на смену припожаловал Андрюха Сероштан, не какой-то там пришлый, а свой, мокробуйволинский, и к тому же еще и сын чабана. И люди избрали его тайным голосованием по заслугам, признаю. Так почему же этот Сероштан свернул с протоптанной стежки своих батьков? И почему мое умение растить и холить овцу оказалось ненужным? Вот, Михайло, оттого и плачу…
Вытерев узловатыми пальцами слезы, он вдруг спросил:
— Зачем все это было со мной, Михайло? Ты же ученый, объясни мне: зачем я так усердствовал? Зачем старался, ночи недосыпал? Ить мокробуйволинцы получили указание из района, не спросились у чабанов и пустили тракторы с плугами по пастбищам, посеяли пшеницу там, где испокон веков паслись овцы. А Сероштан и совсем доконал чабанство: соорудил эту фабрику и все зачал делать сызнова и по-своему, совсем не так, как делали Силантий Горобец и Аверьян Сероштан. Я часто думаю и думаю: что теперь будет с овцами? Вижу, ему, Сероштану, да и директору Суходреву нужны не отары, а овечьи фабрики. Заметил небось, как Сероштан безо всякого внимания слушал, когда я говорил ему, какое разнотравье требуется для овечьего питания. Молчал. А почему молчал? Да потому, что овечьей фабрике степная трава не нужна, ее заменяет химия, и Сероштану нечего сказать. Вот он и помалкивал.
Солнце давно закатилось за бугор, оставив на горизонте пылающий костер, и отблески от этого костра ложились и на крытые шифером кошары, и на кирпичную трубу. Со степи, густея, наползали сумерки, с востока тянуло свежим ветерком, доносившим нам овечьи запахи. Волкодавы, измученные работой, грязные, лежали возле пустой, до дна разрытой ими норки — не попалась добыча, и от этого испачканные пылью их морды были грустными. А Силантий Егорович все так же сидел, по-горски согнув ноги, смотрел и смотрел вдаль и, казалось, не видел ни пламенеющего горизонта, ни рядом лежавших волкодавов и не чувствовал ни срывающегося с востока ветерка, ни овечьего запаха, по его морщинистым щекам текли, рассыпаясь, крупные слезы.
11
Вечером, когда я вернулся от Силантия Егоровича Горобца, моя бабуся вручила мне телеграмму и, обнимая, поздравила с рождением сына и прослезилась.
— Радость-то, Мишуня, какая! Родился твой сынок, а мой правнучек, — говорила она, вытирая кулачком слезы. — А помалкивал, говорил, шо не женатый. И молодчина Марта, правильное дала ему имя, вот он, воин Иван Чазов, и сызнова живет.
Только в своей комнате, усевшись за стол, я прочитал телеграмму: «Дорогой Миша вот и родился мальчик назвала как просил Иваном целуем сыном Марта». Еще и еще читал и перечитывал эти скупые и точные слова, раскрыл тетрадь, хотел записать все-то, что меня волновало, и не мог.
В голове собралось столько мыслей, и, как мне казалось, все они были такими исключительными и такими важными, что я не знал, как, в каком порядке изложить их на бумаге. Необходимо было не только обдумать их, а и осмыслить, то есть правильно понять и точно записать.
Получалось же так: одна важная и нужная мысль наседала на другую мысль, тоже важную и нужную, цепляясь за нее, перемешиваясь с нею, или ни с того ни с сего прилипала к третьей мысли, да так плотно, что ее не оторвать.
Мне было так радостно, что я никак не мог сосредоточиться на чем-то главном, основном, что-то выделить и потом спокойно записать, и я, обнимая кудлатую голову руками, не притрагивался к тетради. Чтобы как-то не думать о Марте и о рождении сына, я вспомнил сидящего на пригорке плачущего старика и лежащих у его ног волкодавов с испачканными землей мордами. «А чего раздумываешь, внук чабана? Описывай все так, как оно есть, и не изображай Горобца не похожим на самого себя». И я снова подумал, и все о том же: значит, известный писатель сказал что-то не то, ибо при всем своем желании я не смогу выдумать ни другого Силантия Егоровича Горобца, ни других волкодавов, и если мне когда-либо придется их описывать, то опишу их такими, какие они есть, то есть такими, какими увидел и узнал. «…не изображай Горобца не похожим на самого себя». Да, старик прав, и эти его слова надо записать и запомнить. И опять, не в силах удержать себя, улетел, как на легких крыльях, в Москву, разговаривал с Мартой. Она показывала мне моего сына, уверяла, что он похож на меня, я соглашался и улыбался, сам не зная почему. «Значит, ты уже дала ему имя прадеда Ивана?» — «Как ты просил». — «Один Иван Чазов погиб на войне, и вот другой Иван Чазов уже живет на свете… Это же прекрасно!» — «Пусть живет Иван, имя-то красивое…» И вдруг, сам не зная почему, я прислушался, хотел узнать, дома ли Ефимия. Из-за стенки до моего настороженного уха донеслись слабые, знакомые мне шаги. Что-то загремело, наверное, упал стул. Значит, она дома. А ко мне не зашла. И правильно сделала. Ефимия — девушка умная, она понимает, что встречаться нам теперь не следует. Ни к чему хорошему эти встречи не приведут. И все же мне хотелось повидать ее сегодня. А почему хотелось? Я не знал. А возможно, и знал, да только не хотел в этом сам себе сознаться: «И вот еще вопрос: а как можно выдумать Ефимию, другую Ефимию, не такую, какая она есть? Да и зачем ее выдумывать? Если же выдумать другую Ефимию, то это будет неинтересно…»
В это время в мою комнату вошла бабуся в шлепанцах, тихими, неслышными шагами. Она принесла стакан чая, подсела ко мне.
