1
Привольный — на том же месте. Все так же вытянулся он на живописном приволье, все те же низкорослые хатенки со своими крылечками выстроились в два ряда, все те же рослые тополя сторожами стояли вдоль дворов и все тот же укатанный шинами асфальт черным глянцем пронизывал хутор насквозь. Еще издали, в свежей тополиной листве, показалась водоразборная колонка, знакомая мне землянка с расписным крылечком и с бледной зеленью на покатой крыше. Меня нисколько не удивило, что возле колонки выстроились грузовые и легковые машины, мотоциклы, — они там останавливались частенько. Непонятным же и удивительным показалось мне то, что на крылечке, возле него и во дворе толпился народ и тут же, в сторонке, стояли музыканты с медными трубами. «Что все это означает? — с тревогой подумал я, собираясь соскакивать с грузовика. — Неужели умерла моя бабуся?»
Мы подъехали ближе, и у нас перед глазами, на коньке крыши, запламенел флаг, сверху перехваченный черным бантом, и я увидел печально-молчаливых людей, входивших в хату и выходивших из хаты. Музыканты, словно заметив мой приезд, приложили к губам свои трубы и несколько не в лад, фальшивя и сбиваясь, заиграли «Вы жертвою пали в борьбе роковой…». У меня дрогнуло сердце, и я уже нисколько не сомневался, что угодил как раз на похороны бабуси.
Шофер привычно подвернул к колонке, как он это делал не первый раз, остановился, и дед с засмаленной подковкой усов, обращаясь ко мне и к своему внуку Леониду, сказал:
— Кажись, и мы дальше не поедем. По всему видно, померла чабановская мамка.
Желая скрыть свое волнение, я не спеша расплатился за проезд, взял портфель и направился к крыльцу. Меня встретила соседка. Марфа с черной повязкой на руке, худощавая, быстрая в движениях — бригадир огородной бригады. По ее черной повязке, по полным тоски и горя глазам, по тому, как она разговаривала с людьми, я понял, что эта Марфа и есть главное лицо на похоронах. Она обняла меня и заголосила без слез, как-то ненатурально громко, говоря:
— Ой, Мишуня! Ой, родненький, не может встретить тебя твоя бабуся! Ой, как же она ласково всегда встречала тебя! Ой, лежит она теперя недвижимая!
И тут же, оставив меня и сразу перестав голосить, она деловым тоном сказала двум молодым бабам:
— Я же сказала, обязательно два котла. Людей-то сколько! Разводите костер, да поживее. Баранину должны вот-вот привезти. Я Митьку на мотоцикле послала, чтоб все было быстро и как следует. — Опять обняла меня и заголосила: — Ой, Мишуня! Горе-то какое! Бабуся твоя уже не выйдет из хаты, не взглянет на тебя…
Молодые бабы, получив от Марфы указание, пошли на огород, где уже начинал курчавиться дымок и темнели два котла. Стоявшие на крылечке бабы с заплаканными лицами, присмиревшие дети, тут же молча курившие мужики, увидев меня и Марфу, расступились, пропуская нас, и вот тут я уже окончательно убедился в верности своего предчувствия: я увидел гроб, обтянутый красной материей и подпоясанный широким черным кушаком. Гроб возвышался посреди комнаты, на столе, а в гробу, заваленное травой и ранними весенними цветами, чуть виднелось лицо моей бабуси. Оно ничуть не изменилось, было как живое, и левый глаз был почему-то закрыт слабее правого, в нем виднелась щелочка — казалось, будто бабуся в эту щелочку хотела посмотреть, что же здесь будет происходить, как с нею станут прощаться, чтобы потом, в последнюю минуту, встать и сказать: «Родные мои, так вы же рано, рано со мной прощаетесь, я еще поживу и своего Толика обязательно дождусь».
Возле землянки гремели те же фальшивые звуки медных труб, и когда они вдруг смолкли и в комнате наступила та странная, тяжелая тишина, какая бывает только на похоронах, я услышал знакомое мне жужжание мухи за оконной занавеской. «Это не муха плачет, это душа моего Ванюши прилетела ко мне и подает свой голос», — вспомнил я слова бабуси.
