Приволье — страница 4 из 10

ЗАПАХ ПОЛЫНИ

На крыльях вымысла носимый,

Ум улетал за край земной…

А. С. Пушкин

Часть первая

1

ОТВЕТ ЧИТАТЕЛЯМ

После того как была напечатана первая книга романа «Приволье», читатели в своих письмах просили ответить, во-первых, был ли я знаком с Михаилом Чазовым и, во-вторых, как попала ко мне его рукопись.

К сожалению, с Михаилом Чазовым я не был знаком. Четыре его толстые тетради с потертыми, бывшими в деле корешками, с выцветшими, помятыми, видавшими виды зелеными обложками принесла его жена Марта Николаевна. Вытирая платочком слезы и глядя на меня большими мокрыми глазами, она рассказала о своем муже примерно то, что читателям уже известно из первой книги «Приволья». От нее я узнал, что Михаил Чазов был знаком с известным романистом Никифором Петровичем Д. и что она носила тетради к этому писателю, не зная, что он недавно умер. Вдова покойного посоветовала обратиться ко мне, дала мой телефон и адрес. Марта Николаевна показала фотографию Михаила Чазова. На меня смотрело открытое юношеское лицо с задумчивыми глазами, с вихрастым, как у деревенского парубка, чубом.

— К несчастью, Миши уже нет в живых, — сдерживая слезы, сказала она. — Он погиб…

— Как? — вырвалось у меня. — При каких обстоятельствах?

— Говорить об этом мне очень больно. В тетради лежит письмо Олега, того шофера, с которым Миша ездил в последние дни. В письме все сказано… Вас же я прошу посмотреть Мишины записи.

Я взял тетради и сказал убитой горем женщине, что обязательно их прочитаю. Читались они трудно, потому что страницы были исписаны с обеих сторон мелким, торопливым почерком. Встречались записи совсем неразборчивые, сделанные, очевидно, в дороге, может быть, в автомашине, самолете, а возможно, и на арбе. Те же страницы, которые можно было прочитать, показались мне интересными, заслуживающими внимания, они представляли собой как бы заготовки какой-то большой, задуманной Михаилом Чазовым работы. Меня порадовало, что в тетрадях были запечатлены живые, непосредственные наблюдения над жизнью людей и над степной природой. Из всего записанного в тетрадях я отобрал лишь немногое, на мой взгляд, наиболее важное и значительное. Одни записи исправил, другие переделал, третьи отредактировал, четвертые переписал заново и все их расположил по своему усмотрению. Когда первую половину рукописи я показал Марте Николаевне, то она наотрез отказалась поставить на ней имя своего мужа, сказав, что Миша в этом романе пусть останется главным героем, и только.


С. Б.

2

В аэропорту Внуково моросил тот колючий, вперемешку со снежинками, дождик, какой бывает в Подмосковье только в ноябре, и особенно в те дни, когда и осень еще не ушла, и зима еще не пришла. Сквозь эту холодную дождевую сетку я издали увидел Марту. Она стояла у входа и держала на руках завернутого в одеяло ребенка, и я тотчас понял, что это и был мой новорожденный сын, которого я еще и в глаза не видал. И хотя я никак не ждал, что в такую даль и в такую непогоду Марта приедет не одна, в душе порадовался, что она была не одна. И пока я подходил к ней, невольно думал: а хорошо бы мать и сына увезти отсюда на такси. Но у меня, как всегда, не было денег. Придется ехать на рейсовом автобусе. Я подошел к Марте бодрым шагом, поцеловал ее — губы и щеки у нее горячие, мокрые, будто в слезах. Я подумал, что она приоткроет кружевное одеяльце и скажет: ну вот, Миша, и посмотри на своего наследничка. Она же, смеясь, спросила:

— Миша! Что с тобой?

— А что?

— Тебя же не узнать! Где твоя курчавая бороденка?

— А-а… Там осталась, в степи, — нехотя ответил я, заглядывая под одеяльце: мне так хотелось увидеть там то живое существо, которое вот уже второй месяц называется моим сыном — Марта, это и есть Иван?

— Кто же еще? — уже серьезно, без улыбки, ответила Марта. — Он самый.

— Ну-ка, дай подержать.

— Он спит.

— Ничего. Давай подержу. Ради нашей встречи.

— Не уронишь? — спросила она строго. — Бери осторожно.

Впервые в своей жизни я прижимал к груди завернутое в одеяльце что-то живое, легонько посапывающее и удивлялся тому, что оно, это что-то живое, посапывающее, было легкое и, наверное, потому лежало на моих руках так хорошо, так удобно.

— Марта, как же ты решилась поехать с ним в такую непогоду? — спросил я, от радости не зная что сказать и в душе все еще хваля ее, что она встретила меня не одна. — Ведь и далеко, и этот дождь со снегом… Ребенок может простудиться.

— Пришлось решиться, — ответила Марта, снова счастливо улыбаясь, и теперь, — я понимал, — ее смешило не мое безбородое лицо, а то, как я неумело держал ребенка. — Во-первых, Ванюшу не с кем оставить дома, а во-вторых, сын пожелал сам встретить отца. Не могла же я ему отказать?

Не слушая Марту, я приоткрыл уголок одеяльца, ожидая увидеть что-то необычное, а увидел обыкновенное личико спящего ребенка: слегка порозовевшие от сна щеки, на них светлый пушок, приплюснутый носик и закрытые, будто склеенные, глаза с синеватыми прожилками на веках.

Всю дорогу, сидя в автобусе, я держал на руках спавшего Ивана, поглядывал то на радостную, сидевшую напротив Марту, то на пассажиров. Мне хотелось, чтобы открылись слепленные глаза Ивана и посмотрели бы на меня, и тогда все, кто ехал в автобусе, поняли бы, что на меня смотрит мой сын. Иван же, не зная моего желания, проспал всю дорогу, и только когда мы вошли в квартиру и я осторожно передал Марте легкую, непривычную для меня ношу, малец вдруг подал пискливый голосок. Марта положила его на кровать, развернула одеяльце, и вот тут я увидел раскрытые, заспанные, ничего не смыслящие детские глазенки. По моему телу пробежала мелкая, как слабый электроток, дрожь, и я невольно подумал, что это, наверное, и есть отцовское чувство.

— Ну, Ванюша, поздоровайся с отцом, — обратилась Марта к Ивану, как к взрослому. — Скажи ему: здравствуй, папа! — И со счастливым взглядом обратилась ко мне: — Смотри, Миша, какой лупоглазый! И в кого, скажи, уродился?

— В свою мамашу, — сказал я, не отрывая взгляда от ребенка. — В кого же еще?

— Неужели я такая глазастая?

— В точности, — ответил я и попросил Марту: — А ну, распеленай-ка молодца, поглядим, какое мы с тобой сотворили произведение искусства. Как мы постарались? Хорошо или не очень?

В эхо время наше произведение искусства скривилось, как от лесной кислицы, запищало, раскрывая пустой беззубый рот, личико сморщилось и сделалось некрасивым. Марта тотчас наклонилась к Ивану и сказала:

— Батюшки, так ведь мы же голодные! Вот через то мы и голосочек подаем. Бедненькие мы, проголодались…

Очевидно, потому, что я еще не успел привыкнуть к своему отцовскому положению, меня удивляли и этот тоненький детский писк, и то, что Марта как бы нарочито говорила во множественном числе: «Так ведь мы же голодные», «Бедненькие мы, проголодались», «Мы голосочек подаем». Хотя она могла бы сказать просто: ребенок голоден, он голосок подает. Удивляло меня и то, как Марта голубицей припала к младенцу, как она умело распеленала его и тут же завернула в свежую пеленку, потом легко и просто, будто обучалась этому всю жизнь, взяла на руки и уселась на стуле; как она одной рукой приподняла перед кофточки, быстро расстегнула лифчик и, не стыдясь меня, открыла левую грудь, белую и полную, с темным пятачком и крупным и таким же темным соском с капельками желтого, как молозиво, молока, — так вот она какая — грудь матери! Удивило меня и то, что наш Иван сразу же перестал пищать и, закрыв глазенки и забыв о своем отце, жадно прилип к соску. Я же, сам того не желая, залюбовался кормлением ребенка, мне нравилось, как Марта, словно бы желая показать свои врожденные материнские навыки, сказала:

— Левая грудь нам больше нравится, она вкуснее.

— Как же правая? — спросил я.

— В другой раз. Дойдет и до нее черед, — отвечала Марта с сияющим лицом. — Тут у нас свой порядок.

Не без интереса я заметил, как у Ивана по губам и по подбородку текло молоко и как Марта легонько марлевым лоскутком вытерла их. Она не сводила глаз с сына, радуясь тому, что он так охотно сосал ее грудь, даже хватал ее ручонками, и она, целуя эти его цепкие, с пухлыми пальчиками ручонки, говорила не мне — для нее в эту минуту я не существовал, — а самой себе:

— Ах, как мы любим поесть! Ах, как нам нравится маменькино молоко! — Потом она подняла голову, ласково посмотрела на меня своими большими, как бы всегда удивленными глазами: — Миша, я уже писала тебе, что твой наследник любит поесть. Это хорошо, значит, вырастет силачом!

Когда же Ванюша насосался вволю и, не раскрывая глаз, отвалился от груди, Марта тем же лоскутком марля вытерла ему губы и сказала:

— Ну вот мы и сыты. И снова мы спим сладко, и никакой папаша нам сейчас не нужен.

Марта уложила Ивана в кроватку, сверху прикрыла одеялом и, улыбаясь мне, как бы говорила этой улыбкой: вот видишь, как все просто, как я легко управляюсь с материнскими обязанностями и теперь, когда сыночек спит и сыт, я вся твоя и готова слушать все, о чем станешь рассказывать. А я смотрел на ее счастливое лицо и думал: умелое исполнение материнских обязанностей — это похвально, накормить ребенка и уложить его в постель — дело тоже, видать, не мудреное. Но самое непростое и самое главное, что тревожило меня всю дорогу и продолжало тревожить сейчас, — это наше с Мартой будущее. Оно было так еще неясно и так еще неопределенно. Как мы станем жить завтра, если учесть, что Марта ушла с работы из-за ребенка, а я вернулся без копейки. И я был уверен: если не сию же минуту, то через час или через два она заговорит о том, что же нам делать и как нам жить. Так оно и случилось. Марта сказала, что я, наверное, голоден, и пошла на кухню, говоря:

— Миша, а у меня и покормить тебя нечем. Будем пить чай с сухарями. Другого ничего нет.

Я молча направился следом за ней. Что я мог сказать? Она зажгла газовую плитку и попросила меня рассказать, как я съездил на хутор, удачно или неудачно.

— Об этом после, — сухо ответил я. — Есть у нас разговор поважнее моей поездки на хутор.

— Что ты имеешь в виду?

— Многое. Первое — то, что нам надо узаконить Ивана, того самого Ивана, который так любит материнское молоко и собирается вырасти богатырем. Второе…

Марта перебила меня.

— Погоди. Мне непонятно: что значит — узаконить Ивана? Он твой сын, носит твою фамилию. Второй месяц на свете живет и здравствует Иван Михайлович Чазов, и живет хорошо. Что еще нужно? — На ее лице затеплилась прежняя радостная улыбка. — Я не писала тебе о регистрации. Когда в загсе я предъявила твою заверенную нотариусом телеграмму, где было сказано, что новорожденный — твой сын, регистраторша, женщина пожилая, в очках, долго смотрела то на телеграмму, то на меня, а потом сказала, что за все время своей работы в загсе она впервые получила такую телеграмму. И все же, когда выдала регистрационные метрики, не утерпела и спросила: «А добровольный папаша алименты платить будет?» Какие, говорю, алименты? Ведь он же отец!.. Извини, Миша, что остановила. Что там у тебя второе?

— Второе — это то, что нам надо идти в загс, — сказал я. — Завтра же пойдем и распишемся.

— Почему завтра? — спросила Марта с трудно скрываемой грустью. — Может, не будем спешить? Сколько жили…

— Так, как мы жили, теперь мы жить не можем.

— Успеем еще расписаться, — сказала Марта — Свадьбы у нас все одно не будет. Мы не так богаты, чтобы устраивать гулянье.

— Я не о свадьбе, а о том, что регистрацию нашего брака откладывать не следует. Мне надоело жить у тебя на правах вольного прихожанина. Пора мне стать твоим законным мужем и отцом нашего сына. И еще — это уже третье: Верочку мы удочерим. Пусть она станет тоже Чазовой.

— Вот уж этого делать никак не следует, — быстро и, как я заметил, зло возразила Марта. — Верочка была и останется только моей дочкой, Анохиной. Незачем ей быть Чазовой.

— Марта, тебя трудно понять. Что же тут плохого, если у девочки будет отец?

— Не забывай, что ей уже три года. Станет ли она называть тебя отцом?

— Станет, — уверенно ответил я. — Помнишь, в прошлую зиму мы гостили у твоей матери в деревне. Я взял тогда Верочку на руки, а она удивленно взглянула мне в лицо и спросила: ты мой папа, да? Я только кивнул. Что я мог сказать? А теперь отвечу: да, Верочка, я твой папа… А что? Будет у нас семья — дочь и сын.

— Ни за что! — резко ответила Марта. — Верочка будет жить у бабушки. — В больших ее глазах выступили слезы. — Ты же знаешь, Верочка — мой тяжкий грех, мое тяжкое горе… Как говорится, что случилось, то случилось, не вернешь и не исправишь. — Она налила мне чаю, сама подсела к столу, фартуком вытерла слезы. — Нам и с одним ребенком будет трудно. Я не работаю, ты тоже. Нам надо о себе подумать.

«Ну вот оно то, чего я ждал и чего боялся, — думал я, не притрагиваясь к чаю. — Неужели в первый же вечер поссоримся? Она права: об этом надо не только думать, а и говорить, и если не сегодня, то завтра. Только бы не поссориться…»

— Там, где живут трое, проживет и четвертый, — сказал я. — Ведь так же?

— Не будем об этом, Миша, — ответила она и посмотрела на меня своими большими, полными удивления глазами. — Ты вернулся какой-то странный. Я это заметила еще там, на аэродроме, и только что, когда кормила Ванюшу. Ты как-то странно смотрел на меня и на сына, с какой-то тревогой во взгляде.

— Ну что выдумываешь? Какая еще тревога? — Я стал пить чай и некоторое время молчал. — Я все такой же, каким и был, только без бороды. Но вот что ты должна знать: во мне опять проснулось желание видеть и замечать что-то необычное, удивительное. На аэродроме я впервые увидел тебя с ребенком на руках и удивился. Это ново, интересно. Дома я смотрел, как ты кормила Ивана, тоже удивлялся в думал: обязательно надо запомнить и эти твои полные, теперь уже не девичьи и все такие же красивые груди, и эти желтые капельки молока на темном соске, и то, как Ванюша прилип к груди. А лучше всего — записать увиденное, может, пригодится. А ты — тревога! Нет, Марта, тревоги никакой. Напротив — радость…

— А почему сказал — «опять проснулось»? — спросила Марта. — Разве там, на хуторе, ты уже избавился от этого своего желания видеть, удивляться и записывать?

— Хотел избавиться, да вот, вижу, ничего из моего хотения не получается. — И я, желая переменить разговор, спросил: — Хочешь знать, что меня сейчас тревожит?

— Да, хочу.

— То, что в моих карманах нет ни гроша, — ответил я, чувствуя, как краснеют мои щеки. — Поездка моя была неудачная, она ничего, кроме огорчения, мне не принесла, и повесть писать я не буду.

— Это почему же, Миша?

— Трудный вопрос. Отвечу как-нибудь в другой раз.

— Да, Миша, я и забыла сказать. Как-то позвонил лауреат, тот писатель, помнишь, Никифор Петрович, который написал отзыв на повесть «На просторах»? — Марта виновато посмотрела на меня. — Спрашивал о тебе.

— Как же он узнал твой телефон?

— Наверное, был в рукописи. Ты же оставил адрес и, возможно, телефон.

— Ну и что ты ему ответила?

— Сказала, что поехал к чабанам собирать материал и что скоро вернешься.

— А он?

— Похвалил и сказал, что придумал для твоей новой повести название. Знаешь, какое? «Ковыль». Нравится, а?

— «Ковыль»… Какое же это название? Известно ли лауреату, что эта шелковистая и на вид красивая трава — несъедобна? Ее даже овцы и козы не едят. Верблюды тоже.

— Сходил бы к нему, Миша.

— Некогда мне расхаживать, — ответил я. — Завтра надо устраиваться на работу. Хорошо бы вернуться на старое место. И зачем, дурак, уезжал?

— Возьмут ли?

— Должны бы взять. Пойду к Павлу Петровичу с повинной головой. Так, мол, и так, возвернулся блудный сын…

— Миша, а писать ты все же будешь.

— Почему так думаешь?

— Не утерпишь. Я же тебя знаю…

Я промолчал.

Ночью, уже лежа в постели, мы снова заговорили о своих житейских делах. Марта еще раз сказала, что оставила службу в министерстве только из-за сына. Не зная, что ей ответить, я посоветовал отправить мальчонку к бабушке хотя бы на какое-то время.

— Пусть внук растет вместе с внучкой, — добавил я. — В деревне Ванюше будет хорошо. У бабушки имеется дойная коза. Деньгами будем помогать.

— Миша, ты с ума сошел! — сквозь слезы сказала Марта. — Хватит с матери и того, что я уже подбросила ей Верочку. Но тогда нечем было кормить ребенка — у меня не было молока, да и сама я была еще девчушка. Теперь же молока у меня много и Ванюшу — ты это запомни! — никому не отдам! Даже тебе, отцу!

Марта была права, и я не стал возражать. Перед тем как уснуть, мы решили: Марта пока не пойдет на службу. Как-нибудь перебьемся. Пусть Иван подрастает, и тогда мы его определим в детские ясли. Я же должен устроиться на работу завтра, а в загс мы пойдем послезавтра. И хотя все наши планы были обговорены мирно, спал я в эту ночь плохо, меня тревожили, мешали уснуть неприятные мысли. Притворившись спящим, я лежал молча и слышал, как запищал Иван. Марта вскочила, взяла его на руки и, сидя на кровати, стала кормить грудью. Малец все так же аппетитно причмокивал губами. Потом она завернула его в свежую пеленку и положила в кроватку. Я же в это время думал о том, что в реальной жизни все бывает, к сожалению, совсем не-так, как в мечтах или так, как бы тебе хотелось. Примеров — сколько угодно. Я уезжал к чабанам с надеждой написать о них повесть, а вернулся с твердым намерением не писать ничего вообще. Живут же люди без этого, без литературных занятий, и живут неплохо. Мог бы жить и я. Мог бы… А смогу ли? Марта уверена, что не смогу. А тут еще, находясь уже дома, я узнаю: пожилой, широкоизвестный в стране романист, оказывается, звонил мне, интересовался моей персоной, даже придумал название для моей повести, которую писать я не намерен. А может, надо ее написать? Попытать счастья еще разок? Но на какие шиши стану жить? Ведь теперь я — отец семейства, у меня жена, сын. Или вот еще пример: когда мои отношения с Мартой были неопределенными — сегодня пришел, переночевал, завтра не пришел, — я был уверен, что другую девушку, лучше Марты, я никогда не встречу. И не встречал. Но стоило мне поехать к чабанам, и я там, на хуторе Привольном; встретил, на свое горе, Ефимию. Думал: уеду и забуду о ней. А она не забывалась. Марта стала матерью моею сына, я люблю ее еще больше, чем любил раньше, и мы послезавтра скрепим свой брак законом, а я почему-то нет-нет да и подумаю, вспомню о Ефимии. Еще бабушка как-то мне говорила, что в любви бывает присуха, когда девушка какими-то травами присушивает к себе парня и он бы рад не любить ее, да не может. Возможно, Ефимия меня присушила? Глупость! Но зачем же я и там, на хуторе, и теперь здесь мысленно, ставлю Ефимию рядом с Мартой? Хочу сравнить их и сказать самому себе: да, Ефимия красивее Марты. Красота ее какая-то странная, от земли, от степи, может быть, от полыни или от ковыль-травы. Ну и что же из того, что Ефимия красивее? Как говорит народная мудрость, с лица воду не пьют. Не в красоте счастье. А в чем же оно? Вот тут и разберись. Одно мне ясно и понятно: я не могу не думать о Ефимии, и если так будет продолжаться и дальше, то зачем же нам с Мартой идти в загс? А не идти мы не можем, у нас есть сын Иван… Какой-то заколдованный круг. Это — нельзя, это — невозможно. Так как же быть? Надо не писать и не думать о Ефимии. Все начать заново…

С этими запутанными мыслями уже под утро я и уснул.

3

Холодным осенним утром по давно исхоженной мною улице я отправился в редакцию. Как я и предполагал, мой неожиданный приход никого не обрадовал. Удивил же многих. Те, с кем я работал в отделе и кого считал своими друзьями, встретили меня молчаливо, неловко пожимали плечами, — обычно так встречают нежданного гостя, явившегося невесть откуда и неведомо чего ради. На лицах у них появлялись загадочные улыбочки, они как бы говорили: «В общем-то, мы, конечно, рады, видишь, даже улыбаемся, а только нам совершенно непонятно, зачем ты вернулся. Мы давно решили, что не вернешься, и вдруг, на тебе, вернулся». С теми же загадочными улыбками мне было сообщено о переменах в отделе: Павел Петрович, оказывается, получил повышение, стал заместителем главного, а на его место назначен хорошо мне известный Виталий Якунин, мой сверстник, которого мы называли Витюшей. Я знал, этот Витюша всегда неодобрительно отзывался о моих литературных опытах, и каждый раз при удобном случае старался подбросить шпильку и больно уколоть. Он почему-то относился к писателям с какой-то внутренней, давно застаревшей ненавистью. Ко мне тоже, хотя я и не был писателем. «И чего это ты свои обыкновенные газетные заметки величаешь «Сельскими этюдами»? — как-то спросил он. — Лучше назвал бы их стихами в прозе, как Тургенев, или романами. Солидно и красиво!» Я ответил, что то, о чем я пишу, имею право называть так, как хочу.

В отделе я пробыл немного. Мне противно было и выслушивать сожаления, и видеть эти сочувствующие улыбочки. Мне в один голос советовали:

— Миша! Да ты зайди к Виталию Семеновичу! Он же тебя знает.

— Ты наш, можно сказать, свой, доморощенный.

— Повидайся с новым начальством, поговори. Вреда от этого не будет.

— Обязательно зайди к Витюше!

— Только знай: теперь он уже не Витюша, а лицо важное, с усиками.

Деваться было некуда. Я зашел в тот же хорошо мне знакомый кабинет, в котором когда-то бывал частенько. Мне вдруг стало грустно оттого, что за столом, где я привык видеть седого, всегда по-доброму улыбающегося Павла Петровича, сидел молодой человек с худощавым лицом, на котором отчетливо выделялись черные, узенькие, старательно подбритые усики. Очевидно, они были отращены недавно. Своими молодыми подбритыми усиками, темным, как-то ловко, умело зализанным назад чубом знакомый мне Якунин казался похожим на адъютанта, который почему-то снял армейскую форму и надел темно-синий, элегантно сидевший на его тощей фигуре двубортный, наглухо застегнутый костюм. Мы поздоровались. Он не предложил мне сесть. Я поспешил сказать, что хочу снова вернуться в отдел, и тут Якунин быстро, по-адъютантски, поднялся и, не дав мне договорить, спросил:

— Значит, что, Чазов? Вернулся с романом или без такового?