— Попей, Мишуха, а то на всю ночь засядешь… А я завтра уезжаю в Конго, до Толика в гости, — вдруг сказала она, и ее глаза странно заблестели. — Так что к утру надо собраться в дорогу. Вот Толик обрадуется. И про внука Ванюшку ему расскажу.
Мне показалось, что моя бабуся пошутила, и я, боясь ее обидеть, начал вежливо советовать ей пока не думать о поездке к сыну.
— Мишуха, и ты, как все, не хочешь, шоб поехала до Толика, — с обидой сказала она. — А я поеду. Завтра же поеду. Ты еще не знаешь свою бабусю. Як сказала, так и будет!
Она неожиданно ушла, а через некоторое время вернулась, радостная, возбужденная, и в ее глазах, всегда спокойных и слезливых, снова я заметил странный сухой блеск. Подсела ко мне и весело сказала:
— Ну вот, Мишуха, ты не советовал, а я уже побывала в гостях у Толика.
В недоумении я пожал плечами и тут услышал нечто совсем непонятное.
— Ой, як же гарно погостевала! — говорила она, глядя на меня все так же сухо и странно блестевшими глазами. — И всю Конгу повидала. Гарно там у них, привольно, як и у нас. А Толик, сынок, як обрадовался. И про внука Ванюшку сам спросил. Мамо, а вы знаете, шо я тут, в Конго, роблю? Слыхала, отвечаю, от твоего Мишухи, а толком ничего не пойму. Шо тот Мишуха знает, ничего он не знает. А вы, мамо, знайте, говорит Толик. Я помогаю тутошним людям разводить овец. А шо, спрашиваю, у Конго нету овец? Разные, беспородные имеются, а тонкорунных, якие у нас, у них не было, говорит Толик, а зараз уже имеются, точно такие, як и у нас, а через то я тут действую за старшего чабана, подсобляю тутошним чабанам, опыт передаю. Частенько вспоминаю, як еще мальчуганом ходил за отарой… Пригодилось, мамо, то, шо було в жизни…
— Бабуся, вам это что, приснилось? — спросил я робко. — Вы же только что были у меня… Да такое может только присниться!
— Ой, шо ты, Мишуха, господь с тобой, який там сон, — ответила она и перекрестилась. — Вот святой крест — правда. Была, была я у Толика, гостевала у него. И еще, ежели соскучусь, поеду. Сильно мне понравилась Конга. Люди тамошние, правда, собой черные, як будто сажей выпачканы, блестят зубы да глаза, а ничем другим от наших людей не отличаются. И душевные, и приветливые. Внучку Оленьку обняла, приголубила. Славная растет девчушка. Только беда — лопочет не по-нашенскому, не по-руському. Смех! Я ей одно кажу, а она мне другое, а шо вона каже — не пойму…
Хрипло, неестественно смеясь, старуха на полуслове умолкла, поднялась и быстро ушла. Теперь я уже не сомневался, что с моей бабусей что-то случилось неладное, и направился следом за ней. Она шла, покачиваясь, и так, с ходу, повалилась на свою кровать, уткнула лицо в подушку и заголосила, как над покойником, причитая:
— Ой, Толик, ой, сыночек! И где же ты зараз, родненький мой! И помру тут без тебя, и глазоньки мои не побачут кровинушку мою!
Я остановился возле кровати, не зная, что мне делать. В это время подошла Ефимия, спросила:
— Есть ли в хате валерьянка?
— Не знаю.
— Ее надо чем-то успокоить. А то, что она плачет, — хорошо, слезы всегда успокаивают, — говорила Ефимия, ни к кому не обращаясь. — Я замечала: когда тебя не было дома, она часто плакала вот так же, в голос, с причитаниями. Как она тоскует по сыну Анатолию! Да это и понятно — мать. А чего твой отец живет в Конго?
— Послали на работу, — ответил я нехотя.
— Приехал бы, успокоил старушку.
— Значит, не может, если не приезжает.