Ко мне подошла сестренка Таисия, обняла и, плача, сказала тихо, одними мокрыми губами:
— Миша, хорошо, что успел… Сегодня уже похороны. Второй день люди прощаются. Видал, сколько стоит грузовиков? Со всего района едут и едут, и все больше чабаны.
Попрощаться с матерью пришла, к сожалению, не вся ее шестерочка. Не было моего отца, и я пожалел, что не послушался совета Марты и не послал ему телеграмму. У изголовья матери, с правой стороны, сидел с поникшей, заметно побелевшей головой ее старший сын, Анисим Иванович, по левую — сын Антон Иванович, зажав в кулаке усы и закрыв глаза. Рядом с ним — сын Алексей Иванович, мужчина крупноголовый и совершенно лысый: только на затылке сохранились белесые кустики мягких и почему-то влажных волос. Возле Алексея дочь Анна Ивановна не переставала вытирать платочком глаза и по-детски шумно шмыгала носом. Рядом с Антоном — дочь Анастасия Ивановна со строгим худым лицом, с сухими, глубоко ввалившимися глазами; она часто вставала и старательно, так, чтобы все видели, поправляла в гробу цветы, как будто они лежали там как-то не так, как им следовало бы лежать. Шестое место у гроба было свободное, и я понял, что на нем, по местному обряду, должен был сидеть еще один сын покойной — мой отец Анатолий Иванович. Таисия, как бы понимая мои мысли, глазами указала на пустую табуретку и так же тихо, шевеля мокрыми губами, сказала:
— Миша, посиди хоть ты шестым. За отца.
Чувствуя усталость во всем теле и странную тяжесть в ногах, я присел, и слезы острым комком подступили у меня к горлу. Чтобы не разреветься, я стал прислушиваться ко все еще не перестававшему жужжанию мухи и в то же время смотрел на еле-еле заметную щелочку в левом глазу моей бабуси. Мне даже показалось, что старушка увидела меня и чуть заметно подмигнула одному мне, как она, бывало, это делала всегда, желая сказать что-то тайное, особенное. Затем я рассматривал цветы — и те, из которых были сплетены венки, и те, которые лежали вокруг головы: как раз их-то так старательно и поправляла моя тетушка Анастасия. И тут я неожиданно и с радостью увидел молоденькую, еще с бледными узенькими листочками, полынь. Ее тоненькие светлые стебельки лежали по обеим сторонам головы, прижатые к щекам покойницы, и от этих молоденьких веточек исходил хоть и слабый, но все такой же привычный запах, который, сколько я помню, не переводился в этой хате. По полыни были разбросаны, как стеклышки, беленькие подснежники — их тоже поправляла тетушка Анастасия.
Два больших венка с красными широкими лентами и написанными на них какими-то крупными словами были сделаны из молоденьких тополиных веточек и из тонких и гибких вербовых побегов, на которых сережками свисала бледно-розовая кашка. Там и тут выглядывали одуванчики, их ярко-желтые головки были большие, а кончики стебельков белели засохшим молоком. И в венках, и по всему гробу петушился ковыль, торчали, как в степи, его белесые кустики, точно это уже и не гроб, а невысокий стенной бугорок. Из травы выглядывали то неяркие цветочки сурепки, то широкий лист калмыцкого ладана, то белая гроздь степного ландыша. Я невольно подумал: ведь и травы, и цветы, украшавшие гроб чабанской мамки, были степные, как раз те самые, с которыми моя бабуся прожила всю свою жизнь, радуясь им и любя их, и мне казалось, что они, узнав о смерти той, которая знала толк в степных травах и цветах, сами пришли к ней, чтобы попрощаться с нею и украсить собой ее последнее жилище. И только две веточки еще не совсем распустившейся сирени, как-то уж очень красиво обрамлявшие лоб покойницы, были не из степи.
За окном снова нестройно и не в лад загудели трубы. Редко и гулко отбивал свои такты барабан, и я почему-то только сейчас, оторвав взгляд от цветов, увидел над изголовьем бабушки ее знаменитую кофтенку, всю обвешанную орденами и медалями. Кофтенка была приподнята на сбитом из досок кресте, как Иисус Христос на распятии, так что с высоты награды как бы смотрели на ту, которой они принадлежали, и как бы говорили ей: ну вот, Прасковья Анисимовна, и пришла пора нам расстаться, и кто знает, когда и каким людям нам будет суждено поведать о твоей жизни. Подушечки для орденов и медалей, наверное, не успели пошить. Но зато так, поднятая на кресте, эта кофтенка, украшенная наградами, была не только видна всем, а и придавала похоронам особую траурную торжественность.