— К чему эти глупые вопросы? — не отвечая, спросил я, уже ругая себя за то, что вошел в кабинет. — Я пришел…

— Они, мои вопросы, напротив, умные, — опять не давая мне договорить, сказал Якунин. — Ведь сейчас стало модой: всяк, кому только не лень, хочет стать романистом, своим, русским, Бальзаком. — Он и говорил не так, как раньше, а как-то так, как говорят те, кто привык исполнять чужие поручения и кто умел давать свои указания тем, кто находился в его подчинении: не говорил, а как бы бросал твердые, обкатанные, как морская галька, слова. — Что в настоящее время происходит в Союзе писателей? Безобразие! Понапринимали столько, что им, этим сочинителям, и счет уже потерян. Писателей развелось много, а где, я спрашиваю, современные «Война и мир»? Где «Братья Карамазовы»? Где, наконец, «Человеческая комедия»? Их нету и не будет. Так что мои вопросы далеко не праздные и, стало быть, умные.

— Я зашел не для разговора о литературе.

— Напрасно! Почему бы нам не поговорить о литературе? — четко печатая слова, говорил Якунин. — Наглядный пример. Беру себя. Кто я? Журналист, этим горжусь, и писателем быть не собираюсь. Просто не желаю. Правильно я поступаю?

— Тут уместно вспомнить народную мудрость.

— Какую?

— Вольному — воля, спасенному — рай, а сумасшедшему — чистое поле.

— Нельзя ли без грубостей?

— Можно. Я лишь хотел сказать: это твое дело — быть или не быть писателем.

— Да, мое! Что же касается тебя, то я все же хотел бы знать: там, на степном хуторе, роман уже написан? Или ты все это время сочинял сельские этюды?

— Зачем тебе об этом знать? Тревога на душе? Или простое любопытство?

— Хотя бы и так. Ну так что? Роман написан?

— Никакого романа не будет. Этюдов тоже. Это тебя успокоило?

— Я так и думал еще тогда, когда ты бросил все и уехал. — С заметной радостью Якунин прошелся по кабинету, четко ступая желтыми, до блеска начищенными туфлями, заложив за спину руки с длинными сухими кистями. — Вот видишь, Чазов, что получилось. И работу потерял, и роман не написал. А почему произошел такой прискорбный факт? Исключительно по твоему легкомыслию. Да, да, легкомыслию! Приходится лишь сожалеть, и удивляться тому, что некоторые молодые люди, получив за счет государства высшее образование, спешат сделаться литераторами. А что их там ждет? Неудачи, разочарования…

— Я пришел не за тем, чтобы выслушивать…

— Да, понимаю, ты пришел узнать о работе, — так же бесцеремонно перебил он. — Но в моем отделе вакансии, к сожалению, нет. Так что по существу вопроса нам и говорить не о чем. — Он постоял, ногтем мизинца потрогал подбритую стежечку черных усиков, усмехнулся. — И все же нельзя не сказать о легкомыслии тех, кто вопреки всякому здравому смыслу становится на ложную и опасную стезю и вскоре сам в этом раскаивается. Извини меня, Чазов, великодушно: именно в твоем необдуманном поступке и видится мне эта ложная и опасная стезя со всеми ее печальными последствиями. Мой тебе совет, разумеется, на будущее…

— Ни в чьих советах не нуждаюсь, — резко сказал я. — А тем более в твоих, Витюша.

И я ушел.

Мне было неприятно думать и о моем, похожем на адъютанта сверстнике и о том, с каким презрением он говорил вообще о писателях, о каком-то моем легкомыслии, поучал меня, да еще и хотел дать совет. Какое ему, собственно, дело до меня и до моих намерений? С этими мыслями я постоял в коридоре, успокоился. Затем поднялся на четвертый этаж, решив заглянуть к Павлу Петровичу Зацепину. Признаться, в груди у меня побаливало, я боялся: а что, если у Павла Петровича меня ждет такой же прием? Тогда куда податься?

Опасения мои оказались напрасными. Павел Петрович встретил меня не то что приветливо или радушно — это не те слова! — а с той своей хорошо всем известной подкупающей улыбкой, которая и радовала и говорила: «Михаил! Я давно тебя поджидаю, так как хочу сообщить что-то важное, приятное, и теперь, увидав тебя, никак не могу скрыть свой восторг». Все такой же широкоплечий крепыш, с седыми мягкими волосами, с глубокими залысинами, он вышел из-за стола, обнял меня, как родного брата, потом пожал мою руку так крепко, как обычно жмут ее человеку, которого уважают искренне и давно, усадил меня на диван, сам сел рядом. Не стал расспрашивать, почему я вернулся раньше срока, удачно ли съездил, а, глядя на меня все с той же ободряющей улыбкой, сказал:

— Вижу, вижу внешние перемены, растительности на лице не стало, загорел по-степному. А как с переменами внутренними? Что-то глаза грустноватые. В чем причина? Сознавайся!

— Павел Петрович, я хочу вернуться в газету, — начал я без лишних слов. — Но в отделе нет места.

— Говорил ли с Виталием Семеновичем?

— Разговор у нас не получился. Все вакансии, говорит, заняты.

— Да если бы они, эти вакансии, и не были заняты, то с Якуниным ты все одно не сработался бы. Разные вы. Нет биологической совместимости, — с улыбкой добавил он.

— Извините, Павел Петрович, но я не понимаю, почему Якунина посадили на это место?

— И не пытайся понять, — грустно ответил Павел Петрович и указал пальцем на потолок. — У него там сильная рука. А человечек он дрянненький, это все знают. Но не о нем речь. — Павел Петрович дружески обнял меня. — Ну ничего, что-то придумаем. Если, к примеру, тебе предложить должность разъездного собкора? Как, а?

— Согласен, — не задумываясь, ответил я. — Мне лишь бы вернуться в газету.

— Учти, Миша, эта работенка чересчур беспокойная, всегда на колесах да на крыльях, а в кармане срочное задание.

— Меня не испугают ни поездки, ни полеты, ни срочные задания.

— Отлично! — сказал Павел Петрович вставая. — Тогда я завтра же поговорю о тебе с главным. Эту должность теперь занимает Ефим Иванович. Он тебя знает, относится к тебе хорошо. Думаю, поддержит мое предложение. — Павел Петрович прошелся по кабинету, остановился возле меня. — Ну, а как все же дела литературные?

— Пока никак.

— Не понимаю.

— Выходит, напрасно ездил на хутор. Случилось неожиданное: я увидел таких людей, о которых и мечтать не мог, и понял: не смогу описать их такими, какие они есть в жизни. А если говорить образно, то можно сказать: не подниму эту тяжесть. Не по моим она силам. В данном случае я похож на штангиста, который подошел к штанге, но не взял ее.

— Сравнение, в общем-то, понятное, — согласился Павел Петрович, с улыбкой глядя на меня. — Но штангистам, как известно, предоставляется право на три попытки. Ты же использовал только одну. — Ну что ж, это даже к лучшему, будешь отдавать все силы и умение газете. Штанга же, тобой еще не взятая, пусть пока постоит. В будущем, когда почувствуешь в себе достаточно сил, используешь второй и третий подходы. — Улыбка исчезла, лицо стало строгим. — А как с запахом полыни? Тоже все кончено?

— Да, кончено.

Я покраснел, потому что сказал неправду.

— Это, конечно, жалко, что запах полыни уже не чувствуешь, — с той же ободряющей улыбкой говорил Павел Петрович. — Так приходи ко мне завтра… Нет, лучше послезавтра. Думаю, сразу же приступишь к работе. Нам надо срочно посылать человека в Молдавию.

Я ушел от Павла Петровича с теплым, приятным чувством. Отчего бы? Оказывается, от простой и маленькой доброты. Вот оно какое лекарство — доброта. И как же трудно жилось бы на свете без нее, без доброты, и уж совсем невыносимо без тех, кто щедро одарен ею от природы, то есть без людей отзывчивых, сердечных… С этими мыслями я и вернулся домой. Настроение у меня было приподнятое, праздничное. Я охотно рассказал Марте о своем разговоре с Павлом Петровичем. Она же не слушала меня, потому что в это время купала Ивана. Наклонившись над ванночкой, она говорила:

— Миша! Как раз вовремя пришел! Вот он, наш купальщик, наша радость! Еще раз хорошенько посмотри, что у нас с тобой получилось. Чудесный парнишка!

— А зачем завернула в пеленки?

— Купать детишек так полагается, чтобы они смирно лежали, — со знанием дела ответила Марта. — А то, чего доброго, ручонками глаза себе поцарапает и воды нахлебается.

— Марта, меня удивляет, откуда тебе все это известно? — спросил я. — То полагается, это не полагается, одно можно, другое нельзя. Тебя что, специально обучали, да? Или прошла курс «маминой школы»?

— Чудак ты, Миша. — Марта смеялась тихо, не поднимая голову от ванночки. — Зачем нам обучаться! У нас, у матерей, все это в крови.

«Надо непременно записать, пригодится, — подумал я. — «У нас, у матерей, все это в крови». И просто и понятно». Меня потянуло к тетради, хотелось раскрыть ее и многое записать. Это желание пугало меня: значит, говорил я себе, во мне все еще не умерло то, чем я жил, чему радовался и отчего потом захотел избавиться. Однако я нашел в себе силы и удержался, не подошел к столу, а стоял и наблюдал, как Марта управлялась с малышом. Она подняла его над ванночкой, голого, похожего на лягушонка, держала на ладони, как бы желая показать мне и всему свету нашу кровинушку, а с лежавшего на руке розового тельца стекала вода. Другой рукой Марта взяла сухую, мягкую белую пеленку, и в нее быстро, на весу, завернула Ивана. «У нас, у матерей, все это в крови». Иван не плакал, а только покрякивал и в сладкой дремоте уже закрывал глаза.

— А теперь, после купанья, мы — бай-бай.

— Марта, это тоже так полагается: «мы — бай-бай»?

— А то как же? Полагается! — уверенно ответила Марта, укладывая в кроватку уже спеленатого Ивана, теперь похожего на шелковичный кокон. — Если иначе скажешь, то сыночек меня не поймет. А так он все понимает… Ну вот видишь, мы уже и спим, потому что мы всем довольны.

Опять меня что-то толкало к столу, к тетради, в глазах — зеленая, как спинка ящерицы, обложка. Она манила к себе, звала. «А я не пойду, не желаю, вот что хочешь, а не пойду», — твердил я. Удержаться и не подойти к столу, где лежала тетрадь, было нелегко, и все же я не подошел и на этот раз. Чтобы не поворачивать голову к столу и не видеть эту зовущую, зеленую спинку ящерицы, я начал заново, как можно подробнее, пересказывать свой разговор и с Якуниным, похожим на адъютанта в штатском, и с улыбчивым, по-отцовски добрым Павлом Петровичем. И Марта теперь слушала меня. Я уверял ее, что когда стану разъездным, а лучше сказать — «разлетным», собкором, то у меня вместе с авторским гонораром получится приличный заработок. К тому же при желании — а такое желание у меня было — можно экономить деньги на суточных. Так что Марта может не поступать на работу и спокойно заниматься только детьми — Иваном и Верочкой.

— А тебя снова дома не будет? — грустно спросила она.

— С этим придется мириться, — ответил я весело. — А что тут такого страшного? В войну и не такое жены терпели.

— То в войну.

— Я же буду уезжать ненадолго. — Я помолчал и спросил: — Так возьмем Верочку к себе?

— Зачем опять об этом?

— Верочке и Ивану вдвоем будет веселее. Да и тебе с ними.

— Я уже сказала: Верочка останется у бабушки, и довольно об этом… Да, Миша, совсем забыла. — Марта обрадовалась, что нашелся предлог переменить тему разговора. — О тебе снова справлялся лауреат.

— Что ему еще нужно?

— Не знаю. Просил позвонить ему на дачу. — Марта подала листок. — Вот здесь я записала его телефон. Позвони сейчас. Я ему сказала: как вернешься, так сразу и позвонишь. Позвони, а?

— Не буду. Зачем?

— Ну просит же человек. Миша, это же лауреат. Тебе что, трудно набрать номер телефона, да?

— Не трудно. А к чему?

— Ну что уперся? Прошу, Миша, позвони. Пойми, он же не каждого просит звонить ему. А тебя попросил.

Я уступил настоятельной просьбе Марты. Телефонный разговор был коротким. Я слушал и записывал на бумаге адрес дачи. Когда трубка звякнула, привычно ложась на свое место, Марта смотрела на меня своими большими удивленными глазами, ждала, что же я скажу. Я молчал, мне не хотелось говорить.

— Ну? Что он сказал?

— Просил завтра приехать.

— Зачем?

— Не дознавался.

— Ну что же ты, согласился?

— Вот адрес. Ехать на электричке с Белорусского. Сойти на платформе «Пионерская».

— Это совсем близко.

— Там еще лесом с километр.

— Поедешь?

— Завтра же мы собирались в загс.

— Успеем. Дольше ждали, а день подождем. Поезжай, Миша, завтра ты как раз свободен. Поезжай, я прошу. Побывать у такого писателя на даче — это же не каждый может.

— Да, все это так…

— А что не так?

— Ну, приеду. Ну, здравствуйте. А о чем станем говорить?

— Поезжай, а разговор возникнет сам по себе. Расскажешь ему о поездке к чабанам.

— Думаешь, ему это интересно будет слушать?

— Миша, он так о тебе заботится… Поезжай, Миша.

— Не торопись. Есть еще время подумать.

В эту ночь мне опять не спалось, и потому, что я не хотел, а думал о своей поездке к писателю. Я разговаривал с ним, и мысленно, как это часто бывает, разговор у нас получался дельным и таким хорошим, что лучшего и желать не надо. Думал я и о Марте. Она лежала рядом, ее мягкие волосы касались моей щеки и почему-то пахли полынью. Она спала крепко и так тихо, что даже не было слышно ее дыхания, и я удивился, когда она, услышав слабое попискивание Ивана, вдруг вскочила, будто и не спала. Не зажигая свет, чтобы не разбудить меня, она взяла из кроватки Ивана, положила рядом с собой и дала ему грудь. Сладкий запах молока смешался все с тем же идущим от ее волос запахом полыни. Мальчонка, как всегда, сладко почмокивал и от удовольствия легонько покряхтывал. Когда Иван насытился, Марта спросила:

— Миша, почему не спишь?

— Что-то не спится.

— Пусть Ванюша полежит между нами. Не возражаешь?

— Даже буду рад.

— Вот и получается: два молодых дерева, а между ними — росточек, совсем еще крохотный побежечек, — сказала Марта и, помолчав, добавила: — Наш росточек, наш побежечек.

— А этому росточку тут, между нами, не тесно?

— Что ты, Миша! — удивилась Марта. — Да ты погляди на нас! Мы уже от радости и ручонками заработали. Это он тебя хочет ударить кулаком. Хочешь, зажгу свет?

— Не надо… Значит, росточек?

— А как же! И какой славный. — Марта помолчала. — Миша, и все же скажи, почему не спишь?

— Думаю.

— Думай днем, а ночью спи.

— Хотелось бы, да не получается.

— А наш росточек уже притих. И ручонки сложил. Надо и нам спать.

Ну что ж, спать так спать. Попробую уснуть. «Два молодых дерева, а между ними — росточек, совсем еще крохотный побежечек». «Наш росточек, наш побежечек». Тоже надо бы записать или хотя бы запомнить. Да, многое следовало бы записать, а подойти к тетради я не могу. Она ждет меня и никак не может дождаться. Ну и пусть ждет. И об этом надо было бы записать: одна общая кровать, а на ней трое — семья. «Росточек, совсем еще крохотный побежечек». А где-то там, в степном чабанском хуторе, осталась Ефимия, и я нет-нет да и подумаю о ней. Сколько раз говорил себе: не надо думать о ней, как и не надо прикасаться к тетради, а не думать не могу ни о Ефимии, ни о лежащей на столе тетради. С Мартой мы давно уже как родные, а теперь уже и со своим росточком, вот он, между нами, а по закону мы еще не муж и не жена и никак не можем собраться пойти в загс. Выходит, и завтра не сможем пойти. А пойти надо, и давно бы… Но и к писателю необходимо поехать. Марта права: не каждого он приглашает к себе… И опять в голове: а на хуторе Привольном осталась Ефимия, а на столе лежит зеленая тетрадь. Что же мне делать? Как же мне не думать об этом? Не знаю. Может, рассказать Марте о Ефимии? Пусть она узнает все, что со мной случилось там, в Привольном, и тогда совесть моя перед ней будет чистая. Ну что ж, скажу, согрешил, с кем не бывает беды… А что потом? Нет, пусть это все умрет во мне. Во мне оно родилось, во мне и умрет. Не подхожу же я к тетради, удерживаю себя — умолчу и о Ефимии, да и перестану думать о ней…

4

Куда ни посмотришь — лес да лес. Всюду сосны, высокие, наискось пробитые лучами низкого осеннего солнца и объятые тишиной — не сосны, а корабельные мачты. Казалось, эта устоявшаяся тишина утра исходила и от самих стволов, глянцевито-красных на ярком свету, и от умолкнувшей, лежавшей на земле листвы, и от взлетевших к небу зеленых макушек. Отовсюду веяло прелью, увяданием и сыростью. В сторонке стояли, обнявшись, по-осеннему грустные березки в своих накрахмаленных ситцевых сорочках, им, наверное, было зябко, и они словно бы грелись под лучами нежаркого солнца. Земля пушилась листьями, сухими, легкими, дыхнет ветерок — и они полетят. Одни ярко-красные, шириной в ладонь, с бледными прожилками, другие — жухлые и уже скрюченные. Их нападало навалом, по ним приходилось не идти, а словно бы брести, поднимая тот особенный, уху приятный шорох, который как бы нашептывал: а ты иди еще тише, еще тише, куда тебе спешить, спешить-то некуда.

Отвесной скалой поднимался еловый бор, весь — от верху до низу раздвинут горящими солнечными столбами. Ели — одна в одну, стволы, от земли до верхушек, совсем голые, будто кто-то нарочно очистил их от веток и потом уже поставил таким густым и могучим частоколом. Дорожка проковыляла мимо бора, не зацепившись за стволы, и вскоре ее обрубил матерый дуб, мимо такого ни за что не пройдешь, так и хочется остановиться и посмотреть! Дубище был высок и широк, ему здесь жилось тесновато, и потому своими кривыми ветками, как согнутыми сильными локтями, он растолкал, раздвинул деревья и кустарники и образовал вокруг себя неширокую поляну, поросшую густой отавой, зеленой и свежей. Листья у дуба коричневые, жесткие и зубчатые, будто бы вырезанные из жести, и, наверное, только поэтому он никак не мог стряхнуть их со своих плеч. Корни толстые, они бугрились, поднимали травянистый покров, смотришь на них и думаешь: нет, ни свалить, ни покачнуть! Ствол — в четыре обхвата, кора на нем — рубчатая, черная, как заржавевшая кольчуга на воине. Казалось, что этот великан держался и за землю и за небо: от ствола в землю уходили корни, похожие на ветки, а вверх, к небу, — ветки, похожие на корни. И странно: чем дольше я смотрел на это могучее дерево, сверху уже облысевшее, а снизу все еще курчавое, тем больше оно походило на того старого человека, к которому я шел.

И в Никифоре Петровиче, и в этом дереве я видел завидную, давно устоявшуюся мудрость. Эта мысль снова и снова навещала меня и тогда, когда я уже отыскал дачу писателя. Это был низкий бревенчатый домик, покрытый шифером, похожий не на дачу, а на жилье лесничего, и прятался он, почти невидимый, в чаще леса. Его обступали те же голые ели, над ним стыла та же нетронутая тишина, и вокруг пушились те же жухлые листья, и только от калитки и до порога дорожка была старательно расчищена и подметена.

Если в первый мой приход к Никифору Петровичу, еще тогда, в Москве, он показался мне похожим на дворника: только подай ему метлу — и готов наш дядя Антон, то теперь же передо мной стоял — ни дать ни взять — лесничий: на нем была заячья шапка-ушанка, замызганный, подпоясанный веревкой полушубок, кирзовые сапоги с налипшими на носках листьями. И его жена Клавдия Яковлевна, немолодая, молчаливая женщина, закутанная шалью, тоже была похожа на лесничиху. Она пригласила нас в дом пить чай. В комнате, куда мы вошли, тоже было как в доме у лесника, — тепло, пахло березой, в печке потрескивали дрова. Никифор Петрович снял полушубок, шапку, сапоги, надел тапочки, куртку с потертыми локтями, и я снова увидел перед собой лесничего: он даже был похож на тот дуб, что так удачно облюбовал себе место в глубине леса. Это сходство с дубом виделось и в слегка раскоряченных ногах, и в крепкой, коренастой его фигуре. Он попросил меня раздеться, сказав, что в комнате тепло, и предложил надеть тапочки. Клавдия Яковлевна принесла чайник, поставила на стол чашки, вазочку с вареньем из черной смородины, сухарики, печенье, и Никифор Петрович, кивком приглашая к столу, сказал:

— Клава, удивительно, как быстро изменяются молодые люди. Давно ли мы виделись с Михаилом Чазовым, а я, признаться, не узнал его. Так переменился, будто мы никогда и не встречались. А вот старики не меняются, на них и время не влияет.

— Никита, вспомни, тогда же Михаил носил бородку, — ласково сказала жена. — А я сразу его узнала. Помню, бородка очень была ему к лицу.

— В самом деле, Никифор Петрович, может, вы не узнали меня потому, что я теперь без бороды? — спросил я, чтобы не молчать.

— Возможно, возможно, — согласился «лесничий», наливая чай. — Ну, так что на хуторе? Что там за люди? Как они живут?

Я коротко рассказал о своей поездке, о том, с кем встречался на хуторе, в частности о своей бабусе, о Суходреве, об Андрее Сероштане, о чабане Горобце.

— Да, всюду жизнь своя, неповторимая, — задумчиво сказал «лесничий», поглаживая свою лысину. — Слушая тебя, я вот о чем подумал: о повести «На просторах» я тогда написал как-то наспех, непродуманно и излишне резковато, а потому в чем-то и несправедливо.

— Вопрос не в резкости и тем более не в несправедливости.

— А в чем же?

— В том, Никифор Петрович, что я, — и об этом мне необходимо сказать вам без обиняков, — никак не могу ни понять, ни принять ваш совет.

— Это какой же мой совет? Что-то запамятовал.

— Вы советовали выдумывать жизнь и такую ее, выдуманную, описывать, — ответил я, краснея. — Я же могу описать только то, что сам видел, то есть и людей реальных, и события достоверные. Да к тому же если увиденное взволновало или удивило меня.

— Удивление и взволнованность — это же прекрасно! — сказал «лесничий», и старые его глаза молодо заблестели. — Писатель, которого уже ничто не волнует и ничто не удивляет, это уже не писатель. Он похож на парус в безветренную погоду.