Ефимия все же нашла какие-то капли, дала бабусе вылить, и она постепенно перестала голосить, только все еще всхлипывала взахлеб, как это делают плачущие дети. Когда она совсем притихла, мы с Ефимией положили на кровать ее тяжелые, словно бы одеревеневшие ноги, укрыли плечи одеялом. Ефимия принесла в стакане воды, дала ей попить. Бабуся отвернулась к стенке и лежала тихо, а мы постояли еще немного и разошлись по своим комнатам.
Снова я уселся к столу, ладонями обнял голову и к тетради не прикасался. Было не до записей. Я думал и о своем сыне, о поездке в Москву, и о невероятном рассказе бабуси о поездке в Конго. У меня уже не было никакого сомнения в том, что ее надо было показать врачам, хорошо бы специалисту-невропатологу. Но где его взять? Ни на хуторе, ни в Богомольном таких врачей не было. И я решил завтра же поехать в район, чтобы заодно послать телеграмму Марте и привезти, если удастся, врача… Я так погрузился в раздумье, что даже вздрогнул, когда услышал прикосновение к моему плечу чьей-то руки. Поднял голову и увидел Ефимию.
— Бабушка дышит спокойно, наверное, уснула, — говорила она, а мне казалось, что она пришла, чтобы сказать мне что-то совсем другое. — По всему видно, старушка серьезно заболела. Врача бы…
— Завтра поеду в район, зайду в поликлинику. — Я посмотрел Ефимии в глаза, она чуть заметно улыбнулась, и по этой ее улыбке я понял, что в эту минуту она думала не о враче и не о бабушке.
— Ты бы слышала, что она вот сейчас, перед тем, как расплакаться, говорила мне…
— О том, как ездила в Конго?
— Откуда тебе известно?
— Об этом же она и мне рассказывала, — ответила Ефимия, все так же загадочно улыбаясь. — По телевизору показывали Африку, я не помню, какую страну. Как бабушка радовалась, как, не отрываясь от экрана, говорила: «Смотри, смотри, это же мой Толик! Неужели не видишь моего Толика?» Я сказала, что не вижу. Бабушка обиделась. «Это потому ты не видишь, что еще не была матерью…» И в тот же вечер — тебя как раз не было дома — она и рассказала мне, как ездила в Конго к сыну в гости, а потом рыдала, как сегодня.
Ефимия пододвинула к столу табуретку, села рядом со мной, и я, чувствуя своей ногой ее ногу, немного отодвинулся.
— Миша, а я читала телеграмму, — сказала она наигранно весело. — Поздравляю с рождением сына.
— Спасибо.
— А бабушка говорила, что ты еще не женат.
— Она не знала.
— И ты молчал. Романтическая у тебя любовь.
— Вот приеду, и зарегистрируемся.
— Значит, уедешь из Привольного?
— Уеду.
— Миша, а ведь я зашла по делу, — так же наигранно весело говорила Ефимия. — И по делу важному.
— По какому же?
— Вот храню. — Из-за пазухи она вынула свернутую газету. — Ты уедешь, а память о тебе останется — это твой очерк «Руки стригальщиц». Только написан он так, что без смеха и читать нельзя.
— Это почему же?
— Все в нем неправда, за исключением имен, фамилий да еще названия хутора. — Ефимия обняла меня за шею. — Да ты не обижайся! Я давно хотела по-дружески сказать тебе, да все стеснялась.
— Так что же в очерке неправда? — спросил я и освободился от ее объятия. — Скажи, не обижусь.
— Миша, неужели живет на свете вот такая, как ты описал, девушка-стригальщица? Где она?
— Да вот же, сидит рядом со мной.
— Миша, эта девушка — совсем не та Ефимия Акимцева, о которой написано. Ты изобразил меня совсем не такой, какая я есть. Ты же всю меня придумал, Миша.
— Может, это и хорошо, что придумал?
— Что же в том хорошего? Ты пишешь, какие у меня проворные руки, как я держу стригальную машинку, как направляю ее и как от машинки по руке идет мелкая дрожь. А откуда тебе об этом известно? Разве ты держал в руках машинку?
— Не держал. Ну и что?
— А то, что никакая дрожь по руке не идет, — продолжала она весело. — Или ты пишешь вот здесь… Я прочитаю: «В те минуты, когда над овцой шмелем жужжала стригальная машинка и на стол сваливалось толстое, похожее на тулуп, руно, Ефимия думала…» И дальше пишешь, о чем я думала. Смешно! Миша, все это неправда. Если хочешь знать, о, чем в эти минуты думают стригальщицы, так это о том, как бы им побольше заработать. Или вот это: машинку называешь жужжащим шмелем. Какой же это шмель? Руно тебе кажется похожим на тулуп, а это всего-навсего клок шерсти, и только… Да, побольше заработать — дело-то сезонное, об этом мы и думаем, — повторила она. — А у тебя стригальщица, извини, какая-то святая. Зачем же ты дал ей мое имя? Вот через это она и получилась не живая, таких стригальщиц в жизни нет.
— А я хочу, чтобы была.