Ни минуты не сидевшая на месте тетушка Марфа, мелькая то там, то тут со своей черной повязкой на руке, быстро, по-деловому подошла к Анисиму Ивановичу, что-то шепнула ему на ухо, и тот, как бы очнувшись и чего-то испугавшись, проворно встал и одернул полы пиджака. Поднялись и мы. По указанию все той же проворной тетушки Марфы табуретки, на которых мы сидели, были убраны, и к гробу прощаться с Прасковьей Анисимовной начали подходить ее внуки и правнуки. Их было много, они гурьбой запрудили всю хату, к гробу подходили не все сразу. И тут вмешалась тетушка Марфа и установила очередь. Самых маленьких правнуков приходилось приподнимать, чтобы они смогли в последний раз и как следует увидеть свою прародительницу. Дети смотрели на неживую прабабушку спокойно, не выражая на лицах ни горя, ни испуга, ни удивления, очевидно, толком еще не понимая, что же тут происходило. Таисия приподняла и своего Юрика, подержала на руках у изголовья бабушки, потом подошла ко мне и, все так же шепча губами, сказала:
— Погляди, Миша, у моего космонавта глазенки стали мокрыми. Жалостливый паренек, такой он от породы, и все уже понимает.
После внуков и правнуков, по указанию все той же неугомонной распорядительницы, у гроба по-солдатски выстроились пионеры — заполыхали их красные галстуки. Ребята стояли стройно, лица у всех серьезные, глаза опечаленные — эти все уже понимали. Пионеров сменили чабаны, приехавшие на машинах из соседних сел и хуторов. Вместе с чабанами к гробу подходили женщины с детьми и женщины без детей, и тут я вдруг увидел, как к изголовью гроба подошла Ефимия с каким-то высоким мужчиной в легком пальто, державшим шляпу в руках. У меня защемило сердце. Отчего бы? Я не знал. Сперва я не узнал Ефимию, может быть, потому не узнал, что никак не ждал встретить ее на похоронах. Или потому не узнал, что ничего того озорного, что было мне так знакомо, не было у нее ни на лице, ни в глазах. Повязанная косынкой, в голубом тонком плаще, она посмотрела в мою сторону, и наши взгляды на секунду встретились, и этот ее короткий взгляд словно бы говорил: «Миша, как же я рада, что вижу тебя». Через некоторое время она подошла ко мне не одна, а с тем высоким мужчиной, что был в легком пальто. Я по ее лицу видел, что ей хотелось улыбнуться мне так, как она умела улыбаться, но она крепилась. Подавая мне руку, тихонько, чтобы никто не услышал, сказала:
— Ну вот, видишь, и вернулся…
— Да, чтобы попрощаться с бабушкой.
— Михаил, познакомься. Это мой муж.
— Александр, — сказал мужчина в легком пальто.
Я назвал себя.
— Где вы живете? — спросил я, чтобы не молчать.
— На хуторе Кынкыз, — ответила Ефимия, и я опять заметил, что ей хотелось улыбнуться мне, а сделать этого она не могла. — Есть такой хутор. Кынкыз. Нравится тебе название?
— Где же это? В каком районе?
— В степи, — ответила Ефимия, и все же теперь она улыбнулась мне одними глазами. — Далеко отсюда.
В это время неожиданно не только для всевидящей и всеслышащей тетушки Марфы, а и для всех нас на пороге, заслонив собой весь дверной проем, появился с ярлыгой, в бурке и в кудлатой белой папахе Силантий Егорович Горобец. Три его волкодава — Молокан, Полкан и Монах — не обращали на людей никакого внимания и неотступно следовали за своим хозяином. Когда же Силантий Егорович сбросил с плеч бурку, снял с седой, низко остриженной головы папаху и опустился перед гробом на колени, волкодавы тут же, сзади хозяина, уселись на свои куцые хвосты и стали ждать.