— А как же быть с выдумкой? — спросил я. — Сколько можно привести примеров, когда выдумывать нельзя, а самый очевидный пример — это вы, Никифор Петрович. Да, вы!

— Ну, ну, допустим… Так что же?

— Предположим, я стал бы описывать вас как известного литератора, то ничего бы не стал выдумывать и нигде не отступил бы от натуры, то есть описал бы вас в точности таким, какой вы есть. И это была бы правда.

— Это интересно. Какой же я есть?

— Мне неудобно говорить…

— А ты говори. Не обижусь.

— Вы совсем не похожи на писателя. Вот что я написал бы о вас, Никифор Петрович.

— Так, так… На кого же я похож?

— Когда я увидел вас впервые, тогда, в Москве, когда приносил повесть, вы показались мне похожим на дворника.

— Да? Забавно.

— Здесь же вас можно принять за лесничего, — осмелев, продолжал я. — Так зачем же вас выдумывать, когда вы вот такой, придуманный самой жизнью. А как пишут картины живописцы? Не мне вам говорить. Они без натуры и шагу ступить не могут. А почему? Да потому что то, что увидишь своими глазами, невозможно ни выдумать, ни придумать. Да и зачем? По вашему же совету я обязан выдумывать каких-то людей, которых не видел, и их описывать. Так? Правильно я понял ваш совет?

— Правильно, да не совсем.

«Лесничий» закрыл усталые глаза, о чем-то думая, и мне показалось, что сейчас он посмотрит на меня и скажет: «А! Не надо ничего выдумывать, и лучше поговорим не о литературе, а о лесе, о породах деревьев. Вот тут, в лесу, точно знаю, ничего не надо выдумывать, природа сама постаралась и все придумала».

Он же, помолчав немного и не открывая глаза, сказал:

— Правда жизни и правда вымысла… Говори, говори, я слушаю.

— Или тот же запах полыни, — продолжал я. — Помните, я еще в тот раз, в Москве, говорил вам, что чувствую запах полыни там, где ее нет и не было.

— Да, да, помню.

— Ведь такое тоже не придумаешь?

— Ну, а как теперь, после поездки? — спросил «лесничий», снова закрыв глаза. — Там, на хуторе, не избавился от ощущения этого запаха?

— Хотел, пытался избавиться, да не смог, — ответил я. — Вам скажу правду: мне стало еще приятнее, еще радостнее, когда в носу или в горле я чувствую этот ни с чем не сравнимый горьковатый привкус. Дыхание полыни преследует меня всюду. Со мной происходит что-то странное и необъяснимое. Не могу понять: или у меня какое-то особенное, не такое, как у всех людей, обоняние, или что-то еще. И этот удивительный, слегка горьковатый запах я чувствую не всегда, а только тогда, когда думаю о том, что и как буду писать, или когда пишу. Вот и сейчас, в вашем доме, где, надо полагать, пахнет сосной и березой, мне кажется, будто я нахожусь в поле и рядом со мной растет полынь. Мне даже хочется спросить: Никифор Петрович, когда вы были молоды, когда только начинали свою литературную деятельность, было ли у вас ощущение какого-то запаха, как у меня? Или чего-либо подобного?

— Не было, — не задумываясь, ответил «лесничий», по-прежнему сидя с закрытыми глазами. — Ну, продолжай, продолжай. Я слушаю.

— А что еще сказать? Может, мне обратиться к врачу?

— Вот этого делать не советую, — ответил «лесничий» своим глухим голосом и посмотрел на меня. — Видишь ли, юный друг, человек не рождается писателем, он им становится — и всяк по-своему. Твои тревоги и сомнения как раз и относятся к процессу становления писателя как личности. И мне, пожившему и повидавшему, приятно сознавать, что в душе у тебя уже поселился тот бесенок, который не дает и уже никогда не даст тебе спокойно жить. И вот что парадоксально: без этого беспокойного бесенка нам, пишущим, нельзя обойтись, без него мы либо остановимся на одном месте, либо начнем задирать голову, зазнаемся и погибнем. Радуйся, Михаил, что в тебе уже живет такой бесенок, то есть живет сомнение, чувство критического отношения к себе. Это чрезвычайно важное чувство. А вот то, что ты чувствуешь запах полыни не только там, где она растет, а и там, где ее нет, — даже в городе или в лесу, — и чувствуешь этот запах, когда думаешь или говоришь о литературе, — мне думается, все это тоже от того же бесенка.

— Бесенок — образное сравнение, и оно мне понятно, — сказал я. — А как же быть с вашими советами?

— Что касается моего совета, который тебя так испугал, то тут, очевидно, я не совсем точно выразил свою мысль, — тихо говорил «лесничий», а мне хотелось, чтобы он сказал: «Что мой совет? Возьмем для наглядности, как пример, лес. Что мы в нем видим?» — Хочу пояснить: нет, я не советовал заново выдумывать ни людей, ни житейские факты, а советовал и советую домысливать, обобщать то есть уже виденное в жизни, уже осмысленное и познанное, увидеть все это своим, вторым, внутренним, что ли, зрением. Сошлюсь на известный всем нам пример. В ворота гостиницы губернского города могла въехать довольно красивая рессорная небольшая бричка, и подобного рода бричку писатель наверняка видел, и не один раз. Сомнений в этом быть не может. Но как эта бричка описана, как два русских мужика говорили о колесе этой брички, — тут уже мы видим авторскую выдумку, и какую! Залюбуешься! Мог писатель видеть, и наверняка видел, господина, который был не красавец, но не дурной наружности, не слишком толст, не слишком тонок. А вот то, что этот господин, умываясь, старательно тер мылом обе щеки, при этом поддерживая их изнутри языком, что затем он очутился во фраке брусничного цвета с искрой — заметь, не просто умывался, как написал бы всякий, а изнутри, языком, подпирал щеку, и на нем был не просто фрак, как написал бы писатель-невыдумщик, а фрак брусничного цвета, да еще и с искрой, — такое, черт возьми, мало увидеть! Все это должно пройти, если так можно сказать, через писательское сердце. А что за чудо — пейзажи у больших мастеров! Мы знаем, все люди видят и восход солнца, и туман над рекой, и блеск росы на траве, и лес в вечерних сумерках. Но не каждый грамотный человек сумеет увиденное показать другим с помощью слов, и показать по-своему, так, как это видит и чувствует только он один. Наглядный пример — вот этот: крутой восьмисаженный спуск меж замшелых, в прозелени меловых глыб, и вот берег: перламутровая россыпь ракушек, серая изломистая кайма нацелованной волнами гальки и дальше — перекипающее под ветром вороненой рябью стремя Дона. Вдумайся, мой юный друг, в эти слова. Как, оказывается, просто и как осязаемо! Обрати внимание на слова: меж замшелых, в прозелени меловых глыб; перекипающее под ветром вороненой рябью, изломистая кайма нацелованной волнами гальки. Такое, брат, надобно не только увидеть, а и пережить, и к увиденному прибавить что-то свое, тобою пережитое и перечувствованное. Вот о какой выдумке я говорил в своем отзыве о повести «На просторах». Не могу понять, что же здесь могло тебя так испугать?

— Люди, люди, которых я увидел! — чистосердечно признался я. — Разве их можно выдумать? Да и нужно ли?

— Увиденные тобою люди взволновали и удивили — это же прекрасно, и тебе надобно не огорчаться, а радоваться, — все тем же тихим голосом говорил «лесничий», поглядывая на меня грустными глазами. — Без волнения и без удивления писателю жить нельзя! Но! Вот в этом «но» и вся загвоздка. Если, к примеру, опишешь свою бабушку, жизнь которой тебя и взволновала и удивила, ничего не взяв у других бабушек, чтобы взятое у других отдать твоей бабушке, то у тебя получится старушка как старушка, и только. Если опишешь чабана, который с собаками каждое воскресенье приходил к своему бронзовому бюсту, удивляя этим не только тебя, и опишешь его тоже без убавок и прибавок, то есть без выдумки, а лучше сказать — без того, что есть у других чабанов, то этот старый человек предстанет перед читателем обычным, ничем не примечательным старым человеком. То же самое может случиться и с Суходревом. Он удивил тебя тем, что был не похож на других директоров совхоза. Но чтобы ярко показать этот безусловно оригинальный характер, нужен домысел, необходима додумка, то есть надо обратиться к другим Суходревам, которых в жизни немало. Иначе получится не оригинальный характер, а одна голая схема. Выдумывая, ты обязан брать что-то нужное у других, обязан описывать не все, что видел, что тебе известно, а только самое главное, самое характерное, отделяя нужное от ненужного, отбрасывая прочь все лишнее, без чего можно обойтись.

— Но другие же пишут, ничуть не заботясь об отборе, о выдумке, о нужном и ненужном, — вставил я, не зная, что сказать. — И ничего…

— Да, пишут. — «Лесничий» открыл и сразу же закрыл утомленные глаза, долго молчал. — Да, пишут. И ничего. Недавно я прочитал объемистый, довольно пухлый роман. Написан он, в общем-то, прилично, языком чистеньким и гладеньким. Все в этом романе так, как и полагается, и никакого отбора, никакой выдумки. Начинается повествование с того, что два ответственных работника сидят в «Чайке» и едут, как говорит писатель, «в большой дом». Там они должны получить какое-то важное назначение. Какое? Читатель не знает. Едут же они «в большой дом» удивительно долго, автор описывает все подряд, что попадается ему на глаза, без всякого разбора и отбора: если встретилась улица, то подавай ее всю, от основания до исхода; если появились дома, то выстраивай их в одну шеренгу и описывай по порядку; если же «Чайка» выкатилась на бульвар с зеленым кушаком, то описаны весь этот бульвар и все растущие на нем деревья. А надо было бы сказать читателю главное: два человека подъехали к зданию, поднялись в лифте и вошли в кабинет, где их уже поджидали. И все. Автор же, до того как эти двое вошли в кабинет, исписал страниц двадцать, которые к сюжету, то есть к делу, никакого отношения не имеют. Можно возразить: так бывает в жизни — едут и по улицам, и по бульварам, едут долго. Да, верно, в жизни чего только не бывает. А нужно ли так подробно описывать, ничего не убавляя и ничего своего не прибавляя? Не нужно. Помнишь это простое и энергичное начало: «Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова. Долгая зимняя ночь прошла незаметно; сели ужинать в пятом часу утра». Все сказано. Как точно выражена мысль, ничего лишнего, и каждое слово — к делу.

Наш разговор затянулся до обеда. Пообедав, мы снова говорили о литературе и ни словом не обмолвились о лесе.

Уже в сумерках, провожая меня до калитки, Никифор Петрович протянул мне руку и сказал:

— Юный друг, а писать ты все одно будешь. От этой тревожной жизни тебе уже не уйти, как бы тебе этого ни хотелось. И ничего, что гложет сомнение, что временно утрачена вера в свои силы. Это прекрасно! Пусть болит душа, пусть беспокоят тревожные мысли, пусть мучают огорчения и пусть пока полежит на столе без дела твоя тетрадь — это тоже необходимо пережить. Когда же ты многое осмыслишь и сам, без чужой подсказки, поймешь, тебя непременно потянет к столу и к тетради. Обязательно потянет! И вот тогда принимайся за работу всерьез. Советую, как старший младшему, написать лирическую повесть, согретую твоим душевным теплом и теплом южного солнца, и назвать ее, к примеру: «Ковыль». И пусть тебя сейчас не огорчают, а радуют твои сомнения и твои горькие раздумья…

Я смотрел на него, слушал, понимая смысл его слов не столько умом, сколько сердцем. С невеселыми мыслями, еще больше взбудораженный и расстроенный, я поплелся к электричке. Встретился мне тот же еловый бор. Стволы теперь были темные, мрачные, они как бы поддерживали на себе сумеречную темноту, двигались на меня и говорили: «Ну зачем просидел там весь день? «Лесничий», мы-то его знаем, мастак на разговоры, его только послушай. Он может такое наговорить…» Не минул я и ветвистого дуба. В загустевшей темноте он показался мне еще красивее и величественнее. «Все хорошо, да вот беда, тесно мне, и как жить дальше в такой тесноте, ума не приложу», — как бы говорил он мне на прощанье. Не останавливаясь, я обогнул дуб и зашагал по чуть приметной, шелестящей листьями дорожке. Березок в их белых сорочках так и не увидел — поглотили сумерки.

Дома меня давно ждала Марта, глаза — навыкате, не смотрела, а молча спрашивала.

— Ну что ты хочешь? Съездил нормально, — ответил я на ее немой вопрос. — Видел лес, лесничего. Если бы ты знала, как Никифор Петрович похож на лесничего.

— О чем же вы говорили?

— Обо всем. А вот о лесе — ни слова.

— Что же он сказал?

— Чтобы я работал разъездным корреспондентом и побольше бы зарабатывал денег. Как-никак отец семейства. Положение обязывает.

— Не злись, Миша. Я серьезно.

— А если говорить серьезно, то к «лесничему» надо было бы не ехать.

— Почему?

— Только еще больше растревожил себя, — нехотя ответил я. — Ни к чему все это. Он уверял меня, что я все одно сяду к тетради. А я не сяду. Завтра стану разъездным собкором, и все, хватит с меня.

Марта смотрела на меня, и в ее больших, все еще что-то спрашивающих глазах показались слезы.

5

Только через месяц мы смогли прийти в загс. Взяли с собой и Ивана — дома оставить его было не с кем. Мы были уверены, что пройдет час или два — и мы вернемся уже как муж и жена. Однако этого не случилось. За покрытым кумачовой скатертью столом с цветами в двух вазах сидела молодая розовощекая женщина, и она сказала нам приятным голосом, что сперва надо подать заявление, а после этого придется подождать ровно тридцать дней.

— Так долго ждать? — невольно вырвалось у Марты.

— Неужели и тут очередь? — спросил я.

— Это, молодой человек, не очередь, это порядок, — спокойно ответила розовощекая женщина. — А порядок этот установлен для того, чтобы вы смогли еще и еще раз хорошенько и не спеша не только подумать, а и всесторонне проверить свои намерения и свои чувства. — Она поправила в вазе белую розочку и добавила: — А потом уже просим пожаловать к нам.

— Да вы взгляните на карапуза в одеяльце, это же наш сынок, а лучше сказать — наша всесторонняя проверка нашего намерения и наших чувств, — говорил я, указывая на Марту и на спавшего у нее на руках Ивана. — Ему уже три месяца. Разверните одеяло, и вы увидите, что у нас с Мартой давно все продумано и досконально проверено. О чем же еще думать и гадать тридцать дней? Что еще проверять?

— Порядок есть порядок, — заученно повторила розовощекая женщина. — И то, что у вас уже, до вступления в законный брак, родился ребенок, еще ничего не значит для записи акта гражданского состояния о браке. — Розовощекая женщина снова поправила ту же белую розочку. — Оставьте свои заявления. На столе лежат бланки-формы, вы запишите все, что нужно записать, и через месяц приходите. Лучше одни, без ребенка, и непременно со свидетелями: от жениха и от невесты. Вам все понятно?

— Еще бы, — сказал я грустно. — Вы так популярно и доходчиво разъяснили, что нам все понятно.

— Оказывается, нужны свидетели? — искренне удивилась Марта. — А мы и не знали.

— Теперь будете знать, — с улыбкой ответила женщина.

Впереди у нас было тридцать дней, времени много. И все же мы, вернувшись домой, сразу начали перебирать фамилии тех своих знакомых, кого можно было бы пригласить в свидетели. Мы решили, что Марта поговорит со своей подругой Людмилой Колечкиной, а я — со своим сослуживцем Николаем Роговым. Затем все наши мысли и разговоры были обращены к тому радостному для нас событию, что я со вчерашнего дня был зачислен на должность собкора и уже послезавтра, в пятницу, должен был лететь в Кишинев на республиканское совещание животноводов. В кармане у меня лежали командировочное удостоверение, билет на самолет, и деньги — суточные. Мне было приятно сказать Марте, что вот мы, считай, и выкарабкались из беды: часть командировочных денег я оставлю ей с Иваном.

— Марта, а когда я вернусь, то к тому времени, глядишь, подоспеет и получка, — весело добавил я.

— Миша, ничего мне не оставляй, — сказала Марта.

— Как же вы с Иваном?

— А ты как там, в командировке? Я-то дома…

— Я как-нибудь. Тебе же без денег нельзя.

— Проживу. Поеду на эти дни к матери. — Марта смотрела на меня печальными немигающими глазами, через силу, невесело улыбалась, показывая свои мелкие и острые зубы-пилочки. — Миша, поцелуй меня.

Голос у нее глухой, тихий, с оттенком скорби.

— Да ты что? Я о деньгах, а ты…

— Поцелуй, я прошу… И не так, как целовал раньше. Поцелуй меня, как жену, будто мы уже расписались.

— Пожалуйста, с превеликим удовольствием. — Я поцеловал ее мелко дрожащие губы и увидел в ее глазах слезы. — Что с тобой, Марта? Ты побледнела. И слезы…

— Мне страшно, Миша…

— Чего же ты боишься?

— Меня страшит предчувствие, — плача говорила она. — Мне кажется, я потеряю тебя.

— Ну что за глупость! И надо же такое придумать? Да выбрось все это из головы. И забудь.

— Не могу. Я загадала: если мы сегодня не распишемся, значит, не миновать беды… И мы не расписались. А ты веришь в предчувствие?

— Не верю и тебе не советую верить. — Я обнял ее, поцеловал ее мокрые губы, не зная, что ей еще сказать. — Глупость все это. Как можно верить в какое-то предчувствие?

— Нет, Миша, это не глупость. Не я чувствую беду, а сердце мое.

— Мы же не расписались сегодня только потому, что там у них свои порядки. — Я заглянул ей в лицо, она также через силу улыбнулась мне. — Подождем эти тридцать дней, больше ждали… А знаешь что? Поедем завтра к твоей мамаше? Переночуем у нее, а в четверг вернемся. Я давно не видел ни Анастасию Ильиничну, ни Верочку. Приедем и скажем твоей матери, что мы теперь муж и жена и что я прибыл к ней уже как зять. Пусть готовит угощение.

— Зачем же обманывать?.

— Это не обман. Через месяц мы распишемся. Так поедем, а? Поедем, а? Повидаемся с Верочкой, да и она пусть посмотрит на своего братца Иванушку. Ну, поедем, Марта? Зачем слезы? Я знаю, мать обрадуется…

— Слезы оттого, что обидно. Опять улетишь.

— Я же теперь разъездной, дома сидеть мне не полагается, — хотел я отшутиться. — Через неделю вернусь. Ну так что, поедем к матери?

Марта кивнула. По щекам ее катились слезы.


Ехать в деревню Быково, где жила мать Марты, было просто и удобно: от Белорусского на электричке до шестой остановки. От платформы до Быково — пешком, метров двести, не больше. Деревню было видно в окно электрички, хатенки ее мостились на взгорке, вокруг — ровное, по-осеннему неприветливое поле. Мы направились по знакомой, утрамбованной до звона дорожке, от нее во все стороны разбегались тоненькие березки-подростки. Место нам знакомое, мы с Мартой не раз проходили здесь, только теперь нас было не двое, а трое. Завернутый в одеяло и перевязанный у головы зеленым шарфиком Иван преспокойно спал у меня на руках и казался мне таким же невесомым, как и там, в аэропорту.

Марта шла впереди в коричневой, домашней вязки, шапчонке, махрок которой спадал набок и покачивался. По тому, как у нее была опущена голова и как нетвердо ступали ее ноги, обутые в порыжевшие, со стоптанными каблуками туфли, нетрудно было догадаться, что на душе у Марты было невесело. Она не оглядывалась, казалось, в эту минуту забыла и обо мне и о сыне — хотелось бы узнать, что у нее было на уме. Может, опять думала о своем предчувствии? Вспомнив ее вчерашние, как мне показалось, беспричинные слезы, ее слова «…я потеряю тебя», я почему-то подумал, что ей, наверное, уже что-то известно о Ефимии. «Меня страшит предчувствие…» Что означают эти ее слова? Не зря же они были сказаны? Но какое может быть предчувствие? Думая об этом теперь, я все больше и больше склонялся все к той же пугавшей меня мысли: Марта все знает о Ефимии. И поэтому нечего ждать, пока Марта сама скажет мне об этом, необходимо во всем признаться, повиниться перед ней, и тогда — тяжесть с души долой. Стыдно? Да, это стыд мужской, унизительный и страшный. Но что поделаешь, если надо. Только как и когда ей сказать? Надо найти подходящий момент. Наверное, лучше всего рассказать ей обо всем после возвращения из командировки. Зачем ее сейчас расстраивать? С моей стороны это было бы глупо. Вот вернусь, из Кишинева и все расскажу.

Мы подходили к деревне. Уже были видны дворы и изба моей тещи, и я подумал, что вот как раз и подоспела для меня пора изменить свою жизнь к лучшему. Я все больше и больше убеждался: жизнь моя и жизнь моей семьи должна быть спокойная, уравновешенная, такая, чтобы можно было с улыбкой ложиться спать и с той же улыбкой вставать и приниматься за дело. Мысленно я уверял себя: да, так оно и будет. Если подумать: что мне нужно? Только это. У меня есть любимая жена, через месяц она станет женой законной, на руках у меня — маленькое живое существо, мое, родное, любимое. Есть у меня работа по сердцу. Я буду иметь хороший заработок. Наконец, у нас есть жилье, правда, в одной комнате нам теперь тесновато. Зато жить мы будем хоть в тесноте, да не в обиде. А там, глядишь, заимеем и двухкомнатную квартиру. Отец вернется из Конго, попрошу помочь деньгами, вступим в жилищный кооператив. Но не это главное. Для того чтобы засыпать с улыбкой и с нею же просыпаться, мне необходимо выбросить из головы и забыть не только Ефимию, а и мои раздумья о литературе вообще. Ни то ни другое мне ни к чему. Зачем думать о Ефимии? Незачем. Нужно ли что-то сочинять? Нет, не нужно. Зачем записывать в тетрадь какие-то мысли, запоминать их, обдумывать, когда и без этого можно прожить, и неплохо. А что сказал мне Никифор Петрович? «Юный друг, а писать ты все одно будешь. От этой тревожной жизни тебе уже не уйти…» Неужели этот «лесничий» прав? А я возьму да и уйду. Но можно ли ничего не писать? Можно ли ни о чем не думать? Трудно, но, наверное, можно. Надо бросить обдумывать какие-то сюжеты, надо бросить записывать в тетрадь, и все. Бросают же курить заядлые курильщики, а пропойцы — пить водку. Нужно только захотеть и проявить твердость характера. Ведь что такое — жить радостно, счастливо? Если отвечать откровенно и по существу: вот она, моя радость и мое счастье, у меня на руках спит себе и ни о чем не думает, и еще мое счастье и моя радость идет впереди меня в коричневой шапчонке с качающимся на боку махром и с низко опущенной головой. И пусть никого не смущает то, что у этого счастья побитые, стоптанные туфельки, и ничего, что на плечах у этого счастья старое и холодное пальтишко. Все это не главное и все временное. Как только материальные дела наши поправятся, а это случится скоро и непременно, у моего счастья будут и новые туфельки, и теплое пальто с белым норковым воротником. Сейчас же для меня самое главное и самое важное — забыть Ефимию, забыть навсегда, будто ее вообще не существовало на свете, забыть мою поездку в Привольный, забыть зеленую тетрадь, забыть все, что мне не нужно, и в конце концов избавиться от запаха полыни. Думать, думать только о своей семье, о нашей уравновешенной, спокойной жизни.