— Зачем? Миша, неужели я нравлюсь тебе такая, без плоти и без крови? — Она смотрела на меня ласковыми глазами, не улыбалась и вдруг крепко обняла меняй стала целовать. — А вот такая Ефимия Акимцева тебе нравится? Не та, тобой выдуманная, а эта, настоящая, нравится? Ну скажи, нравится?
— Ни к чему это, Ефимия. Ты же знаешь…
— Знаю, у тебя есть Марта и есть сын. — Она еще крепче обняла меня. — Ну и что? У кого не рождаются сыновья или дочери?
— Дело не в сыновьях и не в дочерях.
— А в чем же? В том, что любишь меня и тебе стыдно? В этом дело?
— Да, и в этом.
— Миша, давай потушим свет. Хочешь?
Не дожидаясь ответа, она выключила настольную лампу, темень сомкнулась, и комната как бы сузилась. Мне хотелось, чтобы Ефимия ушла, а сказать ей об этом я не мог, не посмел. Видимо, мы, мужчины, в такие минуты не находим в себе ни силы, ни решимости.
12
Куда ни глянь — равнина и равнина. Там протянулись ложбины — нет им ни конца ни края, там поднялись холмы, там встали курганы, и сюда, в это вечное степное безводье, пришли неиссякаемые истоки ледников. Люди прорыли каналы, сделали озера, лиманы, которые уже успели зарасти камышом. Все стало привычным, обыденным, и никто не вспоминал о том, как Кубань дважды и в разных местах сворачивала на Ставрополье: первый раз возле Невинномысска, пройдя через толщу горы Недреманной и наполнив до краев начисто пересыхавший летом Егорлык, а другой раз — близ станицы Усть-Джегутинской. Здесь Кубань свернула вправо и пошла, прошагала по степному раздолью не одну сотню километров. Теперь в ее водах свою удаль показывает не шустрая форель, а неповоротливые, хорошо откормленные в озерах серебряные карпы с тупыми носами, и в лиманах давно уже прижились и совсем медлительные раки. И ничего, не беда, что тут, вдали от Эльбруса, рядом с чабанскими селами и хуторами, Кубань все еще не может согреться на солнце — в зной своей прохладой она радует и людей, и животных. Снежный же великан со своими двумя белыми папахами отсюда совсем не виден — далеко стоит, а степь, которую он так щедро вдарил влагой, преобразилась, стала неузнаваемой. В тех местах, куда пришла ледниковая вода, все — и травы, и посевы, и коровы — стало не таким, каким оно было, когда Ставрополье еще не породнилось с Кубанью. Постаралась река, немало разбросала она по степи зеркал, и в солнечные дни они блестят и искрятся, маня к себе путника. Над ними и жаворонки поднимались выше, и пели голосистее, наверное, радовались, глядя на воду. А рядом с водой, в траве, голоса перепелок, казалось, были где-то рядом, и отзывались они не глухо, как бывало раньше, а громко, и каждая из них как бы выговаривала: «А я тут, а я близко…» Небо удивительно чистое, будто бы было старательно промыто и протерто до густой синевы, а жаворонки в небе, как точечки на синей кальке. Изредка птичьи голоса нарушала прошмыгнувшая в траве ящерица, а сонное жужжание пчелы заглушал всплеск серебряного карпа, который тут, в озере, на дармовых харчах вымахал в эдакую матерую рыбину. Все, к чему ни прислушайся, волновало, а все то, что вставало перед очами, входило в душу и радовало…
Меня же не радовали ни поля под низким, в тучах, осенним небом, ни озера с насыпанными берегами, ни лиманы в желтой оправе сухих камышей. От Привольного и до Скворцов мысли мои были заняты тем, что же случилось в прошедшую ночь. А случилось то, что над расчетливым рассудком, над доводами здравого смысла встало молодое, горячее чувство, полное силы и желания, встало и взяло верх.
Да и как же могло быть иначе? — спрашивал я и сам же отвечал: — Только так, и никак иначе. И нужно ли говорить, что Ефимия — это и есть тот дьявол, устоять перед которым никто не может? Нет, она не дьявол, она просто молодая и по-женски красивая. Это безусловно так, к все же я не могу понять, почему после ухода Ефимия мне стало не радостно, а стыдно, я не восторгался, а испытывал странную неловкость.
Почему с Мартой все было и естественнее и проще, все было, я бы сказал, благородно. И не потому ли мне кажется, что в эту ночь случилось что-то такое, что не достойно чести — ни моей, ни ее, и кто из нас в этом повинен больше, а кто меньше — сказать трудно. Да и не все ли равно — кто? Но тогда я так не думал, и теперь, когда прошло время и я успокоился, мне хотелось до конца понять: так что же это было? Большая любовь, на пути которой, как известно, преград не существует, или самая заурядная биологическая потребность, то есть то, что извечно сидит в каждом живом существе.