Я смотрел на знакомые мне собачьи морды, на их желтые, добрые глаза и почему-то вспомнил, как однажды, будучи еще учеником девятого класса, я отправился к бабушке в отару. Когда я уже подходил к овцам, которые паслись на пригорке, навстречу мне, пластаясь по траве, не бежали, а летели вот такие же мордастые собаки, готовые растерзать нежданного гостя. Перепугавшись до смерти, я упал на траву, приник лицом к земле и замер, не дыша. Волкодавы вихрем подлетели ко мне, ткнулись горячими мокрыми носами в мою спину, в шею, стали обнюхивать меня со всех сторон, тяжело, с храпом и с сопением. К счастью, тут же прибежала перепуганная бабуся с подпаском. Подпасок увел волкодавов, а бабуся со слезами припала ко мне.
— Мишуня, живой! — говорила она, сидя рядом со мной. — Какой же ты молодец, что догадался лечь наземь.
— Вы же сами меня когда-то учили.
— И хорошо, что вспомнил и не растерялся, не стал убегать. Собаки, знай, существа умные, убегающих все одно догонят, а лежачих не трогают.
Все еще думая о неприятной встрече с волкодавами, я посмотрел на Молокана, сидевшего, как всегда, в центре. Желтые его глаза слезились, веки припухли. Мне показалось, что он плакал, а тоскливый его взгляд как бы говорил Полкану и Монаху: «Жалко старушку, ведь она тоже, как и наш хозяин, чабановала и хорошо знала толк в нашем брате». Полкан и Монах согласно кивали головами: соглашались с Молоканом. «Давайте и мы попрощаемся со старушкой, поклонимся ей», — говорил Молокан. Все три волкодава разом нагнули свои крупные головы, поклонились Прасковье Анисимовне. А, Силантий Егорович, блестя на груди двумя золотыми звездочками, орденами и медалями, отвесил три земных поклона и, поднявшись и расправив ладонью усищи, сказал:
— Прощай, Паша! Прощай, Прасковья Анисимовна, чабанская матерь! На душе тяжко и горько, а что поделаешь… Землица нас породила, она, землица, и примет нас к себе. Уходим мы туда постепенно, уходим один за другим. Вот и ты, Паша, покидаешь нас. Ну, вскорости поджидай т а м и Силантия Горобца. Уходить т у д а не страшно. А только тут, на земле, одна думка тревожит: как оно будет с овцами без нас? Как поведут дело те, каковые нас заменят?
Силантий Егорович не стал отвечать на свой же вопрос. Он поднялся, опираясь на ярлыгу, потом осторожно положил ее в гроб, рядом с покойницей, прикрыв травой и цветами.
— Прими, Паша, — сказал он тихо, сдерживая слезы. — Пусть и т а м по этому нашему чабанскому посоху узнают, кто ты есть и из какого произошла роду-племени.
По его небритым, с глубокими морщинами, щекам катились крупные слезы, падая на усы и рассыпаясь. Он не вытирал глаза, а взял свою бурку и, сжимая в кулаке папаху, вышел из хаты. Следом за ним поплелись Молокан, Полкан и Монах. Когда они оказались за порогом, грянули трубы, да так громко, что собаки вздрогнули, испуганно прижав уши, и в окнах зазвенели стекла. В это время Ефимия повернулась ко мне и, как бы боясь, что за грохотом труб не услышу ее, громко сказала:
— Михаил! А я и забыла сказать: поздравь меня и Александра с рождением н а ш е й д о ч е р и. Назвали-то мы ее Прасковьей. Пашей. В честь твоей бабуси.
— Поздравляю, — ответил я, невольно думая о том, что Ефимия, наверное, не случайно сказала мне о рождении дочери и как бы нарочно сделала ударение на словах «нашей дочери», чтобы я все понял. — Имя девочке дали хорошее. А как, оказывается, быстро идет время! — И, не зная, что еще сказать, добавил: — С кем же вы ее оставили?
— У Паши есть бабушка, — с гордостью ответил Александр.
— Как твой Иван? — спросила Ефимия, и по ее смеющимся глазам я снова видел, что думала она совсем не о моем Иване. — Тоже уже большой?