Примерно так, в общих чертах, я сказал о своих житейских намерениях своей теще, и она обрадовалась. После этого мои, как мне тогда казалось, правильные мысли укрепились во мне еще больше. Улучив момент, когда Марта с Верочкой ушли к колодцу за водой, Анастасия Ильинична доверительно повела глазами и глухим, сдавленным голосом сказала:

— Мишенька, зятек ты мой милый! Все то, о чем ты поведал мне насчет устройства вашей с Мартой теперешней жизнюшки, очень дажеть разумно, очень дажеть верно и правильно. Спокойная жизня, а по-людскому, по-простому сказать — счастливая. Это же как раз и есть именно то, что человеку требуется иметь на кажный божий день. Трудно вам будет с деньжатами? Ничего, попервах я подсоблю, чем смогу. У меня же свое хозяйство, не поскуплюсь для вас. К Новому году забью кабана, мясо, сало будет. А там, гляди, и сами встанете на ноги. — И, совсем понизив голос, она спросила: — Вы уже расписались?

— Подали заявление. Через месяц распишемся. За этим, мамаша, дело не станет.

— Да и я так считаю, — согласилась мать. — Было бы промеж вас согласие да любовь. А в этом, Миша, и есть людское счастье. Вот ты называешь меня мамашей — хорошо, молодец! Как приятно это слово отзывается у меня на сердце. Мишенька, славный ты парень, я полюбила тебя еще тогда, в первый твой приход.

Женщина она была немолодая, седая, а лицом еще моложавая и собой моторная, легко управлялась и с внучкой, и с домашним хозяйством. Раньше она держала корову, теперь козу. «Козье молоко и жирнее, и вкуснее, — говорила она. — Да и нам с Верочкой как раз хватает». Гладко причесанная, закрученная сзади в кулак коса — вся белая, а на полных щеках и возле глаз — ни морщинки. Она рано овдовела, муж, шофер Николай Анохин, попал в аварию, его чуть живого привезли в больницу, и там он умер, Марта тогда была маленькая, еще не ходила в школу. Живя одна все эти годы, Ильинична и не подумала найти человека и выйти замуж, и все из-за Марты. Когда же ее единственная отрада, дочурка Марта, окончила десять классов, а потом, в Москве, краткосрочные курсы машинисток-стенографисток, устроилась на хорошую работу и даже получила комнату, Ильинична, баба богомольная, перекрестилась на угол, где висела небольшая деревянная иконка, и сказала:

— Ну, слава те господи, не забыл и нас, сирот, милостивый.

Вскоре на ее голову свалилось новое горе — Марта родила. С зимы и до лета она не приезжала к матери, лишь писала, жаловалась в письмах, что у нее много работы, что не может вырваться даже в воскресенье. И однажды в светлую июльскую ночь вдруг заявилась, держа на руках завернутого в простынку ребенка. Мать покачнулась, хватаясь руками за косяк двери.

— Мама, не пугайтесь, а помогите мне, — сказала Марта, передавая матери ребенка. — Я из сил выбилась…

— Ой, доченька, и что же это такое? — завыла, запричитала мать.

— Это — ребенок, мама, — ответила дочь и опустилась на ступеньки крыльца. — Он голодный, плачет, а я не знаю, что с ним делать.

— Ой, святая богородица! Да что же тут знать? Сосок дай ему, сосок!

— Он не берет сосок… Молока у меня нету. Помогите, мама!

— О господи! Давай его, несчастного, мне… Может, спасу.

Так нежданная внучка попала к бабушке. Утром Ильинична поднялась совсем седая, с опухшими, ничего не видящими глазами. Внучку назвали Верой, и ее спасло от смерти коровье молоко и поистине материнская забота бабушки. Тогда у Ильиничны была еще своя корова — как она пригодилась! Молоко всегда на столе. Девочку кормили из рожка, и молодая, в одну ночь побелевшая бабушка, уже успокоившись, частенько говорила Верочке: «Ах ты моя искусница» вместо «искусственница». Корову Ильинична продала, когда Верочке исполнилось два года, и купила козу. По двору и по огороду все так же гуляли куры, в сажке похрюкивал кабан, тот, которого готовили к Новому году, в клетках резвились кролики. В погребке хранились и свое варенье, и свое соленье, так что многое из того, что имела старательная, трудолюбивая Ильинична, перепадало и нам: как поедет Марта к матери, так обязательно привезет то яичек десятка два, то курочку или кролика, готовых, освежеванных — Ильинична умела исполнять эту неженскую работу. Варенье на нашем столе — от Ильиничны, соленые огурчики, моченая капуста — от нее же. Когда в эту избу, имеющую две комнаты с подслеповатыми оконцами, я вошел впервые, Марта сказала матери, что я — ее знакомый, и ничего больше. Ильинична заполыхала щеками, недоверчиво покосилась на меня, потом посмотрела строго, настороженно, словно бы желая заглянуть в мою душу и там увидеть что-то для себя важное, необычное. Сейчас она уже забыла, как тогда встретила меня, а возможно, и помнила, да делала вид, что забыла.

— Чего это ты, парень, прильнул не к девке, а к бабе, у каковой дитё имеется? — при нашем знакомстве, в первый приезд, спросила она в присутствии Марты. — Может, с бабой проводить времечко сподручнее? Вольготнее? Не так ли?

— Нет, мамаша, не так, — сказал я.

— Какая я тебе мамаша? Ты лучше скажи при ней, при Марте, чего прильнул не к девке, а к бабе?

— Ну что ты, мама! — крикнула Марта, густо покраснев. — Что за глупые вопросы?

— Может, для тебя мой вопрос и глупый, а для меня самый умный.

— Могу ответить, — смело сказал я, видя злые глаза хозяйки дома. — Нравится мне ваша дочь, вот и весь мой ответ.

— А ее дочка? — спросила мать. — Тоже, скажешь, нравится? Али как?

— Прелестная девочка, — сказал я.

— Тебе что, парень, в Москве девушек мало?

— Там их, верно, много, а лучше Марты нету.

— Ох, смотри, парень, не сотвори дурную шутку, не бери грех на душу, — Ильинична все так же строго смотрела на меня. — Один такой влюбчивый уже приласкался к ней. А что-вышло?

— Да перестань, мама! — сказала Марта. — Зачем завела этот разговор? Или хочешь, чтобы мы ушли?!

— Не тревожьтесь, Анастасия Ильинична, ничего плохого у нас не будет, — уверял я.

— Ну, дай-то бог.

Сегодня же Ильинична была совсем другая, неузнаваемая. На щеках — девичий румянец, в глазах — молодой блеск и слезой тронутая радость. Да и как же ей не радоваться? Ведь не ждала нас, а мы — тут как тут, заявились. Сам внук Иван впервые пожаловал к бабушке в гости. Сдержанно смеясь, Ильинична с радостью взяла у Марты Ивана, распеленала его на своих пуховиках и, глядя на меня и на Марту счастливыми глазами, спросила:

— Ну что, Мишенька? Как тебе пригляделся сынок?

— Отличный парнище! — ответил я. — Как раз то, что надо.

— Выходит, моя Марточка пребольшая мастерица рожать славных детишек. — Ильинична увидела стоявшую у порога Верочку, у той было жалкое, испуганное лицо. — Веруня, подойди-ка сюда, не бойся. Погляди, какой у тебя славный братик. Ишь как грозится кулачками, по всему видать, вырастет парнем-забнякой. И уже ротик кривит, усмехается, наверное, будет насмешником.

— Мамаша, вы хотели сказать, что Иван, когда вырастет, будет юмористом или сатириком? — спросил я.

— Скажу одним словом: молодец! — ответила мать. — И мне радостно, что внучок у меня такой здоровячок и такой весельчак.

К Ивану робко приблизилась Верочка, несмело потрогала пальцем его поднятую ножку, потупила глаза и спросила:

— Живой?

— Живой, живой, Верочка, — сказала бабушка. — Каким же ему быть?

— Мама Натуся, а откуда он взялся?

— Ну как же — откуда? — весело отвечала бабушка. — Оттуда, с неба. Большая и умная птица принесла.

— А подержать его можно? — тихонько спросила Верочка. — Хоть чуточку.

— Нельзя, уронишь, — строго сказала Марта. — Верочка, ты же еще маленькая. Силенки-то у тебя мало.

— И чего там нельзя? — заступилась бабушка, завертывая Ивана в пеленку. — Можно, можно. Вот он теперь какой складненький, как куколка. Ну, Веруся, держи братика, да покрепче. А подрастешь, нянькой ему станешь.

Верочка зверенком покосилась на мать и, улыбаясь, худыми, цепкими ручонками взяла живую куколку, прижала ее к себе, задыхаясь от счастья. Немного подержала, отдала бабушке и спросила:

— А папка у него есть? Или папки у него нету?

Мы переглянулись. Не издали такого вопроса и молчали, потому что не знали, как же ответить. Тогда я посадил Верочку на свои колени, как уже однажды сажал, поцеловал ее пылавшие щеки и сказал:

— Есть у Ванюшки папка.

— А где же он?

— Я его папка. И Ванюшин папа, и твой.

— Ой, папочка! Ой, родненький! — завопила Верочка, оплетая мою шею тоненькими ручками и прижимаясь ко мне. — Я так и знала, что ты — мой папка. А где же ты так долго был?

— Да вот… все ездил. Ванюшку-сорванца разыскивал, — ответил я подчеркнуто серьезно. — Птица унесла его в лес. Так я поехал и отыскал Ванюшку.

— А ты умеешь искать, да? Умеешь?

— Так мы же вдвоем с мамой искали. Вдвоем легче.

Этот мой нарочито деловой, нарочито серьезный разговор с Верочкой развеселил и Марту, и Ильиничну, и в избе стало как-то светлее, по-семейному уютно, тепло. Верочка поверила мне и успокоилась. Теперь она нисколько не сомневалась, что тот, похожий на живую куклу, ребенок, которого она держала на руках, является ее младшим братом, и поэтому не отходила от Ивана, который уже успел уснуть на бабушкиных пуховиках. Она стояла возле него и смотрела, смотрела на сонное личико со смешно оттопыренной верхней губой, и глазенки ее блестели. Ильинична, все еще радуясь приходу гостей, собралась топить плиту и готовить обед. Нужны были дрова, и я, уже на правах зятя, взял в сенцах топор и через двор отправился в дровяной сарай, чтобы наколоть сухих березовых чурок. Следом пришла Ильинична в короткой теплой поддевочке из темного бархата, в шерстяной косынке.

— Мишенька, а я подумала: может, и не следовало бы тебе так обнадеживать девчушку? — спросила она, поправляя косынку. — Растревожил ты Верочку.

По ее серьезному лицу я понял: она заглянула ко мне только для того, чтобы поговорить о Верочке и о моем отношении к девочке.

— Это почему же, по-вашему, не следовало говорить с Верочкой?

— Да ить видал, как она, бедняжка, вся затрепетала, как тулилась к тебе, все одно как к родному.

— Так это же и хорошо! — сказал я. — Я и есть ее родной отец.

— Малая, что она смыслит. Ей скажи ласковое слово, она и поверит. А подрастет, узнает правду. Что тогда?

— Ничего она не узнает. — Я с маху расколол толстый чурбак, — Да и зачем ей узнавать? Я удочерю ее, дайте только срок, и будет она — Вера Михайловна Чазова.

— А на мое суждение, это с твоей стороны, конешно, благородно, но только пусть бы Веруся жила у меня. И она ко мне привыкла, и мне без нее будет невмоготу. — Ильинична взяла меня за руку, как бы желая сказать, чтобы я перестал колоть дрова. — Уж ты, Мишенька, не Верочке, а моей Марточке отдай всю свою жалость. Марта такая в жизни несчастная, прямо беда! То батько ее погиб, рано осиротела, а то над девичеством ее надругался какой-то мерзавец. Натерпелась она горюшка. По натуре она в меня — доверчивая, сердечная, да к тому же еще и влюбчивая. Такую только и подавай мужикам. Да ежели, не дай те бог, и ты еще ее обманешь, то этого она не перенесет. Она же дышит тобой, Мишенька…

— Мамаша, я вам уже сказал. — Я размахнулся топором и легко, со звоном, расколол сосновый кругляк. — За нас с Мартой не тревожьтесь.

— Мать без тревоги не может жить, — сказала Ильинична и задумалась. — Оно нынче как у молодых бывает? Чуть что — сбежались, ноченьки две-три поспали вместе и, глядишь, разбежались. А из всего этого на свет божий появляется дитё.

— У нас с Мартой так не будет.

— Дай-то вам бог счастья.

— Мы решили жить по-людски, как полагается, — заговорил я, отложив топор. — Правда, первые шаги всегда трудные. А тут еще я по своей дурости свернул с дороги, бросил все готовое и умчался искать чего-то. И ничего не нашел, вернулся. Теперь с этим все покончено. Есть у меня семья, Марта, дочурка Верочка, сынишка Ваня. Чего еще нужно? А Верочка, когда станет Чазовой, может, ежели сама пожелает, проживать у своей бабушки. Да и внук Иван, когда подрастет, тоже еще изрядно вам надоест.

— Ой, что ты, Миша! Я всегда буду рада оставить у себя Ванюшку. Ну, спасибо, порадовал. Отлегло от сердца.

И она ушла, на ходу поправляя косынку.

Я наколол дров и сел передохнуть. Ну вот, Михаил Чазов, и начала, наконец-то, сбываться твоя мечта. Вокруг тебя все довольны, у самого на душе настоящий праздник, живи и радуйся.

Я принес в избу охапку дров, и мне было как-то в новизну сознавать, что именно здесь, в гостях у тещи, когда мы все были вместе, я почувствовал себя совсем другим человеком, совсем не похожим на того Михаила Чазова, каким я еще недавно был в Привольном. Во мне росло, укоренялось и ветвилось что-то такое новое, важное, нужное для меня и для других, чего у меня раньше не было. Еще более приятно было сознавать, что и Марта, и Ильинична, и Верочка, и, наверное, еще ничего не смыслящий Иван понимали меня и разделяли мои добрые намерения.

Ощущение этой внутренней новизны не пропало во мне и на другой день, когда мы уже под вечер вернулись домой с Иваном и с набитой продуктами сумкой — хлопоты и старания Ильиничны. И Марта стала теперь не такая, какой она была прежде. Ночью прижималась ко мне своим молодым, упругим телом совсем не так, как вчера или позавчера, и я чувствовал всю ее, как самого себя. Со вчерашнего дня — и это меня больше всего поразило — возле меня не стало запаха полыни, исчез, пропал, как отрубило. Вчера, уходя от тещи, я спросил:

— Мамаша, у вас тут растет полынь?

— А где она не растет? Всюду растет. Травы нету, а полынь растет.

«Ну, все, ну, конец», — думал я, лежа на кровати. А Марта шептала над моим ухом что-то нескладное, неразборчивое сквозь тихий смех — боялась разбудить Ивана, и я уловил и понял только то, что теперь и она одобряет мой разговор с Верочкой.

— Пусть, пусть у нее будет отец, — шептала она, щекоча губами мое ухо. — И знаешь, Миша, она поверила. А как прилипла к тебе? Умница!

Утром я поспешил на аэродром. Наскоро выпил чаю и сказал Марте, чтобы не провожала и не встречала — из-за Ивана.

— Главное лицо — Иван, а не я. Поняла? Береги его.

— И ты лицо главное, — возразила Марта. — Мы поедем с Ваней, проводим тебя…

— Оставайся, я и сам.

В дорогу я взял пузатый портфель, бока которого изрядно поистерлись еще в те времена, когда я таскал его с книгами в университет, положил в него электробритву, мыло, зубную щетку. Марта сунула платочки, носки, свежую рубашку.

— Миша, а зеленую тетрадь не взял? — с улыбкой спросила она.

— Не надо, обойдусь! — умышленно весело ответил я. — Да ей и места нету в портфеле.

— Возьми, — просила Марта. — Как же без тетради? Придется что-то записать.

— У меня есть блокнот.

Я незаметно положил на стол, под блюдце, три десятирублевки, взял портфель и быстро ушел, довольный тем, что зеленая ненавистная мне тетрадь на этот раз осталась дома.

6

Было бы совсем превосходно, если бы все мои тревоги заключались только в том, осталась зеленая тетрадь дома или летела со мной. А то ведь тетрадь оставить дома можно, а мысли-то не оставишь ни на столе, ни в ящике стола, они всегда с тобой. Поэтому, когда самолет взлетел и, набирая высоту, начал сверлить клочковатые облака, похожие на мокрую вату, я уже думал о Ефимии и был уверен, что лечу не в Кишинев, а в Ставрополь, и эта странная уверенность не покидала меня всю дорогу. Мокрая вата давно ушла вниз, белела там бесформенными глыбами, а я смотрел на нее и думал: какие же, оказывается, умные ребята — летчики! Как это они догадались изменить маршрут? И мысленно я уже находился в Привольном. В оконце било удивительно яркое солнце, совсем не такое, какое оно видится нам с земли, и я ждал, что пройдет часа полтора, подсушенная жаркими лучами вата, так плотно сбившаяся внизу, разорвется, сквозь ее клочья я увижу знакомую мне ставропольскую равнину, а потом услышу голос бортпроводницы: «Граждане пассажиры! Просьба пристегнуть ремни, наш самолет подлетает к Ставрополю!»

Прижимаясь лбом к холодному стеклу иллюминатора, чувствую мелкую дрожь, идущую от моторов по всему самолету, и смотрю, смотрю на освещенную солнцем вату. Она, как на беду, не разрывается, земли не видно, бортпроводница молчит, а я, все еще не переставил корить, что лечу не в Кишинев, а в Ставрополь, уже мысленно то еду на попутном грузовике по нескончаемо длинной дороге, мимо хуторов и сел, мимо овечьих комплексов с белыми шиферными крышами, то в тумане вижу знакомое очертание Привольного, островерхие пирамидальные тополя вдоль дворов, то открываю плачущую дверь и вхожу в землянку моей бабуси. И в ушах моих слышится голос:

— Ой, Мишуха! Ой, внучок! Як же ты долго не приезжал. Я все ждала тебя, ждала, выглядывала на дорогу.

— А Ефимия? Она тоже ждала?

— Яка цэ Ефимия?

— Та девушка, помните, что у вас квартировала? Ну, Ефимия!

— Ах, цэ та, стригальщица.

— Вот-вот, она.

— Нема ее. Игдеся сгинула. Як ты покинул меня, так тем часом и она сгинула.

— Куда же она уехала?

— Хто ее знает.

— Неужели ничего не сказала?

— Сгинула, и все тут.

Потом всплыла, как в тумане, другая картина, и была она чуточку повеселее. Та же землянка, те же плачущие двери, и когда они открылись, то я увидел не бабусю, а Ефимию. На ее висках — те же ячменные завиточки, та же ее задумчивая улыбка. Так же ласково и просто, как это она умела делать, обняла меня и сказала:

— Ну вот и вернулся. Вышло в точности так, как я и говорила.

— А что ты говорила?

— Неужели забыл? Плохая у тебя память.

— Честное слово, не помню.

— И тебе говорила, и сама много думала, и все о том же: вернешься ты, и ты вернулся. Ну, заходи. Я так рада, Миша! И как же хорошо, что ты вернулся.

Еще увидел картину, теперь уже совсем радостную. Будто бы мы с Ефимией одни в степи. Вокруг — простор и простор и ни живой души. Перед нами возвышается курган — величавый степной страж, весь укрыт высокой цветущей полынью, как дымом. Мы взялись за руки и побежали, путаясь ногами в полыни, на вершину кургана. Уселись на макушке, полынь укрыла нас, курилась, поднимаемая ветерком, сизая пыльца, и, что меня поразило, я не ощущал никакого запаха.

— Вот это чудо! Ефимия, что же это со мной творится?

— А что? Ты о чем?

— Полынь в цвету, а я не чувствую ее запаха. Что же это приключилось со мной?

— Пахнет-то как! На всю степь! Да ты что, шутишь?

— Нисколько.

— Значит, плохи твои дела, Миша, очень плохи. Тогда зачем же ты вернулся?

— К тебе.

— Незачем было приезжать, если уже не чувствуешь, как пахнет полынь, да еще и в пору ее цветения. Оставался бы там, в Москве.

Какие невероятные картины и какие странные мысли. Желая ни о чем не думать и ничего не видеть, я стал внимательно рассматривать лица пассажиров. Вторым от меня, с краю, сидел немолодой мужчина; похожий на цыгана. Он спал, откинув назад большую голову и показывая из расстегнутого воротника цветной рубашки толстую, покрытую шерстью шею с крупным кадыком. Он так оброс черной, поклеванной сединами растительностью, что копна слегка вьющихся волос на голове сливалась с шерстью на шее и с бородой, начисто упрятав уши. Вместо уха выглядывала темноватая, толстая, как сосок, мочка, на ее кончике с застаревшей, с твердыми рубцами дырочки свисала серьга, крупная, очевидно из чеканного серебра. Рассматривая это удивившее меня украшение в ухе мужчины, мне захотелось узнать, есть ли такая же серьга во втором ухе, видеть которое я не мог. Пришлось подняться, будто по делу, пройти по самолету и снова вернуться: в таких же черных волосяных зарослях я не увидел ни уха, ни серьги. Снова уселся на свое место. Цыган все так же спал, посапывая, и теперь я увидел, что волосы у него росли и на переносице, сливаясь с бровями, и на груди — рубашка была расстегнута, и в ноздрях. И вот тут я невольно вспомнил оставленную на столе тетрадь и пожалел об этом. Надо было бы записать, чтобы не забыть: эти черные, вьющиеся, крапленные сединой волосы, эту мочку уха, похожую на сосок, эту давно зарубцевавшуюся дырочку и в ней увесистую, из чеканного серебра, серьгу.

Моей соседкой слева была круглолицая молодуха, одетая в легкое, мышиного цвета, пальтишко, повязанная красной косынкой. Она была удивительно похожа на ту проворную, старательную в работе доярку, какую чаще всего можно встретить на Ставрополье, в каком-нибудь захолустном хуторке, где стоит затерянная в степи молочнотоварная ферма. Как у всех круглолицых женщин, нос у моей соседки был несколько вздернутым, и на его кончике почему-то ютилась светлая, как слезинка, капелька. Доярка из ставропольского хутора прижимала к носу платочек, шмыгала и так, не двигаясь, сидела с закрытыми глазами. Когда же она отнимала платочек от носа, капелька, величиной со слезинку, опять появлялась на прежнем месте. Доярка снова, не открывая глаза, прижимала к носу платочек. В это время я хорошо мог видеть ее руку. И точно, это была рука доярки с утолщенными в суставах пальцами, натруженная многолетним доением коров. Иногда этими утолщенными в суставах пальцами она вытирала слезы в уголках глаз. И я снова подумал: если эта доярка из ставропольского хутора, то чего же ради ей лететь в Кишинев, а самолет, как я и был уверен, держал курс на Ставрополь.