Как бы там ни было, а чувство стыда и странной неловкости не давало мне покоя. Мысленно я обращался к Марте, матери моего сына, видел ее лицо, всегда спокойное, в ее больших глазах — робкую улыбку, говорил ей то, что хотел сказать в телеграмме. Наши отношения были просты и по-будничному обыденны. Мы никогда не клялись друг другу в любви и всегда были уверены и знали: та, невидимая наша любовь была в нас самих, в том, как мы относились друг к другу, — так зачем же здесь еще какие-то слова. Нам и в голову никогда не приходило, что, возможно, ее, любви, у нас вообще не было. Мы ее, любовь, видели в нашей каждодневной жизни, в наших привычках, поступках, в том, что мы вместе ужинали или утром пили чай, что мне всегда было хорошо с Мартой, а ей — со мной. Обычно я приходил к ней вечером, после работы, усталый, но всегда радостный и спокойный, зная, что Марта ждет меня, что и без моего звонка откроет мне дверь, хотя у меня и был свой ключ. И накормит ужином, и приготовит ванну, и даст чистое белье, и скажет ласковое слово. Утром таким же веселым и спокойным я уходил на работу. И то, что теперь рядом с нами появилось живое существо, именуемое моим сыном и нами уже нареченное Иваном Чазовым, — тоже плод нашей любви. Иван Чазов уже жил на свете, и ему не было никакого дела до того, о чем я сейчас думаю. Он ждет моего возвращения, и только. Жди-жди, Иван Чазов, я скоро приеду. Вот помогу бабушке в леченье, раздобуду на проезд денег и не уеду, а улечу. Умом и сердцем я понимал: все то, что осталось там, с Мартой и рядом с Мартой, — мое кровное, близкое и родное, то — всерьез и надолго, а это — так, пустячок, минутная забава…
Так почему же я т е п е р ь стал таким умным и таким рассудительным? И почему т о г д а вдруг потерял и этот свой ум и эту свою рассудительность? Я искал ответа и не находил его, мои мысли путались, одна опережала другую, в уме я составлял текст телеграммы, которую в Скворцах пошлю Марте, одно слово заменял другим, называл точную дату возвращения.
Быстро управившись с делами на почте, я сразу же направился в поликлинику. Меня Приняла Анна Филипповна, врач-невропатолог, женщина уже немолодая, с сухим, строгим лицом и задумчивыми глазами. Она выслушала мой сбивчивый рассказ о непонятных поступках моей бабушки и сказала:
— Так это же Прасковья Анисимовна!
— Да, она. А разве вы ее знаете?
— Кто же не знает Прасковью Анисимовну? — удивилась Анна Филипповна. — Стареет наша знатная мать чабанов, стареет.
— Это что, опасно?
— Видите ли, молодой человек, каждое заболевание по-своему опасно, — ответила Анна Филипповна. — Подобного рода заболевания чаще всего наблюдаются у людей пожилых, и именно тогда, когда они чем-то взволнованы или возбуждены. Не помните, были у Прасковьи Анисимовны неприятности в эти дни?
— Мне известно, что она много думает о сыне, моем отце, который находится в Конго, — ответил я. — Она получила от него вызов и все собиралась поехать к нему в гости. Но, сами понимаете, в ее возрасте… Никаких же неприятностей я не замечал.
— Разлука с сыном — тоже неприятность, и большая, — сказала Анна Филипповна. — Надо полагать, все то, что наболело у нее на сердце, она и выдала за действительность. Это случается. Но чтобы сказать что-то определенное о ее заболевании, мне необходимо повидаться с Прасковьей Анисимовной. — Она посмотрела на столе какие-то записи. — Наша «скорая» работает по средам — выезжает в села. Вот в среду я и приеду к вам.
Возвращаясь в Привольный, мы заехали к Тимофею Силычу Овчарникову. Пугая крикливых, зазевавшихся на улице кур и протянув длиннющий хвост пыли, наш «Запорожец» с ходу влетел в раскрытые, повалившиеся, старые тесовые ворота и остановился перед крыльцом, как скаковой конь перед препятствием. Двор зарос высокой, до пояса, пожелтевшей лебедой и был пуст. Стояла такая глубокая тишина, что и в этом доме, и во всем дворе, казалось, все живое вымерло. На что ни, взгляни, куда ни обрати взор, отовсюду лезла в глаза печаль поздней осени.
— Или дома никого нету? — спросил Олег.
— Хоть кто-то должен же быть, — ответил я. — Посигналь разок.
На тоненький голосок «Запорожца» из дома никто не вышел. А уже вечерело, сумерки грязным пологом наползали на село, и, может быть, поэтому большой овчарниковский дом выглядел угрюмо и по-сиротски одиноко. Парадный вход с двумя колоннами из желтого ноздреватого известняка смотрел на нас с удивлением, с деревянной пологой лестницы давно не сметали ни сухие листья, ни застаревшую пыль. На ее ступеньках не было видно никаких следов, две нижние доски сгнили начисто и провалились.