Силой удерживая себя, чтобы мысленно опять не умчаться в Привольный, я начал придумывать биографии своим случайным спутникам. Сперва обратился к мужчине с серьгой. Он все так же спал, запрокинув кудлатую голову. Я внимательно всматривался в его курчавую, типично цыганского покроя, бороду, в серебряную, выглядывавшую из волос серьгу. Ему было за пятьдесят. Он, безусловно, цыган, но из тех, кто давно ведет оседлый образ жизни: это было видно и по его городскому костюму, и по новым, с короткими голенищами, сапожкам. Если же судить по рукам, имевшим затвердевшие темные мозоли на ладонях и застаревшие ожоги на пальцах, то он, надо полагать, работал кузнецом в совхозе или в колхозе, а возможно, и на заводе. Дома у него жена и шестеро детей. Почему шестеро, а не семеро? Я еще не знал, не успел придумать. Старший сын, Андрон, такой же, как и отец, плечистый здоровяк, жил отдельно от родителей, имел двоих детей — сына и дочку, так что внук и внучка частенько навещали дедушку и бабушку. И хотя внучата были смуглые, волосы имели смолистые, курчавые, а ничего такого, чисто цыганского, что отличало бы их от других ребятишек, у них не было. Они даже не знали ни одного цыганского слова, и это огорчало бабушку и дедушку. Андрон работал с отцом в одной кузне, но уже не носил ни бороды, ни усов, ни серьги в ухе, и когда уходил в гости или на какое-то собрание, то надевал шляпу, белую рубашку с галстуком. Младший сын, Игнат, находился в армии, писал родителям, что стал шофером, получил водительские права, и когда вернется, то будет работать таксистом. Была у отца и любимая дочь Зарема. Да, да, непременно Зарема! Настоящая цыганка, будто только что из табора, мастерица лихих плясок, умела петь и играть на гитаре. Вот ее-то, свою любимицу, так похожую на мать, когда та была еще девушкой, он и отвез в Москву и определил там в студию театра «Ромэн». Довольный тем, что Зарема будет артисткой, он со спокойной душой возвращался домой, где его ждала жена и младшие дети — мальчик и две девочки, совсем еще малолетние цыганята. То, что он носил типично цыганскую бороду, перстень на мизинце, кудлатую шевелюру, а в ухе — круглую серебряную серьгу, лишь говорило о том, что он все еще никак не мог расстаться с тем, к чему привык в таборе и что для него было родным и близким.

От цыгана мои размышления перешли к доярке из степного ставропольского хутора, и тут придумать чужую жизнь оказалось намного труднее. Прежде всего хотелось установить: отчего эта женщина такая грустная? Может, больная? И почему на кончике ее вздернутого носа появлялась эта светлая капелька? И это ее шмыгание, старательно заглушенное платочком. Как ни пытался я решить для себя, кто же она, откуда и куда едет, ничего правдоподобного придумать не мог. Возникали разные варианты. Когда она открывала глаза, излучавшие мучительную тоску, я охотно склонялся к тому, что эта круглолицая доярка недавно пережила какое-то страшное горе. Какое же? Может быть, она, оставив в деревне или на хуторе мужа с малыми детишками, ездила на похороны матери и теперь, убитая горем, да вдобавок еще и простуженная, больная, спешила домой, где ее заждался муж, который без привычки никак не мог управиться с малышами? Затем я уверял себя: эту круглолицую женщину, наверное, бросил муж, бросил не одну, а с гремя — мал мала меньше — детьми, уехал от нее, и она, отчаявшись, решилась полететь к нему в надежде вернуть беглеца не столько для себя, сколько для осиротевших детей, и вот возвращалась ни с чем.

Мне так хотелось придумать чужую, неведомую мне жизнь, а на уме у меня была моя тетрадь. Я видел ее, зеленую, сиротливо лежавшую на столе, и ругал себя за то, что оставил дома. Хорошо бы сейчас записать в нее все то, что я думал о цыгане и о доярке из степного ставропольского хутора. И тут же сам себе возражал: зачем записывать? Все одно не пригодится, не понадобится. Да и то, что я придумал, не похоже на правду. И вдруг слышу приятный голос: «Граждане пассажиры! Просьба пристегнуть ремни! Наш лайнер приближается к столице Молдавской Советской Социалистической Республики — городу Кишиневу!» Так вот оно что! Прилетели все ж таки не в Ставрополь, а в Кишинев. Доярка открыла глаза, тоскливые, горестные, с засохшими слезами в уголках, посмотрела на меня с укоризной, как бы говоря: эх, парень, не годишься ты в фантазеры, никакая я не доярка, никаких ставропольских хуторов не знаю. В это время проснулся цыган. Нехотя, с трудом открыл блестевшие белыми белками глаза, крутнул кудлатой головой, потянулся, как бы желая стряхнуть с себя дремоту, погладил бороду, отстегнул ремень и, ни к кому не обращаясь, сказал:

— Превосходно соснул! У меня же вечером работа.

— Какая? — невольно вырвалось у меня.

— Даем концерт в местной филармонии, — ответил цыган, снова потягиваясь и шумно зевая. — Прошу, приходите. Мои коллеги улетели вчера, а меня задержало непредвиденное обстоятельство. Они успели отдохнуть, а я вот в дороге хорошо поспал.

Вот тебе и кузнец, вот тебе и шестеро детей и красавица дочка Зарема. И тут же, выйдя из самолета, я узнал, что круглолицая молодка в косынке и с печальными глазами — не доярка, мать свою она не хоронила, муж от нее не уходил. Ее встречали женщины с цветами, гурьбой обнимали ее, и я, проходя мимо, слышал:

— Маруся! Милая! Ну как погостила?

— Очень хорошо.

— Как тебя встречали ивановские ткачихи?

— Как сестру родную… Вот только беда — простудилась. У них же там уже холодно, не то что у нас.

— Поедем домой, мы тебя быстро вылечим.

— Срочно надо вызвать врача.

Я ехал в Кишинев на автобусе, смотрел на незнакомые мне поля, покрытые зеленой травой-отавой, на голые сады и думал: как же, оказывается, трудно не то что наверняка, а хотя бы приблизительно придумать жизнь незнакомого тебе человека. Вот я еще раз убедился наглядно в несправедливости совета Никифора Петровича: нет, жизнь нельзя выдумать, ее надо знать, и знать в самых мельчайших подробностях, что называется, самому пощупать ее руками. А возможно, Никифор Петрович и прав, только я выдумщик никудышный. Так что хорошо, что я все же не взял с собой зеленую тетрадь.

7

Но не надо было мне оставлять дома зеленую тетрадь. Я пожалел об этом на второй же день, потому что моя недельная поездка в Молдавию была исключительно удачной. Небольшой блокнот давно был использован, а увиденное и услышанное хотелось записать как можно больше. Особенно тетрадь пригодилась бы мне во время поездки по кооперированным районам, когда я знакомился с жизнью тех хозяйств, которые давно объединили свои машины, технику и уже накапливали те первые крупицы опыта, которые, если так можно сказать, утверждали силу и преимущество межколхозной кооперации. К своему удивлению, у молдаван мне пришлось увидеть не только то, что у ставропольцев лишь зарождалось, но и то, чего у моих земляков вообще еще не было, и тут мои мысли сами по себе отошли от Привольного куда-то в сторону. Мое воображение словно бы полонили и эти новые для меня места, и эти незнакомые мне села, совсем не похожие на ставропольские, и новые люди, чем-то похожие на ставропольцев и чем-то совсем не похожие. Все это для меня было так интересно, что помимо переданного по телефону обычного отчета о республиканском совещании животноводов я по своей инициативе написал очерк «Будущее — в настоящем» — о молдаванах и о первых ростках межколхозных объединений. Последнюю страницу дописывал уже в самолете, так что на обратном пути у меня не было времени ни любоваться спрессованными внизу, похожими на вату тучами, ни придумывать неведомую мне жизнь моих соседей по креслу, ни вспоминать о Привольном.

Очерк «Будущее — в настоящем» взял Павел Петрович и, внимательно глядя на первую страницу, сказал:

— Ну, ну, посмотрим, посмотрим, что ты привез. Название определенно нравится. «Будущее — в настоящем» — это оригинально. А каково содержание?

Он читал долго, не спеша и только в одном месте сделал карандашом пометку. Прочитав и держа листы в руках, он вышел из-за стола и стал ходить по ковровой дорожке к дверям и обратно, пальцем поглаживая свой совершенно белый висок и о чем-то думая. Я же смотрел на него и ждал, что он скажет.

— По очерку вижу, что молдаване тебя очаровали. Как, а? Очаровали?

Я не знал, что ответить, и сказал:

— Да, люди там прекрасные… Но, как вы говорите, очаровали, — это слишком…

— Не криви душой, Михаил! Если бы не очаровали, то так взволнованно не написал бы. Как, а? Не написал бы? Помню, ты о своих ставропольцах так не писал.

— Старался, — ответил я, понурив голову. — Дописывал уже в самолете. Там есть такой висячий столик для обеда. Писать на нем можно.

— Я так понимаю: увидел места и получше хутора Привольного? Как, а? Увидел?

— Не то чтобы эти места были лучшие, — ответил я, — а вот какая-то новизна бросается в глаза и радует. Это точно.

— А полынью там пахнет, а? — Тут Павел Петрович остановился и посмотрел на меня с теплой отцовской улыбкой. — Или пахнет виноградом? Как, а?

— Запаха полыни, верно, там не было, — ответил я. — Пахло яблоками, виноградом. У них много садов, виноградников. И села очень красивые.

— Ну вот что скажу об очерке: молодец, Чазов! Первый блин получился у тебя не комом — написал как раз то, что нужно. И название нашел подходящее. Именно будущая жизнь уже видится в жизни настоящей. — Он подошел к столу, положил очерк. — Маленький совет. В том месте, где описываешь девушку из садоводческой бригады… как ее?

— Мариэтта.

— Да, да, Мариэтта. Мой совет: поубавь там красок, восторженных слов и эпитетов. Иван Ефимович этого не любит. Ты же расписал эту Мариэтту так, что читатели, чего доброго, подумают, будто автор влюбился в эту красавицу.

— Павел Петрович, а она и есть красавица.

— Охотно верю, и я тебя понимаю, а Иван Ефимович не поймет… Сделай так, как я прошу. В остальном же — все хорошо. И проблема поставлена важная, и люди показаны зримо. Я сегодня же попрошу Ивана Ефимовича прочитать очерк. Так что поторопись с поправкой.

Совет Павла Петровича пришлось принять. Страницу о девушке из садоводческой бригады я переписал заново, убрал эпитеты. Через несколько дней очерк «Будущее — в настоящем» появился в газете, заняв почти всю четвертую полосу. Уже поздно ночью, забежав в типографию, я взял, прямо с машины, свежий, еще пахнущий краской оттиск газеты и, счастливый, сияющий, не пошел, а побежал домой. Запыхавшись, обнял Марту, показывая ей страницу. Пока она читала, я улучил минуту, подошел к столу и незаметно спрятал зеленую тетрадь в самый нижний ящик, чтобы не маячила перед глазами.

«Ну вот и все, — думал я, — не было у меня ни зеленой тетради, ни моей ненужной поездки в Привольный, ни встречи с Ефимией. А есть «Будущее — в настоящем». Это название подходит и к нашей с Мартой жизни. И у нас будущее видится в настоящем. А свое будущее я вижу в Марте — вот она, читает мой очерк и радуется, вижу в сыне Иване, который давно спит и ничего не знает о душевном состоянии своего родителя. Но я понимал: чтобы на сердце прочно и навсегда улеглось спокойствие, мало напечатать очерк о межколхозной кооперации и спрятать в ящик стола тетрадь. Для этого необходимо — и чем скорее, тем лучше — рассказать Марте о том, что у меня было с Ефимией, рассказать потому, что нельзя жить с любимой женщиной, храня от нее какие-то свои интимные тайны. Лучше всего это сделать именно сегодня, сейчас, сию минуту, ибо момент был как раз самый подходящий…

В ту минуту, когда я уже собрался с духом и хотел было начать свое покаяние, даже придумал начальные слова: «Марта, после того как ты прочитала мой очерк, послушай меня внимательно и спокойно. Я давно собирался склонить перед тобой свою повинную голову и вот, наконец, собрался», вдруг прозвучал ее радостный голос:

— Миша! Это же прекрасный очерк! Поздравляю! — Она обняла меня и поцеловала. — А сколько тебе заплатят?

Я никак не ждал такого вопроса и поэтому некоторое время молчал.

— Ты о чем?

— Ну как же! Ведь такой большой материал ты еще никогда не печатал. Я думаю, могут заплатить столько, что хватит на твое зимнее пальто. Скоро наступят холода, а у тебя осенняя куртка. Да и вообще, деньги сейчас нам очень нужны.

— Наверное, получу гонорар обычный. Его, надо полагать, не хватит и на воротник для зимнего пальто, — тихим и грустным голосом ответил я. — Похожу и в куртке. Холодов я не боюсь. А в самые трескучие морозы можно поддевать шерстяной свитер, тот, что ты связала. Он теплый… Так что, Марта, главное в данном случае — не деньги.

— Что ты говоришь, Миша? Ты же знаешь, как нам нужны деньги. — Марта каким-то своим, материнским чутьем услышала, что Иван проснулся, и подошла к кроватке. — Вот и этому карапузу нужны деньги. Как, Ванюша, нужны тебе денежки? Нужны. Миша, да ты погляди, как он улыбается, будто что-то и смыслит.

«А сколько тебе заплатят?.. деньги нам сейчас очень нужны… вот и этому карапузу нужны деньги…» — все еще слышался мне голос Марты, и у меня сразу же пропал всякий интерес к тому, о чем я собирался с ней говорить. А она со знанием завзятой хозяйки начала перечислять, загибая пальцы, на что именно нам нужны деньги и что нам необходимо купить в первую очередь, а что во вторую. У нее не хватило пальцев на обеих руках. Зимнее пальто для меня значилось первым. Наши хозяйские заботы заслонили собой все, пахнущая краской газета с крупным заголовком «Будущее — в настоящем» лежала на столе, как раз на том месте, где недавно находилась моя зеленая тетрадь. Мы стали говорить о том, как начнем экономить на всем и постепенно купим все, что нам необходимо. Я уже не возражал Марте, и мне казалось, что это и есть та жизнь, которая нам нужна.

Желая меня обрадовать, Марта взяла с кроватки заметно подросшего Ивана и вместе с пеленками положила мне на колени. Я видел, как мальчуган уставился большими, как у Марты, глазенками в потолок и ручонкой что-то ловил перед носом, и мне подумалось, что оно, мое счастье, на моих коленях, а я, дурак, хотел было склонить перед Мартой свою повинную голову: и начать этот неприятный, мучительный для меня разговор. Может, это и лучше, что я не открыл Марте свою душу? Зачем нарушать мир и покой нашей жизни? То, о чем я знаю, Марта не знает и знать не должна, а о том, что тревожит мою совесть, Марте неведомо, и пусть все так и останется. К тому же Ефимия не подавала о себе никаких вестей. Почему? Я мог только догадываться. Может быть, потому, что не знала моего домашнего адреса, или, возможно, потому, что жалела меня и не хотела причинять мне неприятность. Но она знала, в какой газете я работаю, могла бы написать туда. Не написала… Наклонившись над Иваном, я подумал: может быть, свои письма Ефимия адресовала до востребования и направляла на Главпочтамт?

На другой же день я побывал в большом, людном зале Главпочтамта. Подал в окошко паспорт, и девушка с черной, ровно подрезанной челкой вернула его вместе с письмом и на меня даже не взглянула.

Как это пришло мне в голову подумать о почтамте? Я смотрел на конверт, а от него — надо же такое! — пахло полынью. Я увидел степное раздолье и, читая обратный адрес — «хутор Привольный, Е. Акимцева», — все еще никак не мог поверить, что письмо было от Ефимии. Мне было и приятно и как-то тревожно. Конверт раскрыл не спеша, чувствуя, как щеки мои полыхают жаром и лоб покрывается холодной испариной. Что это? Радость или стыд? Я вынул письмо. «Значит, не забыла», — подумал я, и в груди у меня екнуло. Нарочно, чтобы никому не мешать, отошел в сторонку и стал читать. Письмо было длинное, написано широкими, криво ложившимися строчками, с недописанными словами, и я, пробегая глазами по страницам, что-то понимал и на чем-то останавливался, а что-то не понимал и оставлял, чтобы после перечитать заново, не спеша и потом уже вникнуть в смысл написанного.

ПИСЬМО ЕФИМИИ

Милый, хороший Миша! Это слова мои, и сказаны они не голосом, а сердцем. Славный мой Мишуха! Это слова твоей бабуси, и сказаны они были вслух, когда я стала писать тебе. В глазах у нее были крупные блестевшие капли, она не вытирала их и еще сказала: щось мой любимый внучок молчит, не пишет, весточки не подает. Улетел и позабыл про бабусю, видно, ближе своя семья, свои заботы, а через то и письмо не прислал. Не пиши и ты ему, не беспокой, да и не принижай себя, не надо. «Не пиши ему? — подумала я. — Не беспокой? Не принижай себя?» А почему? Может быть, как раз сейчас и время написать тебе? Время побеспокоить тебя? И время мне унизиться? И ничего, что я пишу первая, меня это не пугает.

Я мучительно думала над всякими вопросами и не находила на них ответов и по этой причине много дней никак не могла решиться взяться за письмо. И вот все же решилась. Видишь, какая я храбрая! Но я подбадривала себя тем, что мое послание до тебя все одно не дойдет, не станешь же ты искать его на главной московской почте! Послать же на редакцию, сознаюсь, побоялась. Побоялась потому, что это мое письмо показалось мне похожим на стук в наглухо закрытую дверь, когда я наверняка знаю, что в комнате тебя нет, мой стук никто не услышит и дверь мне никто не откроет. Стучи сколько угодно. И, может быть, поэтому этот мой «стук» получился таким поспешным, необдуманным и нескладным, да к тому же еще и растянутым. Если бы ты был рядом, в своей комнате, как в те святые для нас вечера, то не надо было бы никаких слов, я не стала бы стучать, а тихонько, без стука, отворила бы дверь и вошла бы к тебе, как, бывало, входила не раз.

Прошу, Миша, ради бога, не подумай, будто этими воспоминаниями о тех прелестных вечерах я хочу хоть как-то нарушить твой душевный покой там, дома, в семье. Мы так мало были вместе, что я, говоря языком деревенских баб, не успела от тебя затяжелеть (думаю, это обстоятельство тебя должно порадовать), а расстались мы навсегда, и теперь каждый из нас начнет жить по-своему, так, как ему вздумается и как он умеет. И все же после твоего отъезда, когда вокруг меня стало пусто и все, на что ни посмотрю, словно бы осиротело, мне захотелось сказать, как бы тебе вслед, о том, что я думаю. А думаю я все о том же, о твоей, Миша, ошибке. Да, ошибке! Не надо было тебе покидать Привольный, и не потому не надо, что с тобой мне было бы хорошо, а потому не надо, что именно здесь, в Привольном, осталось все твое и все то, к чему ты идешь и без чего — запомни мои слова! — счастья у тебя в жизни не будет. Всем известно: от самого себя не уйти, не спрятаться. Ты же хотел доказать, что сможешь уйти от себя и сможешь спрятаться. Ты улетел в Москву, не подумав о том, что твое место не в Москве, а тут, на хуторе, где проистекает как раз та жизнь, которая тебе нужна и которую никто не выдумывает. Жизнь, так тебе нужная, возникает сама по себе, в силу каких-то взаимно связанных обстоятельств, и ты обязан знать эту жизнь в натуре, видеть ее не издали, а вблизи.

Я помню, ты как-то говорил мне: жизнь надо выдумывать, и тогда это будет интересно. В то время, радуясь тому, что нахожусь с тобой, я не придала твоим словам никакого значения. Теперь же, думая об этом, я хочу возразить тебе и сказать: Миша, ты неправ! Помню, ты еще сказал, что так тебе советовал делать какой-то писатель. Миша, не слушайся чужих советов, ибо выдумать или придумать жизнь, которой не было, нельзя, как нельзя, к примеру, глядя в землю, видеть небо. Расскажу, что тут у нас случилось без тебя, а ты подумай: мог бы ты такое придумать? Недавно из Мокрой Буйволы к Прасковье Анисимовне пожаловал небезызвестный тебе Силантий Егорович Горобец со своими тремя волкодавами. Нагибаясь в дверях, чтобы не задеть плечами притолоку, он вошел в хату, поздоровался — сухой, сутулый, с длиннющими усами. Волкодавы, как стража, остались, за дверьми, уселись рядышком — с толстенными шеями, мрачными глазами, похожие на волков. Старик рассказал Прасковье Анисимовне вот о чем: своих волкодавов, как ты знаешь, он приютил у себя, когда на овцекомплексе они стали никому не нужными, и собаки, стараясь хоть чем-то отблагодарить своего хозяина и благодетеля — и это тебе тоже известно, — откуда-то пригнали в его двор чьих-то приблудных овечек. Но потом это повторилось еще два раза, и во дворе старого чабана собралось шестнадцать штук валушков и ярочек. Что с ними делать? Куда их определить? Никто не знал. Из района приехала комиссия, побывала у деда, специально приехал и Суходрев. Думали-гадали, что же делать с этой небольшой отарой. Составили акт, овец передали на мокробуйволинский овцекомплекс, а волкодавов, чтобы впредь они не охотились за овцами, решили уничтожить. Комиссия уехала, а через день из Скворцов прибыл милиционер и объявил деду Горобцу, чтобы тот, согласно приказанию, вывел волкодавов в степь, подальше от хутора, — на расстрел. Дед схитрил: он сказал милиционеру, чтобы тот шел в степь, в Терновую балку, и там бы поджидал его с собаками. Сам же взял своих волкодавов и на попутном грузовике прикатил в Привольный, к бабушке Паше.

— Заступись, Паша, — говорил старик глухим жалким голосом. — Ить это что же получается? Безобразие получается! Овечью стражу приказано вести на расстрел? Пусть лучше стреляют в меня, а собак я им не дам. Но один я не в силах охранить животину от смерти. Заступись, Паша. Ты же сама — природная чабанка, горе мое понимаешь, да и баба ты бедовая, районное начальство тебя побаивается. Подсоби, выручи собак от погибели.

— Смогу ли? — усомнилась бабуся.

— Смогёшь, — уверенно ответил старик. — Беспременно смогёшь. Надоть тебе пойти до самого до Караченцева.

Подумай, Миша, как такое можно выдумать или придумать? А что произошло дальше? Твоя бабуся проявила, такую настойчивость, какая, думаю, не была еще известна ее внуку. Она вызвала Андрея Сероштана с «Жигулями», сказала, что ей срочно надо ехать в район. «Я тебя выручила, когда ты воровал Катю, выручай-ка и меня». Она приоделась во все праздничное, надела ту кофточку, что вся звенит наградами, и поехала в Скворцы. Там она пошла прямо к Караченцеву. Какой был у них разговор — я не знаю. Но из Скворцов бабуся поехала не в Привольный, а прямо в Мокрую Буйволу, к деду Горобцу. Домой вернулась вечером, довольная, улыбающаяся.

— Все обошлось благополучно, — сказала она мне, снимая звеневшую наградами кофточку. — Я была у Силантия и так ему и сказала: теперь твоих собак никто и пальцем не тронет. Сам Андрей Андреевич Караченцев сказал, шо не их собачья вина в том, шо они зараз не могут ходить за отарой и исполнять свои сторожевые обязанности. Это ихняя беда, ихнее горе. И по телефону дал указание милиции, шоб не трогали овечью стражу.

И еще она сказала:

— Выслушал меня Андрей Андреевич, пожал от удивления плечами. Шо тут, каже, для меня удивительное? А то, каже, удивительное, шо собаку, извечного и закадычного друга человека, решили было поставить под дуло винтовки. И хто решил? Наша же милиция! Вот шо удивительное! Вот после этих слов он взял трубку и позвонил в милицию. А Караченцев — мужчина хоть еще и молодой, а умный, понимающий, не то шо некоторые прочие, он знает, шо такое чабан и шо такое чабанские собаки. И в трубку так, спокойно, говорит: поймите, это же не какие-то бродячие псины, а волкодавы, разумные существа, они умеют приглядеть за овцами получше какого-либо чабана. А то, шо они приблудных овец пригоняют домой, то пусть там, в отарах, получше охраняют свое стадо. И уже строго: так шо прекратите эту безобразию! После этого вышел из-за стола, обнял меня, як сын родной: мамаша, спасибо, каже, шо вы до меня заявились и не дали собакам безвинно погибнуть. Поезжайте, успокойте Силантия Егоровича. Сам-то он чого до меня не приехал? Сильно, кажу, стеснительный старик. Какой геройский памятник воздвигли ему на хуторе, а сам он, веришь, як дитё, за себя постоять не может.

Вот это, Миша, как я понимаю, и есть то, что именуется жизнью и чего придумать нельзя — никакая фантазия не поможет. Я старалась описывать в лицах, нарочно записала рассказ бабушки Паши. И как же я жалела, что тебя здесь в этот час не было. Мой пересказ — это не то. Я подумала о тебе: где еще ты мог бы такое увидеть и услышать? Нигде! Нету на свете других таких стариков и других таких волкодавов. Да и Караченцева другого тоже нету… Или вот еще пример. Вечером, как всегда, я вернулась с работы. В хате, у своей матери, сидел Анисим Иванович и плакал, всхлипывая шумно, по-мужски. Попробую передать их разговор.

— Не реви, Анисим, не маленький, — строго сказала бабушка. — Сызмальства, помню, характером ты был покрепче, слезу, бывало, из тебя не выжмешь. А зараз разнюнился, як баба. И тебе не совестно?

— Изничтожают же кошары, — не переставая плакать, ответил Анисим Иванович. — Гибнут же помещения.

— Ну и шо? Хай изничтожают. Ить старье рушат. Все одно — плачь или смейся, а твоим соломенным закуткам пришел конец.

— Приехали из района строители, отвели землю, — говорил Анисим Иванович. — И меня не спросили. А я же тут кто? Хозяин или не хозяин? Может, мне виднее, какое надо отводить под строительство место? Я же в Привольном управляющий…

— А коли управляющий, так и не распускай нюни, не кисни, а езжай до Суходрева и скажи ему, шо думаешь про участок и як станешь действовать. Или махни к самому Караченцеву… А ты приплелся до матери и разнюнился.

И это, Миша, тоже жизнь, придумать которую никто не может.

Теперь поведаю тебе о нашем текущем житье-бытье. Что сказать? Живем мы хорошо. Погода у нас никак не зимняя. На дворе уже конец декабря, а дни стоят теплые, осенние, солнечные. На буграх, на припеках свежо зазеленела травка. О снеге мы и не думаем. Озимые лежат зелеными полотнищами — красиво! Анисим Иванович пасет свои отары по кукурузникам и по подсолнечникам, утрамбовал эти поля, как толоку. Есть еще одна новость, которая может тебя заинтересовать, — наша новая квартирантка. Она поселилась в твоей комнате. Иной раз слышу ее шаги, и мне кажется, что это ты ходишь. Имя у нее красивое, не то что у меня, — Лариса. Она ветеринарная фельдшерица, только что из техникума, ставропольчанка, дочка чабана, родом из села Кугульты. Посмотрел бы ты на Ларису — вот это настоящая хохлушка, а какая хозяйка — таких поискать! Бери ее такую, какая она есть, и описывай. Бабуся души в ней не чает, наверное, увидела в ней свою молодость, внучкой называет.

— Ой и гарна у меня внучка Лариска, на все руки мастерица, — говорила бабуся. — Шо значит из чабанской семьи.

— Прасковья Анисимовна, разве я плохая? — нарочно спросила я.

— И ты гарна, только ты горожанка. А Лариска не такая, як ты, она из нашенских, из чабанского роду-племени, за шо ни возьмется, любое дело изделает. Молодчина! Вот бы Мишухе такую жинку…

Я подумала: может, твоя Марта такая же хозяйка?

Как-то приехал к Ларисе ее жених, Павлик, мелиоратор где-то на канале. Родом тоже из Кугульты. С Ларисой он знаком с детства, вместе ходили в школу. Приехал-то Павлик к Ларисе, а стал ухаживать за мной. Вижу, моя соседушка губы надула, нахмурилась. Чуть было мы не поссорились.

— Твой Павлик мне и даром не нужен, — сказала я.

— А чего он с тобой такой веселый?

— Мне-то что до его веселости?

Лариса успокоилась. По секрету мне призналась, что скоро они поженятся и что Павлик хочет поступить на работу в «Привольный», он уже узнавал: мелиораторы в совхозе нужны.

Да, чуть было не забыла сказать самое главное: Катя-то родила двойню! Мальчика и девочку. В полночь Андрей отвез ее в Скворцы, сам днем и ночью находился возле родильного дома, ждал. А когда Катя родила, Андрей заехал к нам. Миша, если тебе когда-либо доведется описывать счастливого папашу, так вот надо было бы тебе посмотреть на Андрея — такого опьяненного счастьем человека я еще не знала… А в тот день, когда Андрей увозил из родильного дома Катю, сына и дочку, он специально заехал к бабусе, чтобы показать ей правнучков. И тут я увидела не только счастливого отца, который без улыбки не мог и слова сказать, а и гордую своим материнским счастьем молодую мать и, признаюсь тебе, немножко позавидовала ей. Бабуся посмотрела на сонные личики своих правнуков, обняла улыбающуюся Катю и в голос: «Ой, Толик мой родненький! Не побачу тебе, мое серденько…»

Только что Андрей и Катя уехали в свою Мокрую Буйволу, как из Скворцов на «скорой» прикатила Анна Филипповна. Все же она уговорила бабусю лечь в больницу. Бабуся связала в узелок какие-то свои пожитки, попрощалась со мной и с Ларисой, села в машину и сказала:

— Як справедливо жизня устроена: мои правнучки устремляются из больницы домой, шоб жизню начинать, а я поспешаю из дому в больницу, шоб умирать. У них всему начало, а у меня всему конец… Ну, дочки, живите тут без меня, хозяйнуйте, приглядывайте за землянкой, а я поеду помирать, — добавила она, улыбаясь. — Вот только жалко Толика. Не побачу сыночка. — И заплакала. — Ой, Толик, Толик, ой, чего ж ты залетел аж в Конго!

Мы остались в землянке вдвоем с Ларисой. Было скучно и грустно без бабуси. Сходились мы только по вечерам — посмотреть телевизор. Весь день были в отарах. И если ложилось на душу какое горе, то там, на работе, оно и забывалось.

Вот, кажется, и все. Написала много, а как закончить? Не знаю. По правилу надо было бы в конце сказать: обнимаю и целую своего ненаглядного! Не скажу так. Не хочу обижать свою же сестру — Марту. Написать же «до свиданья» — нельзя, потому что свиданья-то у нас уже не будет. Скажу просто: Миша, милый, будь счастлив! Ефимия.

8

Наконец-то пришло и наше время. Мы с Мартой побывали в загсе, расписались в регистрационной книге, следом за нами поставили свои подписи свидетели, нас торжественно поздравили с законным браком — все было обыденно и просто. Это случилось в четверг, на этот день мне пришлось отпроситься с работы, а Ивана отправить к бабушке. Через день, в субботу, мы устроили свадебную вечеринку, пригласили на нее самых близких наших друзей: на большую компанию у нас не было денег. Марта была в новом, специально сшитом сиреневом платье, в новых, тоже сиреневых, туфлях на высоких каблуках, с замысловатой прической, сделанной в парикмахерской ради такого случая, но без фаты. Не захотела надевать. А я не настаивал. Разумеется, не обошлось без «горько!» — обычай, что поделаешь. Целовались же мы ненатурально, а так, для вида. Я смотрел в счастливые глаза Марты, в этот вечер она казалась мне еще красивее и выше ростом, и сам я был счастлив. Танцевали под магнитофон, пели, как могли и что могли, и всем нам было весело. Воскресенье мы провели вдвоем, а в понедельник я удочерил Верочку. Жить она пока осталась у бабушки.

В этом году быстро и незаметно отлежала свое зима, улицы давно очистились от снега, часто поливали дожди с ветром, как бы желая поскорее смыть с крыш и с улиц накопившуюся там грязь. На бульварах и в скверах по-весеннему загалдели детские голоса. Может быть, это только для меня время прошло незаметно, потому что я часто выезжал в командировки: поездки были и близкие — во Владимир, в Вологду, в Курск, и дальние — в Грузию, в Таджикистан. Наш Иван к весне так подрос и так окреп, что уже становился на ноги и лихо отплясывал у меня на коленях. Вскоре мальчик был принят в детские ясли, и Марта снова стала работать в том же министерстве. Материальные наши дела с каждым месяцем улучшались. Марта даже завела на свое имя сберкнижку, разумеется, общую, для нас двоих, и у нас уже появились сбережения.

В комнате у нас царил тот уют и тот покой, какого я давно ждал и желал, и мне казалось, что вот и наступила настоящая, уравновешенная, как хорошо отлаженные весы, семейная жизнь, та самая жизнь, о которой я мечтал. И в этом я видел большую заслугу Марты, ее трудолюбие, ее умение быть необыкновенно старательной хозяйкой, милой и умной женой. И все же полного душевного покоя у меня не было, и почему не было — знал только я один. Не было полного душевного покоя потому, что я все еще не мог забыть свою зеленую, упрятанную в ящик стола тетрадь, все еще чувствовал запах полыни — и где? На шумных московских улицах! И я все еще не мог не думать о письме Ефимии: оно-то, письмо, написанное кривыми строчками, как раз и причиняло мне самую большую сердечную боль и наводило на грустные раздумья. Я нарочно сунул письмо в тетрадь — пусть лежат вместе! — и сверху прикрыл газетами. Вместе с письмом мне хотелось спрятать и мысли о нем. Оказалось же, что мысли спрятать невозможно: они всегда с тобой и в тебе.

Прошел еще не один месяц, а письмо Ефимии все так же беспокоило меня и дома, и в командировках, мешало нормально жить и работать. Бывает же так: то, нужное, что необходимо всегда помнить, знать, вдруг вылетает из головы, забывается, и мы сокрушенно говорим: ах, проклятый склероз! А то ненужное, что надо было бы забыть, помнится, не забывается, и тут самый застарелый склероз не помогает. Например, многое из того, что написано Ефимией, я не только помнил, а знал наизусть. «Милый, хороший Миша!» Зачем это? Или: «Не надо было тебе покидать Привольный, и не потому не надо, что с тобой мне было бы хорошо, а потому не надо, что именно здесь, в Привольном, осталось все твое и все то, к чему ты идешь и без чего — запомни мои слова! — счастья у тебя в жизни не будет». «И как же я жалела, что тебя в этот час не было». «Мы так мало были вместе, а расстались навсегда». «По правилу надо было бы в конце сказать: обнимаю и целую своего ненаглядного! Не скажу». И я не только помню эти и другие слова, а и думаю о них. Зачем она написала это письмо? Просто так, чтобы поведать о привольненских новостях, о Ларисе, о горе деда Горобца и дяди Анисима? И эта, с виду невинная приписочка: «…не успела затяжелеть… думаю, это обстоятельство тебя должно порадовать». К чему это признание? Зачем оно? Попробуй разгадай. И тогда, в Привольном, она не советовала мне уезжать в Москву, и теперь говорит то же самое. А зачем? Чтобы подразнить? Значит, и Ефимия о том же: известный лауреат, выходит, не прав. Но почему же после ее письма я все чаще подумываю: а не поспешил ли я уехать из Привольного? Может быть, в самом деле не следовало мне уезжать? Но и оставаться — зачем? «…Счастья у тебя в жизни не будет». Это мы еще посмотрим, может, оно, счастье, и будет. Да и чего ради она печалится о моем счастье? Лучше бы позаботилась о своем. «По правилу в конце надо было бы сказать: обнимаю и целую своего ненаглядного. Не скажу…» Значит, могла бы сказать, а не сказала, и только потому, что пожалела «свою же сестру», не захотела обижать Марту. «…Свиданья у нас уже не будет». Да, в этом она, безусловно, права. Ну, не будет, и пусть не будет. А зачем же об этом напоминать? Вот и получается: как ни переставляю запомнившиеся мне слова и фразы из ее письма, с какой стороны к ним ни подхожу, как их ни обдумываю, а получается одно и то же: письмо Ефимии нарушило мою спокойную жизнь, оно потянуло меня к тетради, заставляло делать записи. «Михаил, ну не упирайся, ну не насилуй себя, а бери тетрадь, садись и записывай», — слышался мне чей-то голос. И тогда выстраивались такие беспокойные мысли, избавиться от которых, как мне казалось, было невозможно, если их не изложить на бумаге. А для чего излагать на бумаге? Разве только для того, чтобы перестать о них думать. Я твердил себе: нет, надо устоять, надо не лезть в ящик стола, не брать тетрадь и не начинать записывать. Тетрадь-то я не взял, даже не дотронулся до нее, а тревожные мысли все одно не покинули меня. Я почувствовал, что снова начинаю жить той раздвоенной жизнью, которая была мне так ненавистна и от которой я так настойчиво старался уйти. И уже, как я полагал, ушел и зажил спокойной семейной жизнью, а тут вдруг — письмо Ефимии. Сам не зная для чего, я начал сравнивать, что было тут, в Москве, рядом со мной и что осталось там, в Привольном, и где было лучше — там или здесь. В голову лезли странные сравнения: здесь, в Москве, — я и Марта, мои дети, моя работа, а там, в Привольном, — моя бабуся, хутора, села, все то приволье, которому не было ни конца, ни начала, и Ефимия… Здесь — покой, обыденность, то, что именуется прозой жизни со всеми ее добрыми приметами, а там — душевная тревога, что-то похожее на поэзию или на песню, и Ефимия… Здесь, с Мартой, — обычные будни, устоявшееся озерцо нашей жизни, там же что-то необычное, что-то похожее на праздник, и Ефимия… Здесь, куда ни глянь, дома и дома, один повыше другого, улицы и площади запружены стадами машин, метро со своими подземными дорогами, и всюду люди и люди, как муравьи в муравейнике, — все чем-то заняты, все куда-то спешат: там же — степь да степь под высоким чистым небом, теплый ветерок с юга ласкает щеку, как ладошкой, тишина, нарушаемая разве что шелестом зреющих колосьев, и Ефимия…

Между этими двумя жизнями — я со своими странными мыслями стою один, в раздумье, как между двумя берегами. Почему же я не могу взойти на тот берег, который милее мне и ближе ко мне? Может быть, потому, что человек я слабовольный, нерешительный и сам виноват в том, что живу двойной жизнью? Давно собирался открыться Марте и тем самым сбросить с души тяжкий груз и все тяну, все откладываю, все никак не могу решиться. Боюсь? Да, возможно, и боюсь. Или, лучше, стыжусь? Скорее всего — стыдно перед Мартой. И все же пора мне набраться смелости. Ничего нельзя утаивать от Марты. Все расскажу ей, прочитаю письмо Ефимии, и тогда — долой тревогу, забуду все, что было там, в Привольном, и уже никогда о нем не вспомню, стану жить и радоваться только тому, что есть тут, рядом со мной.

Однако как же начать признание? С какой стороны к нему подступиться? Нельзя же завести такую серьезную речь вдруг, ни с того ни с сего, как говорится, с бухты-барахты. Тут необходимы и подходящее время, и соответствующая моменту обстановка. Знаю, для Марты это будет словно гром среди ясного неба, начнутся слезы, упреки, да и мое-то положение окажется не из приятных. Поэтому, подумав хорошенько, я пришел к выводу, что, во-первых, это следует сделать в воскресенье, и, во-вторых, непременно днем и в спокойной обстановке. Ночью, в постели, как полагал я, нужного разговора не получается. Днем я смог бы видеть лицо Марты, ее большие удивленные глаза и то, как бы она посмотрела на меня. Тут я невольно подумал: эту сцену, тягостную и неприятную для нас, следовало бы записать, и покраснел. Значит, не умер во мне тот бесенок, о котором говорил мне Никифор Петрович и который тянул меня к тетради, чтобы я все записывал, — дескать, на всякий случай, дескать, пригодится.

Произошел же этот разговор неожиданно, совсем не так, как я предполагал, и не в то время, в какое мне хотелось бы. Было уже за полночь. Я дописывал очерк о виноградарях Грузии, на столе лежал слабый свет от лампы, в комнате было тихо. Я сидел спиной к кровати, где спала Марта, и услышал, как сперва засопел, а потом запищал Иван. Марта быстро встала, чтобы покормить малыша, сидела на кровати, опустив на коврик босые ноги. Она взяла Ивана, и он, сладко причмокивая и издавая еле слышный довольный стон, сосал грудь. После того как это стонание и причмокивание утихли, Марта положила Ивана в кроватку и, все еще сидя на кровати, спросила:

— Миша, ложись. Ну сколько можно сидеть?

— Утром же надо сдать очерк. Вот и сижу.

— Скоро закончишь?

— Все! Готово!

— Ну ложись… Нам бы надо поговорить.

— Может, будем спать, уже поздно. А поговорим утром, а?

— Лучше сейчас. Что-то на душе у меня тревожно. Я ведь тоже еще не спала… Ты писал, а я лежала, смотрела на твой затылок и думала.

— Марток мой весенний, о чем же он думал? — нарочито весело, наигранно спросил я. — И почему он не спит?

Она не ответила. Отодвинулась на край кровати, уступая мне место. Когда родился Иван, она всегда спала поближе к его кроватке, а я у стенки. Я разделся, погасил свет, лег в постель и повторил свой вопрос. Она отвернулась и ничего не сказала. Я подумал: вот бы и начать свое покаяние, а решиться не мог. Не хотелось расстраивать ее и себя: ночь, считай, пропадет, а нам обоим завтра идти на работу. Лучше бы успокоить ее, чтобы она уснула. А как это сделать? Я не знал. Мы долго лежали молча.

— Миша, меня тревожат перемены, которые произошли в тебе, — наконец заговорила она, не поворачивая ко мне голову. — Почему ты стал не таким, каким был?

— Каким же я стал? Объясни.

— Тебя что-то мучает. Что-то лежит у тебя на душе. А что?

Я через силу усмехнулся:

— Марта, ты говоришь, как гадалка.

— Не надо смеяться, Миша. Я так тебя всего изучила, что мне нет нужды быть гадалкой.

— Так что же? Что ты хочешь сказать?

— Хочу только сказать: может, зря прячешь в столе свою тетрадь?

— Чего ради вспомнила о тетради? Я о ней давно забыл и рад этому.

— Неправда.

— Хочешь — побожусь.

— Не надо, Миша. Есть мудрая поговорка: от жены и от бога ничего не утаишь и ничего не скроешь. Не знаю, как насчет бога, а насчет жены поговорка правильная. Жена все знает. А как же? На то она и жена.

«Неужели ей известно о Ефимии, — подумал я, чувствуя холодок в груди. — Пока я собирался покаяться, а она все уже узнала. Но как? Неужели прочитала письмо?»

— Что же ты знаешь? — спросил я спокойно. — Говори не намеками и не поговорками.

— Я знаю лишь то, что тебе хочется снова поехать на хутор. Там у тебя бабуся… и вообще.

— Что — вообще?

— Ну, твои дела. И я советую: попроси командировку, ненадолго, и поезжай. Тетрадь непременно возьми с собой. Хватит ей лежать в ящике.

— Не понимаю, зачем мне ехать на хутор? Сейчас мне там делать нечего.

— Опять говоришь неправду.

— Нет, правду. Клянусь!

— Это еще к чему? Не надо, Миша. Мне и так обидно, когда ты кривишь душой. — Марта рывком повернулась ко мне, обняла мою шею голыми горячими руками и заплакала, прижав лицо к моему плечу. — Ну что с тобой, Михаил?

— А что?

— Ведь ты не только говоришь мне неправду, но и делаешь не то, о чем думаешь. Тебе хочется писать, а ты насилуешь себя и не пишешь. Помнишь, лауреат говорил тебе об этом же. А ты спрятал тетрадь со своими записями и отвернулся от них. Ты пошел сам против себя же, против своего желания.

— Я не иду против себя и против своего желания.

— И это неправда. Я же знаю. Как же так можно жить, Миша? Ты делаешь то, что тебе не мило, не по сердцу, и все время думаешь о другом, думаешь о том, что тебе мило, что тебя радует, волнует. Миша, ведь это похоже на то, как если бы жить с нелюбимой женой, а постоянно думать о другой, о любимой женщине.

— Что это за намек? Отлично же знаешь, для меня ты — жена, любимая и желанная. И ни о какой другой женщине я не думаю.

— Опять неправда. — Марта снова отвернулась, а потом легла на спину, закинула руки за голову. — А скажи только правду, кто такая Ефимия?

Я никак не ждал такого вопроса и, признаться, растерялся, не нашелся, как ответить, и вдруг глупым голосом спросил:

— Какая Ефимия?

— Не знаешь ее? Позабыл? Склероз? Так я напомню: та, что осталась в Привольном.

— Читала письмо?

— Читала… Зачем же так плохо спрятал?

— Поверь, Марта, я сам собирался и рассказать, что у меня было с этой девушкой, и прочитать тебе ее письмо.

— Опоздал.

— Выходит, так… Поверь мне, Марта, я не мог решиться, духу не хватило. А вот теперь все расскажу, ничего не утаю.

— Теперь? Не надо, ни к чему. Зачем мне знать, что у вас там было? Всем известно, что именно бывает в таких случаях. Да и в ее письме об этом сказано достаточно ясно. — Марта резко, до сухого хруста в суставах, сцепила за головой пальцы, и я почувствовал, как вся она напружинилась. — Значит, не решился? Побоялся, да? Думал, начну по-бабьи голосить, подниму скандал, стану рвать на себе волосы. Нет, Миша, напрасно ты так, думал. Видишь, ничего этого со мной не случилось… И потому не случилось, что в груди у меня что-то оборвалось. Ведь я верила тебе и верила в тебя, думала, что ты не такой, как все, и, выходит, ошиблась.