Большие окна были закрыты внутренними ставнями и подслеповато смотрели на нас, как бы говоря: «Эх вы, молодые люди, и чего так припозднились? Надо было приезжать сюда еще в те славные годы, когда хозяин был молодым, а мы светились огнями и когда в доме было людно и шумно. А что теперь? Пусто у нас стало, темно и тихо…»
Олег был человеком нетерпеливым, он посигналил еще, теперь уже частыми гудками. Прошло несколько минут, и не из парадного входа, засыпанного сухими листьями, а из какой-то боковой двери не вышла, а как бы выползла, как мышь из щели, какая-то старуха в стеганке и в валенках, с большой головой; закутанной теплой шалью. Приложив ладошку к глазам, старуха смотрела на нас, наверное, силясь узнать, кто же это заехал во двор, кто посмел потревожить ее, да так и не узнала. В сумеречном свете лицо ее было землисто-желтое, обрюзгшее, она еще долго смотрела на нас, а мы на нее, и наконец она сказала:
— Нету Тимофея Силыча, нету… И Евдокии Марковны тожеть.
— А где же Тимофей Силыч? — спросил Олег.
— Отходил свое, отбегал…
— Что с ним?
— Увезли Силыча, бедолагу, в Скворцы, в больницу, — ответила старуха, поправив на своей крупной голове толстую шаль. — При смерти свезли, чуть живого. Случился удар у него. В поле это приключилось, оттуда и увезли. Шел Тимофей Силыч по борозде следом за плугом, хотел показать трактористу, как надо пахать… Не показал. Упал в борозду, на свежую землю, и все… И жинка его, Евдокия Марковна, зараз с ним.
Как, оказывается, просто. Шел человек по свежей борозде, желая показать, как надо пахать, упал на сырую землю, и все.
Пустыми остались и дом, и заросший лебедой двор. Закрытые ставнями окна смотрели на нас, как слепцы. Что им до того, что в доме уже не было хозяина, — свое отходил, отбегал… Ненужными и смешными выглядели две желтые, из ноздреватого известняка, колонны, а то, что на парадной лестнице чернели прогнившие ступеньки, как бы говорило: нет, теперь уже не ступать по ним твердым, энергичным ногам Тимофея Силыча Овчарникова, и как бы в придачу к тишине и запустению стояла закутанная шалью и похожая на старую мышь старая и больная женщина…
Его похоронили в Беловцах, на сельском кладбище. Все жители села были опечалены. Не стало человека, к которому они так привыкли. Духовой оркестр, созданный по настоянию Тимофея Силыча лет тридцать назад — тогда молодой председатель мог лихо отплясывать гопака под медные звуки, — теперь играл ему прощальный траурный марш.
Речи были хвалебные, точно такие, какие обычно произносятся над покойником, когда он уже ничего не слышит и ничего не видит. Перечислялись многолетние заслуги Тимофея Силыча, говорилось о его характере, исключительно добром и исключительно внимательном. Представитель молодежи упомянул даже и о том, что покойник любил поговорить на тему о текущей жизни и всегда брал, как говорится, быка за рога, и начинал с вопросов: что в жизни хорошо, а что в жизни плохо? Как надо жить, чему следует подражать и как жить не надо и чему подражать не следует. Не забыто было и то, что покойник не жалел ни сил, ни здоровья для блага своего колхоза и своего села и, будучи уже широкоизвестным и прославленным, оставался таким же, как всегда, скромным, отзывчивым, требовательным к себе и к другим.
И, как на беду, никто не сказал о земле, которую усопший любил всю свою жизнь, и любил так, как, пожалуй, никто ее не любил. Видимо, в такую тяжкую минуту забыли, как семьдесят три года назад, в пору весенней пахоты, молодая женщина по имени Евдоха родила своего первенца, и родила-то прямо в борозде, и как мальчонка, появившись на свет, увидел взрыхленную, сырую и пахнущую теплом землю. После этого прошли многие годы, а тот, кто родился в борозде, ни на один день не разлучался с землей, а когда пришло время — кончил жизнь, и тоже в борозде, только, возможно, тракторный плуг тянул борозду и пошире и поглубже. Мне и сейчас слышался слабый голос женщины в стеганке, в валенках и в шали, похожей на мышь: «Шел по борозде… упал на свежую землю, и все». В борозде родился, в борозде и умер. Наверное, в этом было и что-то закономерное, и что-то свое, символическое…
13
Все дни, пока я готовился к отъезду, меня беспокоила болезнь моей бабуси. Как-то Анисим Иванович пришел проведать мать, а она и ему стала рассказывать о своей поездке к сыну Анатолию в Конго. Анисим Иванович молча и с грустью на лице слушал ее рассказ, потом сказал:
— Маманя, это хорошо, что вы ездили к Анатолию, одобряю. Только вы поменьше думайте о нем. Нехай он про вас думает.