— Ну, случилось, с кем не бывает, — говорил я, понимая, что надо было бы сказать что-то совсем другое. — В жизни все бывает. Можешь ли ты хоть это понять?

— Конечно могу, — ответила Марта после короткого молчания. — И потому могу понять тебя, что все вы, проклятые бабники, одинаковые. Вам только покажи юбку… И ты, Михаил, такой же, как все. Вот что обидно. И как мы теперь станем жить, Миша? Вот о чем я думаю и думаю. Оборвалось, опустело, тяжело и больно, больно и тяжело…

— Ну прости меня, Марта, мой весенний Марток…

— Был весенний, да стал зимний.

— Но можешь ли ты простить меня?

— Простить бы можно, а…

Она умолкла и расцепила пальцы.

— Что — «а»? Договаривай.

— А как же быть с тем, что оборвалось в груди? Чем его заменить и как заменить?

— Я не люблю ее. И не любил. Пойми это. И тогда я еще не был твоим мужем.

— Какая разница — был или не был?

— Ну что тебе сказать еще?

— Скажи, зачем не изорвал письмо? Я ничего бы не знала и жила бы спокойно. А теперь? Да и спрятал письмо не куда-нибудь, а в тетрадь. Зачем в тетрадь? — И она заплакала, глотая слезы. — Ты все время думал о ней, так же, как и о своей тетради. Я давно это предчувствовала.

— Ни о чем я не думал.

— Неправда, Миша. Ты думал и о тетради и о том, чтобы снова уехать туда. — Она шмыгнула носом, отвернулась. — И поезжай. Хоть завтра. Удерживать не стану. Пережила один позор, переживу как-нибудь и другой. Мне, выходит, не привыкать.

— Плачешь, а понять меня не хочешь, — сказал я. — Или не можешь? Ведь я никуда от тебя не уеду. Я твой муж, ты — моя жена, у нас дети. Куда же мне уезжать?

— А как же нам теперь жить вместе? — спросила Марта, тяжело вздохнув. — Как смотреть друг другу в глаза? Как растить Ивана? Думал ли ты об этом?

Я не ответил. Не находил слов, и мы долго лежали молча.

9

Вот как оно бывает в жизни. Я много месяцев готовился к своему признанию, сколько раз мысленно разговаривал об этом с Мартой и почему-то ни разу не подумал о том, о чем она сказала так ясно и так просто: «Как же нам теперь жить вместе? Как смотреть друг другу в глаза?» С виду вопросы житейские, обыденные, а без ответа их не оставишь. А я ответить не мог, потому и лежал молча. До этих ее вопросов я обычно рассуждал, так: обстоятельно, спокойно расскажу ей о Ефимии, ничего не утаю, прочитаю письмо, покаюсь, как и полагается грешнику, повинюсь чистосердечно. Мне казалось, что Марта внимательно меня выслушает, в душе обидится, но простит, и этим все кончится. А что получилось? Получилось так потому, что я все эти месяцы думал и заботился только о себе, о своем благополучии и не думал, не заботился о Марте. «Как нам теперь жить вместе?» — в этом вся суть. Она не знает, и я не знаю. Такая, казалось бы, простая и очевидная мысль и в голову мне не приходила. Я полагал: как жили, так и будем жить. Оказывается, нет: так, как мы жили, жить уже нельзя. И вопрос-то возник почему? Исключительно потому, что разорвалась та нить, которая нас соединяла, сближала, роднила. Вдруг пропало, сгинуло то драгоценное чувство, которое именуется взаимным доверием. Не зря же Марта призналась: что-то оборвалось у нее в груди. А что именно? Она, наверное, еще и сама не знала и поэтому с такой болью спросила: «Как же нам теперь жить вместе?» Вот и явилось передо мной еще одно наглядное доказательство моей правоты и неправоты Никифора Петровича: даже в личной, интимной жизни его совет о выдумке никуда не годится. Да и в самом деле, как можно было придумать во всех деталях то, что произошло у нас с Мартой в эту ночь? Сколько времени я обдумывал свое признание, как тщательно готовился к нему, казалось, все выверил, все уточнил, подобрал нужные слова, обдумал их со всех сторон. А что получилось в жизни? То, чего я не ждал, о чем не думал. Был уверен, что разговор начну я, а начала Марта. Мне хотелось самому прочитать ей письмо Ефимии, а Марта, оказывается, прочитала его и без меня. А разве можно было заранее придумать ее вопросы: «А скажи, кто такая Ефимия?», «Как же нам теперь жить вместе?» Или ее упрек: «И ты такой же, как все?»

Ночь прошла без сна. Тянулась она, как на беду, невероятно долго. За окном горел фонарь, косой отблеск от него лежал на стене. Я и Марта делали вид, будто спим. На самом же деле ни я, ни она до утра не сомкнули глаз. Я смотрел на лежавший на стене косой фонарный свет и ждал, когда же наступит утро и погаснет фонарь.

Наконец в комнате посветлело. Марта встала, быстро оделась и, не сказав ни слова и не взглянув на меня, взяла Ивана и унесла в ясли, чтобы оттуда пойти на работу. Оставшись один, я кое-как побрился электробритвой, сунул в карман рукопись — очерк о грузинских виноградарях — и первый раз без завтрака отправился в редакцию. Да, признаться, в это утро мне было не до еды. По пути на работу я снова вспомнил наш неприятный ночной разговор, подумал и о том, как утром меня испугало лицо Марты — бледное, постаревшее, а глаза — горестные, тоскливые. В то время я еще не знал, что у молодых людей самая трудная пора их жизни бывает не тогда, когда они еще только влюбляются, а тогда, когда уже становятся мужем и женой. Сколько лет мы с Мартой встречались в этой же комнате — и ни разу не ссорились. Наша жизнь была светлой, на ней не было ни одного темного пятнышка. Теперь же, когда мы стали законными супругами, когда, казалось, мы должны наслаждаться счастьем и радостью, наша семейная жизнь сразу же преподнесла нам первое и нелегкое испытание.

В редакции меня поджидало задание: нужно было срочно вылетать в Целиноград (не срочно я вообще никогда и никуда не вылетал!), и я обрадовался случаю, что там, вдали от Марты, смогу наедине с собой обдумать и отыскать какие-то шаги к нашему примирению. На этот раз срочное задание состояло в следующем: надо было по телефону передать оперативную информацию о том, как комбайны, переброшенные с юга, главным образом с Кубани и Ставрополья, с ходу начали косовицу целинной пшеницы. Я побывал во многих хозяйствах, каждый день по телефону передавал небольшие корреспонденции, и случилось так, что, проезжая по пшеничному морю и занимаясь делом, я не только не придумал, как мне помириться с Мартой, а даже забыл о нашей ссоре. Некоторые из моих корреспонденции успели появиться в газете, одна из них называлась «Кубанцы и ставропольцы на целине».

В Москву я вернулся через десять дней, в воскресенье. Марта была дома, и я, желая показать ей, что на душе у меня спокойно, обнял ее так же, как обнимал раньше, взял на руки Ивана и обрадовался тому, что увидел улыбку на ее лице. По этой ее улыбке, по круглым, удивленным и повеселевшим глазам я понял, что и Марта хотела показать мне свое душевное спокойствие. Ласково, как это она умела делать, спросила:

— Ну как, Миша, слетал?

— Успешно, — ответил я. — Торопился домой.

— И хорошо, что торопился. А то мы тут с Ванюшкой совсем заскучали. Есть хочешь?

«Значит, простила», — подумал я.

— Я не голоден.

— Миша, а погляди, как наш Иван улыбается, рот раскрывает, радуется, что отец приехал, — говорила она. — Да ты хорошенько посмотри. Не только на его улыбку. Неужели ничего не заметил?

— Ничего. А что?

— Эх ты! Папаша! У него же зубик начинает прорезаться! Не заметил? Тебе не заметно, а мне заметно. Сейчас увидишь. — Она положила Ивана на кровать, пальцем оттянула его нижнюю губу. — Смотри, как белеет! И это случилось в дни, когда тебя не было. — И она, прижимая беленькое личико ребенка к своей румяной щеке, заговорила, как всегда, когда бывала в хорошем настроении: — Погляди, какие мы! Как мы быстро растем. У нас уже и зубик проклюнулся, мы уже и подпрыгиваем, и все соображаем, и мы знаем, что наш папка вернулся из командировки. — Разрумянившись еще больше, она обратилась ко мне: — Веришь, Миша, Ванюша в самом деле знал, что тебя не было дома: поведет по комнате глазенками, все тебя ищет. Не увидит и заплачет. Все, все, будто большой, понимает. А ведь малыш еще, а такой смышленый, такой умный.

— Марта, значит, мир? — спросил я.

Она нахмурила брови, помрачнела.

— Ну что ты, Миша? Я тебе о сыне, а ты о чем? Какой еще мир?

— А помнишь: «А как же нам теперь жить вместе?»

— Не надо об этом, Миша. То было, и то прошло. Пойдем на кухню, покормлю.

«Да, безусловно, простила», — снова подумал я.

На кухне, когда я ел, она смотрела на меня, держа Ивана на руках, и я заметил: ее глаза улыбались точно так, как они улыбались раньше. Она сказала, что вчера приезжала мать с Верочкой.

— Приезжала просто так, проведать, — добавила она, не переставая улыбаться глазами. — А Верочка, вот стрекоза, сразу, прямо с порога: а где мой папа?

— Что же ты ей сказала?

— То, что ты в командировке. Она так обиделась, что не увидела тебя. Верочка так тебя любит, так любит. Разговор только о тебе.

— Как у тебя на работе?

— Все хорошо. Записываю то, что мне диктуют, печатаю на машинке. Да, в газете читала твои заметки. Просто чудо: только что комбайны убирали хлеб на Кубани, и вот они косят пшеницу на целине. Еще будешь писать?

— Хочется рассказать об одном ставропольском комбайнере Иване Козыреве. Кстати, мой земляк, из нашего Привольного.

Марта все так же прижимала к своей пылавшей щеке беленькое личико Ванюши, говорила то о том, то о другом, и я понимал и ее волнение, и ее желание показать мне свое прежнее доброе ко мне отношение. А ночью, когда мы легли спать, Марта не отворачивалась от меня, она была по-прежнему мила и ласкова, и я снова почувствовал ее желание убедить меня в том, что все то горькое, обидное, что было у нас, надо и ей и мне выбросить из головы и забыть и что вопроса «А как нам теперь жить вместе?» вообще не было.

— Марта, ты меня простила?

— В старое время на такие вопросы отвечали: бог тебя простит.

— Бог-то простит. А ты?

— Ну что пристал? — Она усмехнулась, ткнувшись лицом в мою грудь. — Тут, без тебя, я вволю поплакала, много думала и своим бабским умом рассудила: будем жить так, как и жили. Миша, ведь не в том главное, что теперь наш брак скреплен законом. Главная суть нашей жизни, как я ее понимаю, состоит в том, что мы уже накрепко связаны одной веревочкой, и та веревочка, которую жалко и трудно рвать, — это наш Ванюша. Он-то ни в чем не повинен. Признаюсь тебе: у меня было желание не пустить тебя в квартиру. А что потом? Я узко не могу без тебя, Миша. Привыкла к тебе, присохла. А Ванюша? Оставить сына без отца, да теперь еще и дочку? Ведь Верочка нисколько не сомневается, что ты ее отец. И еще я тут, без тебя, подумала: семейная жизнь — это не только одна сплошная радость. И мы с тобой — не первые и не последние. Есть семьи, которые живут и потруднее нас, и живут. Хотя бы ради детей. Может быть, из ста семей отыщется только одна по-настоящему счастливая, где нет ни ссоры, ни горя, а у девяноста девяти есть свои — большие и малые — неприятности, свое горе и свои невзгоды.

— Умница ты моя, Марток!

— Миша, не умом я все это понимаю, а сердцем. А как станем теперь жить вместе? И об этом думала.

— И как же?

— Будем жить хорошо. Во всяком случае, не знаю, как ты, а я постараюсь, Чтобы и ты, мой муженек, и я, твоя женушка, были бы жизнью довольны, а наши дети счастливы. — Она приподняла голову и весело, неожиданно рассмеялась. — Мне приходится много записывать и переписывать на машинке, и я заметила: сейчас вошло в моду иностранное слово «альтернатива». Так вот, подумав наедине, без тебя, я пришла к такому решению еще и потому, что другой, этой самой альтернативы, то есть другого выбора, у нас с тобой нет и быть не должно. Согласен со мной, Миша?

— Марта, ты молодец! Святая женщина!

— Ничего святого во мне нет, такая же грешница, как и все, — сказала она, все так же весело. — Нам, бабам, видно, на роду написано: терпеть и страдать и жалеть своих мужей и своих детишек.

— А тебя кто же пожалеет?

— Как — кто? Ты, мой разлюбезный. Я тебя, а ты меня. — И она смеялась тихонько, боясь разбудить Ивана. — Другой альтернативы у нас нету? Нету! Вот и хорошо…

Так мы, делая вид, что жизнь наша наладилась и что нам весело, прожили осень, зиму и весну. Дни заметно удлинились, в Москве потеплело, даже как-то ночью прогремела гроза. Я давно уже вынул из ящика свою зеленую тетрадь и положил ее на стол, желая и этим показать, что все у нас было так, как и раньше. И все же мы с Мартой понимали, что та, былая теплота наших отношений так и не вернулась к нам. А тут еще, как на беду, с наступлением весны меня опять потянуло в Привольный, я засыпал и просыпался с мыслью об этой поездке. И опять, не желая думать о Ефимии, я все же думал о ней. Почему? Зачем? Чего она лезла в голову? Этого я понять не мог. Я начал заговаривать с Мартой о том, что мне необходимо хотя бы на несколько дней слетать к бабусе, увидеть привольненскую весну.

— Если надо, так и слетай, — сказала Марта.

— Не обидишься?

— Чего ради? Поезжай, бабушка по тебе соскучилась.

Мысленно я то уже входил в землянку с крылечком, то чувствовал тот же, так хорошо мне знакомый, горьковатый запах полыни, то садился к тетради, чтобы что-то записать.

— Чем думать да гадать, — сказала Марта, — попросил бы командировку. Дней на десять. Дадут же?

— Могут дать, а могут и не дать.

Я умышленно удерживал себя от поездки, не просил командировку, заранее зная, что посещение Привольного теперь ничего хорошего мне не сулило. А тут, как раз ко времени, пришло письмо на адрес редакции — нет, не от Ефимии, а от Ларисы, и теперь уже не поехать в Привольный я не мог. Марта прочитала письмо Ларисы и сказала:

— Ну вот видишь, Миша, с бабусей плохо, все может случиться. Обязательно поезжай. Возьми командировку в Ставропольский край. На десять дней. Как, хватит десяти дней?

Я молча кивнул.

ПИСЬМО ЛАРИСЫ

Михаил Анатольевич, письмо это от незнакомой вам Ларисы Бойченко. Я квартирую у вашей бабушки Прасковьи Анисимовны. Это она дала мне адрес и попросила написать вам. Бабушка передает низкий поклон и просит приехать к ней в гости. Вот ее слова — я их записала: «Мишуха, внучок мой родненький, и ты далече от меня, як и твой батько Толик. Бабуся твоя шлет тебе поклон и просьбу: ежели сможешь, то беспременно приезжай до меня, может, последний разок погляжу на тебя да порадуюсь. И еще прошу: напиши своему батьке в Конго, шоб непременно приехал с матерью попрощаться, а то, гляди, помру ненароком и мы с ним так и не побачимся».

От себя скажу правду: после того как Прасковья Анисимовна еще в прошлом году полежала в больнице, ей малость полегчало. Вернулась она хоть и не веселая, а сообразительная. А сейчас опять стало ей плохо, разговаривает так, что и понять ничего невозможно. Говорит, говорит, а смысла никакого нет. Своих хуторян и даже родственников перестала узнавать. Как-то пришли проведать ее все три сына — Анисим Иванович, Антон Иванович и Алексей Иванович. Поздоровались с матерью, сели на лавку, а она смотрит на них и машет перед глазами рукой. Потом спрашивает:

— Хто вы такие, мужики?

— Маманя, мы же ваши сыны, — за всех ответил Анисим Иванович. — Поглядите, это я, Анисим, старший, а это братень мой Антон, а это братень Алексей. Вот пришли все вместе проведать и узнать, как вы тут поживаете, может, чем надо подсобить.

— Не-е, вы не мои сыны, — отвечает бабушка и машет руками. — У меня сыночки не такие старые.

— Маманя, да вы приглядитесь, это же мы…

— Ежели вы мои сыны, то где же ваш братуха Толик? Куда вы его задевали? Чего он с вами не пришел?

Братья только переглянулись, тяжело повздыхали, посидели еще немного и ушли.

Однажды поздно вечером я вернулась с работы. Прасковья Анисимовна еще не спала. Смотрела телевизор — она смотрит телевизор только потому, что хочет увидеть в нем черных людей Конго, а среди них и своего сына Анатолия. Сперва она обрадовалась моему приходу, обняла, потом вдруг заплакала, запричитала:

— Ой, Оленька, внученька моя, як же я давно тебя поджидаю.

Я ей отвечаю:

— Бабушка, я не Оленька. Я Лариса, ваша квартирантка.

— Э, нет! Не обманывай меня, Оленька, не хитри, нехорошо так, бо я бачу, шо ты моя внучка. И чего это твой батько, а мой сынок Толик так долго до меня не приезжает?

Все же узнала меня и после этого легла на кровать и долго тихонько плакала.

Недавно ее снова увезли в больницу. Никак не хотела уезжать. Что ей ни говорили, а она свое:

— Мне надо быть дома, скоро сынок Толик приедет. Как же так можно — он придет, а меня не будет дома?

Тогда врачиха, женщина ласковая, обходительная, пошла на хитрость и сказала, что как раз в больнице ее ждет сын Анатолий. Поверила бабушка и согласилась ехать. Села в машину и сказала мне:

— Ну, девонька, ты тут побудь без меня, а я скоро вернусь, и не одна, а с сыночком Толиком.

Михаил Анатольевич, скажу вам еще правду: здоровье у вашей бабушки очень плохое. Может быть, вы смогли бы приехать навестить ее и привезти из Москвы лекарство, какого у нас тут нету? Она так хотела вас повидать.

Осталась землянка без хозяйки, сиротой, и в этой землянке я одна. По ночам страшно бывает. Знакомая вам Ефимия, которая, помните, тоже квартировала у бабушки, давно, сразу же после вашего отъезда, уехала из Привольного. Она вышла замуж, и куда, в какое село или хутор увез ее муж, я не знаю. Примерно через месяц приезжала навестить бабушку. Тогда она, уже будучи замужем, написала вам письмо, а о своем замужестве ничего не сказала. Мне прочитала письмо. Я спросила: почему не написала о том, что вышла замуж и уехала из хутора? Ему, говорит, знать о моем замужестве не надо. А сама смеется. Муж у нее, Кондратьев Саша, учитель. Он приезжал в Привольный на каникулы, здесь у него живет родная тетка. Ну и увез Ефимию. Свадьбы не было. В последний день я нарочно спросила Ефимию: куда, в какое село они уезжают? Она была сердитая, в глазах слезы. А тебе, отвечает, не все равно, куда мы уезжаем? Уезжаем, и все. Сама, говорит, еще ничего не знаю, потому как Сашу переводят на другое место, в какой-то степной район. Так я и осталась теперь одна в бабушкиной землянке. Если, не дай бог, с Прасковьей Анисимовной что случится — а все может быть, — то я тут не останусь, подыщу себе новое жилище. Но я пишу вам не об этом, а о том, о чем меня просила написать ваша бабушка. И о переменах в нашем совхозе и на хуторе, каковых имеется немало, тоже сообщать не стану, может, все это вам неинтересно. А если интересно, то приезжайте и сами, без меня, обо всем узнаете. С приветом к вам Лариса Бойченко.


…Утром я должен был улетать. Билет был куплен еще вчера. Я стоял у стола и собирал в дорогу свой объемистый, тот же, еще с университетской поры, портфель, рыжий, потертый, знавший, что такое пути-дороги. «Перемен в совхозе немало, — думал я, уже мысленно находясь в Привольном. — Много перемен. Но какие они? И что могло измениться там за это время? Разве только то, что Ефимия вышла замуж и уехала из Привольного? Писала мне, уже будучи замужем, и умолчала об этом. Ну и хорошо, что вышла замуж, что уехала, и не одна, а с мужем. Но почему же я думаю об этом? Почему не могу ее забыть?» В это время подошла Марта. Она только что покормила Ивана, застегивала кофточку, и от нее еще пахло тем особенным, знакомым мне, приятным запахом женского молока.

— Миша, может, в самом деле следует послать телеграмму отцу? — сказала она. — Пусть приехал бы. Надо же понимать горе матери.

— Да ты что! Лететь в Привольный из Конго? — удивился я, подняв голову от портфеля. — У отца дела, а тут я еще со своей телеграммой.

— Больна же старуха мать.

— Ничего, она поправится.

— А если наш Иван вот так же не приедет к тебе или ко мне?

— Ничего с нами не случится.

— Ты неправ, Миша. Мать-то как страдает, как печалится по сыну. Через это и заболела. Пусть бы приехал, повидался бы с матерью, — она, глядишь, и выздоровела бы.

— Зачем беспокоить отца? Слишком далеко он находится.

— Сам-то летишь в Привольный надолго?

— Всего на три дня, — ответил я и добавил: — Просил на десять дней — не дали. Летом, говорят, поеду на месяц, подменю уходящего в отпуск тамошнего собкора. А сейчас разрешили слетать, как говорится, туда и обратно. Проведаю бабусю и вернусь.

— Да, это верно: для того, чтобы только повидаться с бабушкой, хватит и трех дней. — Марта сказала это с насмешливой улыбкой. — И к тому же задерживать тебя в Привольном теперь некому: Ефимия уехала с мужем.

— Ну зачем ты об этом, Марта? — спросил я строго. — Хочешь подразнить? Или все еще ревнуешь?

— А что такого я сказала? Только и то, что Ефимия тебя там не задержит. Так это же правда. И ревности у меня нет.

— Ну пусть правда. А зачем вспоминать?

— Не задержит тебя никто, и хорошо. Чего вспылил? Что тут такого?

— А если задержит, к примеру, Лариса? — спросил я с той же насмешливой улыбкой. — Тогда что скажешь?

— Ничего не скажу, — наигранно смеясь, ответила Марта. — По ее письму видно: нет, Лариса — это не Ефимия, и она тебя задерживать не станет… Ну чего надулся? Даже пупырышки выступили на щеках? Я же пошутила. Пойми, Миша, ничего я не боюсь, а ревновать вообще не умела и не научилась. И я верю: через три дня мы с Ванюшей будем встречать тебя, только теперь не в аэропорту, а дома… Когда твой самолет вылетает из Москвы?

— Ты знаешь, рейс тот же. В восемь утра.

— Да, я хорошо помню, как провожала тебя тогда.

Я положил в портфель полотенце, мыло, зубную щетку, электробритву, а Марта — мою зеленую тетрадь.

— Ее не забывай дома, — сказала она ласково. — Пригодится.