— Як же про него не думать? — ответила мать. — Вы все шестеро для меня одинаковые, а Толик далече от матери. Я и о тебе, Аниська, часто думаю, и об Алешке, и об Антошке, и о Настеньке, и об Аннушке. Все вы — мои дети, и все вы тут, считай, рядом, а Толик аж в Конго. Вот через то я и ездила до него и еще поеду.
Уходя, Анисим Иванович позвал меня в сенцы и сказал:
— Видно, душой по Анатолию изболелась наша маманя. И хорошо, что ты побеспокоился насчет доктора.
Днем бабушка была веселая, разговаривала нормально, как все люди, занималась, как обычно, домашними делами, и глаза у нее, как и раньше, были ласковые, приветливые. Ночью же, оставшись одна, ложилась в кровать и чуть слышно плакала и так, со слезами, засыпала. В среду, как и обещала, приехала Анна Филипповна. Узнав, кто она, бабушка покосилась на меня и сказала:
— Милая дочка, понапрасну послушалась моего внука и приехала. Откуда он взял, шо я больная? Здоровая я.
— Прасковья Анисимовна, в том, что вы здоровы, никто не сомневается, — сказала Анна Филипповна. — Я приехала проведать вас…
— Ну спасибо.
— А заодно и спросить. Это правда, что вы ездили в Конго, к сыну в гости?
— До Толика? А як же, ездила, — не задумываясь, ответила бабуся, и глаза ее тревожно заблестели. — Добре погостила у сыночка. Толик же далеко от меня, як же я могла не поехать до него, не проведать. У тебя у самой небось детишки имеются?
— Двое, — ответила врач, все так же внимательно глядя на блестевшие глаза старой женщины. — Две девочки, обе школьницы.
— Люди кажуть: дочки, як цветочки. Знать, и тебе ведома печаль материнского сердца? — спросила бабуся. — Эх, каждая родительница думает о своих птенчиках, тревожится о них. Так заведено природой. И неужели через то всех нас, матерей, надобно считать больными? Ни, то не болезня, то боль материнского сердца, и без нее, без той боли, матерям не обойтись.
— Прасковья Анисимовна, прошу вас, посмотрите на кончик этой моей палочки, — сказала Анна Филипповна. — Вот так. Хорошо. Теперь посмотрите вверх, вниз, еще вправо, еще влево… Спасибо. Прасковья Анисимовна, полежали бы вы у нас в больнице, малость отдохнули бы.
— Милая дочка, а я не уморенная, и через чего ради мне отдыхать в больнице. — Моя бабуся с гневом посмотрела на меня. — Нечего мне делать в больнице. Мне и дома гарно.
— Может, подумаете и согласитесь? — спросила врач.
— Чего тут думать? Сказала, шо делать мне там нечего, значит, нечего. Прощевай, милая дочка.
Она еще раз зло покосилась на меня, вышла из хаты и не вернулась.
— Да, с характером чабанская мамка, — сказала Анна Филипповна. — А подлечить бы ее надо, и, разумеется, не дома. Но как уговорить лечь в больницу? И все же я попробую это сделать. Приеду к ней еще раз, а возможно, и не раз, и уговорю.
Я сказал, что уезжаю в Москву, уже имею билет на самолет, и если потребуется какая-то помощь, то это могут сделать сын Прасковьи Анисимовны Анисим Иванович или ее квартирантка Ефимия. Пообещав приехать в следующую среду, Анна Филипповна ушла к машине. Может быть, через час вернулась бабушка и с порога гневно спросила:
— Мишуха, як тебе не совестно? Чего наговорил докторше? Зачем понапрасну беспокоил женщину? Никакая я не больная. Як ты не можешь понять, шо я — мать и в том вся моя болезня.
Приближался день моего отъезда. И в хате, и на улице Ефимия избегала встречи со мной, я делал то же. Если Ефимия о чем-то говорила с бабушкой, я ждал, когда она уйдет, и только после этого выходил из своей комнаты. Вечером, вернувшись с работы, Ефимия что-то напевала, и, как я замечал, громче обычного, наверное, желая, чтобы я услышал.
Прислушиваясь к ее голосу, я опять — в который уже раз! — спрашивал себя: могу ли я вот так, не попрощавшись с Ефимией, не поговорив с нею, уехать? И отвечал утвердительно: да, могу. Зачем же нужна и ей и мне эта встреча? Мы же никогда больше не увидимся. И тут же сам себе возражал, что так поступить я не могу, нам надо и встретиться, и проститься по-хорошему… А вечером, в канун моего отъезда, своими легкими, неслышными шагами вошла Ефимия, упругими ладошками закрыла мне глаза и рассмеялась.
— Пришла?
— Чудак! Как же я могла не прийти? Ты же завтра уезжаешь.
— Ну и что?
— Не жалко оставлять меня одну?
— Если я скажу «не жалко»?