Я промолчал. Мысли мои были там, в степном хуторе, и я был рад, что не я, а сама Марта сунула тетрадь в портфель. Я все равно на этот раз без тетради не уехал бы.

10

Снова знакомое мне удивительное чувство радости и юношеского восторга испытал я в тот час, когда пустой грузовик, грохоча и подпрыгивая, уносил меня в открытую, как море, степь. Со мной ехали две женщины и мужчина с мальчуганом-подростком, — шофер взял их не в аэропорту, а на дороге. Они уселись на свернутые толстые брезенты, пододвинув поближе к себе свои чемоданы и узлы, были молчаливы, не смотрели ни на дорогу, ни на поля — наверное, все это они видели сотни раз. Одна женщина, в шляпке кофейного цвета, с рыжими, выбившимися на лоб и на затылок косичками, была помоложе, другая, в стеганке, повязанная шерстяным платком, — постарше. Я заметил: женщина в шляпке кофейного цвета была веселая, молодые ее глаза блестели и смеялись, она часто и, как мне думалось, без видимой причины улыбалась — очевидно, на уме у нее было что-то свое, необыкновенно веселое. Женщина же в стеганке и в платке, напротив, была угрюма, она уставилась в одну точку грустными заплаканными глазами, у рта залегли глубокие морщины — видно, ее тревожило какое-то большое горе, тоже свое, никому не ведомое. Мужчина с колючей седой бородкой часто вынимал из кармана плаща пачку сигарет и всякий раз, зажигая спичку и прикуривая, нагибался и крупными ладонями делал затишек от ветра. Когда курил, то отворачивался так, чтобы дым не попадал в лицо сидевшему рядом с ним подростку.

Положив перед собой портфель, я стоял, слегка наклонившись на кабину, опираясь ладонями о жесткую, потрескавшуюся от дождя и солнца парусину, и смотрел, смотрел на неширокое, вьющееся меж полями шоссе. Во все стороны открывался простор и простор, будто и знакомый, привычный, и будто незнакомый, впервые увиденный. Всюду, куда ни глянь, поля уже покрылись весенним разноцветьем: казалось, художник не пожалел ни времени, ни красок и как следует поработал кистью и сказал людям: смотрите и любуйтесь!

Наш пустой грузовик, разбежавшись, гремел рессорами и кузовом, катился то под уклон, то взлетал на пригорок, а воздух, теплый, нагретый солнцем, с привкусом полыни, срывался с асфальта и упруго бил в мое лицо. От ветра и от радости у меня слезились глаза, настроение было такое приподнятое, такое взволнованное, что мне казалось, будто вот только что со мной случилось что-то хорошее, необычное, что-то важное, чего еще никогда со мной не случалось. Я с горечью подумал: как же это так долго сюда не приезжал? Это необъяснимо и непростительно. Ведь мне непременно и каждый день надобно видеть и эту красочную степь, распаханную и засеянную от горизонта до горизонта, и эту нескончаемо вьющуюся стежку асфальта, и эти степные села и хутора, мимо которых пролетал грузовик. «Моя тетрадь, мои записи», — мелькнуло у меня в голове. И тут я вдруг понял, что именно сейчас, в эту минуту, во мне уже свершилось помимо моего желания что-то такое важное и что-то такое значительное, отчего моя жизнь навсегда сольется с этим привольем и станет неразделима с ним. Теперь я уже твердо знал, что непременно напишу повесть о тех людях, которые мне так дороги, о жизни вот этих стенных, с виду неказистых поселений, и если будет необходимо, то к тому, что я уже видел здесь, что мне уже хорошо было известно, сумею что-то прибавить от себя, что-то додумать, что-то домыслить свое, на выдумку не похожее.

Меня пугала и радовала та странная перемена, которая произошла во мне. Радовала потому, что на все, к чему ни обращал взгляд, я смотрел другими глазами и видел не так, как раньше. С того момента, когда тут, в кузове грузовика, сказал себе, что не написать повесть не могу, напишу ее обязательно, что моя зеленая тетрадь, так долго лежавшая без дела, в эти дни действительно пригодится мне, а еще больше пригодится в будущем, — все вокруг предстало передо мной в каком-то новом, непривычном свете и поворачивалось ко мне какой-то совсем иной, незнакомой мне стороной, как-то совсем не так, как бывало раньше. Взять хотя бы тот же курганище близ шоссе. Мимо такого великана никто не проедет и не пройдет, у всех он на виду, а мне же он был знаком еще с детства. Отчего же теперь он казался мне и выше и величественнее, и будто бы стоял ближе к дороге, а голова у него совсем была белая, как у столетнего деда? Или тот же еще в детстве видимый мною орлан. Теперь он казался чернее и крупнее и как-то не так, как бывало, бил крылом по ковылю, когда лакомился добычей. Эта огромная птица поднялась над курганом; размах ее крыльев показался мне необыкновенно широким, и под лучами солнца цвет их был серебристо-красным. Или вот еще одна знакомая картина: по пахоте двигался обычный, на гусеничном ходу, трактор с обычным прицепом трех сеялок, с красными коробами для зерна. Над коробами на ступеньках стояли женщины-сеяльщицы, белея косынками. Что тут такого невиданного? Что могло удивить? Ничего. Сколько раз, бывало, смотрел я на такие же агрегаты в деле и никогда не удивлялся. Почему же сейчас и трактор, и сеялки с красными коробами на черном фоне, и сеяльщицы в белых косынках показались мне такими величественными, как бы нарисованными на черном полотнище? И почему этот степной работяга, занимаясь своим обычным делом, удивил меня тем, что шел он как-то по-парубоцки быстро, а его гусеницы поднимали серый дымок и, попадая на изгибах под луч солнца, не блестели, как обычно, а вспыхивали, как зеркала? Или эта колонна грузовиков? Она двигалась нам навстречу. Кузова у машин были наращены досками, в них чинно, один в один, стояли хорошо откормленные, одинаковой рыжей масти бычки-трехлетки. Я и раньше встречал на степных дорогах такие вереницы грузовиков, точно так же они проезжали мимо, и я ничему не удивлялся. Теперь же, хорошо зная, куда везли этих молодцов, я смотрел на колонну с каким-то странным удивлением, видел строгие самодовольные лица шоферов, в глазах у них таилась гордость отлично исполненного долга, и меня это радовало. Грузовики катились не быстро и не тихо, на определенном интервале один от другого; над передним грузовиком трепыхалось красное полотнище. Я насчитал двадцать пять машин! И это меня удивило, казалось бы, без всякой на то причины. Тут я вспомнил слова Никифора Петровича: «Без волнения и без удивления писателю жить нельзя! Юный друг, а писать ты все одно будешь. От этой тревожной жизни тебе уже не уйти…» Так вот оно, в чем смысл его слов.

Мимо, мимо уплывали рыжие спины бычков с лоснящейся на солнце шерстью, такие они были широкие, что хоть ложись на них, как на кровать. Я отвел взгляд от грузовиков и, подставив лицо теплому ветерку, смотрел и смотрел на открывшееся впереди зеленое полотнище озимых — они уже так закустились, что надежно укрывали землю. Зеленя эти простирались далеко-далеко и там словно бы сливались с небом. Один их красочный вид вызывал во мне такое восторженное чувство, что слезы — нет, уже не от ветра, а от волнения — выступили мне на глаза. На что бы ни смотрел, о чем бы ни думал, все придавало мне бодрости духа, энергии и как бы говорило: знай и помни, Михаил Чазов, оттого в эту минуту тебе так тепло и так хорошо на душе, что все, что лежит перед тобой, чем ты любуешься, чему радуешься и о чем думаешь, — твое, кровное, родное, от тебя не отделимое. Горе тому юноше, кто ничего этого не имеет, кто не может, вот как ты, приехать сюда, чтобы увидеть и эту вереницу грузовиков с красным флагом впереди и с тесно стоящими в кузовах бычками, и этот знакомый с детства курганище с орланом на белой, заросшей ковылем макушке. Как же душевно, обеднен тот юноша, которому не довелось видеть ни трактор с не блестящими, а пламенеющими траками, ни сеялки с красными коробами и сеяльщицами в белых косынках, ни повсюду распаханные и засеянные поля, уже успевшие укрыться свежей молодой зеленью. Как никогда раньше я понимал: это и есть мое чувство Родины, и все это надобно не только хорошенько рассмотреть, запомнить, а и записать в тетрадь — теперь-то наверняка запись эта пригодится.

Пугало же меня то чувство, что здесь, в кузове грузовика, во мне словно бы проснулось второе зрение, то есть то, чего у меня еще не было, и, может быть, к этому относились слова Никифора Петровича: «…а писать ты все одно будешь». Я боялся этого второго зрения потому, что стал не только видеть то, что видел раньше и что видят все, а и замечать в увиденном какие-то ранее не замечаемые мною детали. К примеру, те же пламенеющие траки гусениц, те же сеялки с красными коробами на черном фоне пахоты, те же серебристо-красные крылья орлана. Или вот еще: на кофейного цвета шляпке веселой женщины я вдруг увидел медную брошь, и она показалась мне такой похожей на лохматого, с желтым оттенком на спинке, майского жука, что я от удивления раскрыл рот, — мне казалось, что этот жук только что прилетел сюда с какого-нибудь куста цветущего боярышника. Или это: печальная старуха, оказывается, вытирала слезы не платочком и не ладонью, а крепко сжатым маленьким темным кулачком, тыкая им в мокрые глаза. Я обратил внимание, что усы у старика отросли замысловатой подковкой и вся она была до желтизны закопчена табачным дымом, а кое-где и сожжена. Когда старик прикуривал новую сигарету, то всякий раз строго, искоса поглядывал на паренька, как бы говоря этим взглядом: ладно, тут, при людях, помолчу, потерплю, а вот приедем домой, там я выскажу тебе все, что нужно… Более того, мне захотелось узнать, кто эти люди? Узнать их имена, фамилии. Куда и зачем они едут? Как они прожили жизнь до того, когда дорожный случай свел нас на этом пустом, подпрыгивающем грузовике? И я подумал: хорошо бы сойти с ними с грузовика в том селе или на хуторе, где они сойдут, побывать у них дома, поговорить бы с ними, расспросить бы, что за радость полыхала на душе у молодой женщины, и что за горе терзало старуху, и кем доводится старику с засмаленными усами парнишка в кепчонке — сыном или внуком, и что старик, косясь на паренька, намеревался ему сказать там, дома?

Размечтавшись, я не заметил, как наш грузовик, сбавляя бег, вкатился в село Алексеевку, примечательное разве только тем, что имело единственную улицу, всю покрытую асфальтом и такую длинную, что и конца ей не было видно. При въезде в село молодая женщина еще больше повеселела, улыбалась, глаза ее светились радостью. Она поправила свою шляпку, лохматый, медного оттенка майский жук чуть было не улетел, она, не беспокоясь о жуке, взглянула в зеркальце, лежавшее у нее в кармане, подпушила пальцами рыжие, спадавшие на лоб завиточки. Мы проехали еще полсела, и когда справа, возле, одного двора, показалась пестрая, по-праздничному разодетая толпа сельчан и издали послышался охрипший голос гармошки, женщина в шляпке встала, оправила смятую внизу юбку, застегнула на все пуговицы короткий, из желтого, блестящего плюша жакет, постучала по кузову и весело, с заметной гордостью в голосе сказала:

— Остановитесь! Это меня встречают!

Впереди толпы стоял жених. Чубатый парень-здоровяк был в новом, тесно сидевшем на нем костюме и с красным бантом на груди. Невеста — тоненькая, как тростинушка, в белом платье, таком длинном, что из-под него выглядывали лишь красные острые носочки туфелек. Кружевная, лежавшая на спине фата была собрана на голове наподобие короны. Как только грузовик, подвернув ко двору, остановился, гармонист заиграл что-то похожее на марш, девушки и парни закружились в танце, какая-то подвыпившая бабенка, наверное свашка, с цветами на голове голосисто затянула песню. Тряхнув красивым чубом, жених подбежал к кузову, сгреб на руки радостно смеявшуюся женщину в шляпке — тут мне показалось, что майский жук все же улетел, — поднес ее к невесте, поставил на ноги, обнял и поцеловал. Ее целовала и невеста, говоря:

— Ой, как же хорошо, что вы приехали! Мы с утра стоим у двора, за столы не садимся, все вас ждем. Грузовики пролетают часто, да все мимо и мимо. Алеша уже стал злиться — она, говорит, не приедет. А я стою на своем: обязательно приедет! Подождем еще. Вот и дождались!

Жених оставил невесту и женщину в шляпке и, взяв из кузова чемодан и корзину, закрытую ситчиком, подал десятирублевку стоявшему возле кабины шоферу.

— Вроде б многовато, — смущенно сказал шофер. — А сдачи нету.

— Дружище! Какая может быть сдача! — крикнул жених. — Это же свадьба! Бери, бери! Да знаешь ли ты, кого привез! Э, нет, не знаешь! Может, пропустишь стакашек, а? В честь меня и моей невесты Люси, а?

— Нельзя… Руль.

— Да плюнь ты на свой руль! Когда свадьба, то и шоферам выпить дозволено. За счастье молодоженов, а? Я сам — твой коллега, тоже кручу баранку, знаю, что и как. Значит, не можешь? Твердо соблюдаешь правила автоинспекции? Ну, дело твое.

Не отвечая жениху, шофер уселся за руль, и мы поехали. Я видел, как свадебный кортеж под звуки уже окончательно охрипшей гармошки с песнями и танцами повалил во двор и как среди красочной толпы в последний раз мелькнула шляпка кофейного цвета.

— Теща приехала к любимому зятю, — задумчиво проговорил старик, ни к кому не обращаясь. — И как раз на свадьбу. А как он взял ее на руки, как целовал? Вот через потому женщина и была всю дорогу веселая.

По селу мы ехали долго. Ровная, прямая улица, похожая на взлетную площадку аэродрома, все еще тянулась и тянулась. С одной и с другой стороны на нас смотрели приземистые хатенки, окна с занавесками как бы улыбались нам, крылечки, как и в Привольном, выходили не во двор, а прямо на асфальт.

Наконец-то Алексеевка кончилась. Перед нами снова распласталась степь. Вскоре мы подъехали к небольшому поселению, на краю которого стоял столб с прибитой на нем дощечкой с надписью: «Хутор Воронцовский». В этом хуторе мы расстались с грустной старухой. Она очнулась, как бы что-то важное вспомнила, сказала шоферу, чтобы остановился возле хатенки-мазанки с глиняной крышей, заросшей молодой травкой. Хатенка стояла особняком, не имела, что называется, ни кола ни двора, по сухому прошлогоднему бурьяну от порога чернела узенькая тропка. Грузовик остановился. Из хаты выбежала девочка лет шести, простоволосая, непричесанная, в коротеньком платьице, и вышел мужчина, держа на руках завернутого в одеяло ребенка. Мы с шофером помогли старухе выбраться из кузова, сняли ее вещички, и она, увидев бежавшую к ней девочку, заголосила:

— Ой, Ма-аа-не-ечка! Ой, воробушка моя ясноглазая!

Она несмело подошла к мужчине, взяла у него ребенка, прижала к груди и, вспомнив, что не заплатила шоферу, с ребенком вернулась и протянула деньги.

— Возьми, сынок.

— Не надо, мамаша, — ответил шофер. — Какие тут еще деньги, — с грустью добавил он. — Ну, мы поехали! Счастливо, мамаша, оставаться.

От хутора Воронцовского снова легла та же, вся в весеннем наряде, равнина, и я, склонившись на кузов, все еще удивлялся и свадьбе, увиденной в селе Алексеевке, и тому, как нерадостно встретили печальную старуху возле одиноко стоявшей хатенки. Я все еще слышал охрипшую гармошку, видел, как жених в тесном новом костюме нес на руках тещу, как стоял у порога мужчина с ребенком на руках и как бежала навстречу своей бабушке босоногая девчушка. Эх, побывать бы и на свадьбе, и в этой сиротливой землянке, поговорить бы с женщиной веселой и женщиной грустной, узнать бы, что там у них произошло.

— В жизни так оно завсегда и бывает, — услышал я рассудительный голос старика. — По соседству с радостью обязательно примащивается горе, черт бы его побрал. Но зато рядышком с горем пребывает и радость. Так и случилось с этими женщинами.

Я уселся рядом со стариком на свернутом, жестко гнущемся брезенте.

— Прожил я на свете немало и не раз примечал, — продолжал старик, заметив, что я заинтересовался его рассказом. — Жизня у людей, как та погода в небе, — ее не предугадаешь. То ясно светит солнце, то навалятся тучи и польет дождь, то жара, то холод. А ты как думаешь, парень? — обратился он ко мне, поглаживая ладонью подковку усов. — Какое горе свило себе гнездо в душе у этой старухи?

— Не знаю, — чистосердечно признался я. — Сам об этом думал.

— И что надумал?

— Может, в семье кто умер, старуха ездила на похороны, а теперь вернулась? Как знать?

— А чего, скажи, мужчина вышел из хаты с младенцем на руках? По всему видно, горе этой старухи в том, что девчушка, каковая бежала ей навстречу, и то дите, что мужчина держал на руках, осиротели, остались без матери. Вот бабушка и прибыла к своему сыну-вдовцу, чтоб вместе вить горькую веревочку.

— А где же их мать?

— Я так думаю: померла она, — ответил старик. — Молодые люди тоже помирают, бывает, и оставила малюток мужу своему и бабушке… — Он обратился ко мне: — Сам-то, парень, далече держишь путь?

— В Привольный. Еду навестить бабушку.

— Случаем, не Прасковью Анисимовну?

— Да. Разве вы ее знаете?

— Чудак человек! Кто же у нас не знает чабанскую матерь? Я с нею, бывало, частенько встречался на разных совещаниях и в районе и в Ставрополье. Так ты, стало быть, ее внук? Молодец, что бабушку не забываешь.

— А вы куда едете? — в свою очередь спросил я.

— Чуток подальше. В Закутное. Слыхал про такое село?

— Это за Беловцами?

— Во-во. Шестая бригада «Пути Ленина».

— Председателем у вас был Тимофей Силыч Овчарников?

— Был, да ушел от нас Тимофей Силыч. А ты откель его знаешь?

— Приходилось бывать в Беловцах. Кто же у вас теперь вместо Тимофея Силыча?

— Пошло дело по наследству. Как это нынче бают: нинастия!

— Дедусь, не нинастия, а династия, — поправил паренек старика. — Сколько раз говорил вам…

— Какое чудаковатое словцо, натощак не выговоришь, — сказал дед, сердито покосившись на паренька. — Да, так вскорости померла и жена Тимофея Силыча, и сестра жены. Опустел дом. Тут и заявился младший сынок, но не за наследством. В Ставрополье был он большим начальником, а к нам его прислали, чтоб продолжил дело отца. Ну, наши люди, конешно, охотно проголосовали, и зараз в Беловцах действует младший Овчарников, Антон Тимофеевич. Такой же шустрый, каким был и батько в молодости, такой же бедовый, в делах молодцеватый, только намного грамотнее своего родителя. Дом отцовский себе не взял, отдал под детский сад. — Старик теперь уже ласково посмотрел на паренька. — Вот и моя жизня поворачивает на ту нинастию.

— Дедусь, почему говоришь неправильно? — спросил паренек. — Нарочно коверкаешь слово.

— Мой внук, стало быть, Леонид, — продолжал старик, не слушая паренька. — Тоже собрался пойтить по дедовскому следу. Только пришлось мне украсть Леонида у его родителей. — Старик усмехнулся в подковку усов. — Не красней, как девица, Леонид. Ить украл же я тебя? Украл…

— Сам я пожелал, — смело ответил Леонид. — Без моего желания мы бы не уехали.

— А уехали-то тайно, по-воровски?

— Почему надо было красть внука? — спросил я.

— Тут история сугубо семейная. — Старик вынул из кармана смятую пачку сигарет. — Кури. Что так? Не потянуло? А мой Леонид уже попыхивает, правда, при деде еще стесняется дымить. — Старик согнулся, ковшиком сложил толстые ладони, зажег спичку, прикурил сигарету, и я услышал запах жженых усов. — Тут суть в том, что я хочу изделать из Леонида настоящего человека, а родители не желают. Я уже второй раз везу Леонида в Закутное. Первый раз привозил в прошлую осень. Он тогда не поступил в девятый класс. Пожил у меня немного. Заявилась, как ястреб, его мамаша, а моя, стало быть, невестка, и увезла сыночка. Зиму он болтался без дела, научился курить, песни распевать. Он же с горем пополам окончил восемь классов, а дальше — пр-р, некуда. А мамаша хочет, чтоб Леонид окончил институт. Что, мой сын, дескать, хуже других? Она, дура, не понимает того, что ученых на свете и так уже расплодилось предостаточно, их девать некуда. А я пристрою Леонида к овцам, к живому делу, на овцекомплексе. Знаешь, что оно такое — овечий комплекс?

— Немного знаю, — ответил я. — Такой, как в Мокрой Буйволе?

— Э нет! Не то, не то — у нас лучше. Настоящая овечья фабрика. И хоть я всю жизнь был чабаном, знаю, как приятно ходить следом за пасущейся отарой, а Леонида хочу изделать не чабаном, а оператором по кормлению овец. Все одно — нинастия.

— Дедусь? Опять? — строго спросил Леонид.

— Оператор — это голова, — снова не слушая внука, продолжал старик. — Отец Леонида, стало быть, мой сын, не против, а его женушка — как зверюка. Ну, теперь мы ей не поддадимся. Как, Леонид?

— Дедусь, ты сильно разговорчивый, — с насмешкой сказал Леонид. — Лишнее говоришь.

— А что — лишнего?

— То, что наперед загадывать нечего. Поживем — увидим. Только еще раз прошу: говори не нинастия, а династия. Династия — это значит из одного и того же рода. Понятно?

— Понятно, да не в том суть, — сказал старик. — Твоя мамаша тоже из простого, сельского рода, дочка чабана из села Кугульта. А как она рассуждает? Дескать, деды и прадеды наши цобкали, крутили быкам хвосты да ходили за отарами, дескать, не жили, а мучились. Так пусть хоть наши детки станут учеными и горожанами. А об том, баба, не подумает: кто же должон обеспечивать горожан всем необходимым? Горожанам нужны и хлебец, и молочко, и мясцо. И еще не понимает баба, что не место красит человека и не то важно, где ты проживаешь, а то важно, как ты живешь. Сколько зараз на селе знатных людей? Счету им нету! Та же Прасковья Анисимовна Чазова — чем прославилась? Чабанством. Ее жизни всякий может позавидовать. Еще для большей наглядности возьмем деда Горобца из Мокрой Буйволы. — Старик повернулся ко мне. — Силантия Егоровича Горобца небось знаешь? Этого деда вся страна знает, ему при жизни памятник соорудили средь хутора. А чем такого почета достиг человек? Исключительно трудом да старанием. Вот я про то и толкую внуку Леониду, пусть соображает, что к чему, ежели его мамаша ничего в текущей жизни не смыслит. — Старик посмотрел вперед. — Вот уже и Привольный. Так что готовься, парень, прыгнешь на ходу, а мы покатим дальше, в свое Закутное.

Часть вторая