— Значит, скажешь неправду. Я же знаю, ты любишь меня, тебе нужны и я и этот степной хутор, и я верю — ты вернешься. Сейчас тебе надо поехать в Москву — поезжай! Без тебя мне будет горько и одиноко. Завтра я уже не услышу за стенкой твоих шагов, не смогу войти к тебе, как вот сейчас вошла. Но знай, Миша, я терпеливая, все стерплю, буду ждать тебя и дождусь.
— Не жди, я не вернусь.
— Наперед не загадывай. Ты еще вернешься сюда.
— Какие у тебя сильные руки!
— Не забывай, я же стригальщица.
Поднявшись, я отстранил ее руки.
— Ефимия, иди, иди спать. Уже поздно.
— Прогоняешь?
— Нет, прошу…
Закрыв лицо руками, она содрогнулась в припадке плача и, отворачивая голову и не в силах вымолвить слово, резко повернулась и убежала… Медленными шагами я ходил от порога к столу и обратно, прислушивался: за стенкой был слышен плач тихий, с частыми всхлипываниями…
На другой день, когда я был уже в небе, далеко от хутора, когда под самолетом в сизой, просвеченной солнцем дымке расстилалась бескрайняя равнина, исписанная дорогами и разукрашенная зелеными лоскутами озимых, я мысленно все еще находился в Привольном. Смотрел в оконце, прислушивался к ровному, тягучему гулу моторов, видел простор и простор под голубым холодным куполом, и передо мной, как живые, стояли то Таисия Кучеренкова со своими правдивыми, излучающими тепло глазами, и я слышал: «Кому интересно знать обо мне и о моей жизни?.. тайно живу с семейным мужчиной и с гордостью объявляю: я счастливая!»; то Артем Иванович Суходрев поднимался из-за стола с измученным, печальным лицом. «Нет, меня не сможешь описать… тебе никто не поверит, будь ты хоть самим Львом Толстым… назовут выдумщиком… во мне нет ничего типического». Видел и Силантия Егоровича Горобца, в узкоплечей бурке, в крылатой чабанской шляпе из мягкого войлока. Усатый старец стоял на коленях перед своим бронзовым бюстом в окружении Полкана, Молокана и Монаха. «Тут же надобно описывать не меня… а всю мою длиннющую житуху, все мои хождения следом за отарой…» Смотрел на таявшую в дымке землю, а разговаривал с Андреем Сероштаном и удивлялся: мой сверстник говорил только об овцеводческом комплексе, он ничего не знал и знать не хотел, забыл не только о молодой жене, а, казалось, обо всем на свете. «А что, черт возьми! Это даже заманчиво! Советую, Михаил, испробовать свои силы…»
Закрывал глаза и видел, как «скорая помощь» увозила с борозды полуживого Тимофея Силыча Овчарникова — в Беловцах остался опустевший и осиротевший, никому уже не нужный дом с каменными колоннами… Завидная жизнь, и необычная смерть… Шел и умер… А моя милая, ласковая бабуся и здесь, в самолете, не отходила от меня, и я слышал ее голос: «Все вы для меня — дети. И все вы тут, считай, у меня под боком, а Толик далеко, аж в Конго, через то я и ездила до него и еще поеду…» — «Да, с характером чабанская мамка… А подлечить бы ее надо…» В небе видел и Ефимию, смеющуюся, с ячменными завитками на висках, с блестящими, манящими к себе глазами. «Не забывай, я же стригальщица… Да ведь меня надобно не описывать, меня надо любить… Тебе нужны и я, и этот хутор. Самое важное твое дело остается здесь, в Привольном. И ты еще вернешься сюда…»
Что сказать? Не знаю, может быть, и вернусь. Все может быть. Ведь даже на таких быстрых крыльях, и то как же, оказывается, трудно мне оторваться от Привольного, видно, осталось там, на приволье, что-то мое, от меня неотделимое, наверное, крохотный кусочек самого моего сердца…
Не зря же в моей голове постоянно слышится голос Андрея Сероштана: «Рискни, прояви смелость, жизнь наших овцеводов того заслуживает…» А что? И рискну, и напишу. Вот встречу Марту, покаюсь перед нею в своих мужских грехах, чтоб не было совестно смотреть ей в глаза, повидаю сына Ивана — и сразу же за работу. И ничего наперед не стану загадывать. Без выдумки или с выдумкой? Напишу так, как на душу ляжет. Нужно — выдумаю, не нужно — так зачем же выдумывать, пусть выстраивается на бумаге все живое, увиденное…
Под самолетом все так же стадами гуляли кучевые облака, без пастухов и без присмотра, одни — маленькие, похожие на только что раскрывшиеся коробочки хлопка, другие — большие, напоминавшие собой белые, сверкающие на солнце острова. Плыли они спокойно, величественно, и откуда припожаловали сюда и куда держали путь? Никто не знал. Смотришь на них сверху — это огромные купола, пронизанные лучами, парашютный шелк, да и только! Им не было никакого дела ни до меня с моими раздумьями, ни до летевшего над ними самолета, ни до того, какое там, внизу, протекало время и какая там, под ними, на земле, складывалась между людьми жизнь.