— Бегает. Шустрый мальчуган, — ответили. — Вы что, специально на похороны приехали из своего Кынкыза?
— Нет, мы возвращались из Ставрополя и на похоронах оказались случайно, — ответила Ефимия, а смеющиеся ее глаза говорили: «Миша, если бы ты знал, как я рада, что ты здесь, что могу смотреть на тебя так же, как смотрела тогда». — Вот и попрощались с Прасковьей Анисимовной. На кладбище мы не пойдем. Нам пора домой, в Кынкыз.
— Останьтесь на поминки, — сказал я и снова почему-то подумал о дочурке Ефимии по имени Паша, о словах «нашей дочери». — Варится же столько чабанского шулюма, и шашлык жарится на всех. Оставайтесь.
— Никак не можем, нас ждет н а ш а Паша, — ответила Ефимия, опять сделав ударение на слове «наша». — Мы давно должны быть дома, да вот случайно задержались.
— На чем же вы уедете? Автобус пойдет только вечером.
— Нам автобус не нужен, — ответила Ефимия, поправив над виском знакомый мне ячменный завиток, и поправила так, чтобы я это заметил. — У нас своя машина. Саша сам за рулем.
— Богато живете.
— Это не богатство, а горе горькое, — сказал Александр. — Старенький, побитый «Запорожец». Отец подарил. — На красивом лице Александра показалась робкая улыбка. — Не автомашина, а норовистый конь. Больше стоит, чем бежит.
Тем временем к гробу все подходили и подходили люди, то мужчины с обнаженными головами, с обветренными, суровыми лицами, наверное, овцеводы, то женщины — и ровесницы покойной, и совсем еще молодые. К гробу подошли секретарь райкома партии Караченцев, Андрей Сероштан и еще трое мужчин, по виду тоже какие-то руководители района. Сероштан постоял возле бабушки, затем, увидев меня, подошел, молча пожал мою руку и сказал:
— Покидает нас славная бабуся.
— Никак не думал увидеть ее в гробу.
— Надолго к нам?
— Вот, выходит, только на похороны.
— Приезжай ко мне ночевать, мы с Катей будем рады. Она не могла приехать из-за беременности, да и детишек не на кого оставить, — Сероштан помолчал и добавил: — Ты, думаю, знаешь, что теперь я живу не в Мокрой Буйволе, а в Богомольном. Я же сменил Суходрева.
— Для меня это новость. Давно ли?
— Да уже с полгода.
— А где же Суходрев?
— Заведует райпарткабинетом и читает лекции о проблемах ленинизма. Побывал бы у него.
— Времени у меня в обрез.
— Так приедешь ночевать? — спросил Сероштан. — Я пришлю вечером машину.
— Пришли ее лучше утром, — сказал я. — Переночую я в бабушкиной хатенке, в последний раз. Утром, к завтраку, приеду к тебе.
— Хорошо, — согласился Сероштан. — Жди машину. Приедет знакомый тебе Олег.
Голоса труб стихли так же неожиданно, как и загремели, и проворная тетушка Марфа своими быстрыми деловыми шагами подошла к Караченцеву, о чем-то поговорила с ним, утвердительно кивая и то ломая, то расправляя черные стежечки бровей. Оставив Караченцева, она так же быстро подошла к Анисиму Ивановичу, что-то сказала ему, затем решительно приблизилась ко мне.
— Миша, будем выносить, пора, — сказала она так уверенно, как говорят о чем-то давно решенном. — Прощальные слова скажем на кладбище. Митинг откроет сам Караченцев. От детей выступит Анисим Иванович, от внуков — ты. От чабанов скажет дед Горобец. Ты выступишь четвертым. Как, согласен?
И она, не дожидаясь моего ответа, очевидно, полагая, как же я могу быть не согласен выступать хотя бы и четвертым, убежала, чтобы распорядиться, кому брать распятие с наградами, кому крышку от гроба, а кому гроб, и как брать — с рушниками или без рушников. Тут же она установила порядок выхода из хаты, и все, кто был нужен, встали на свои места. Кофтенку с наградами, высоко подняв, как боевую хоругвь, взяли два парня, и в одном из них я узнал Леонида, который ехал со мной на грузовике. Эти два парня, наклоняя перед дверьми звеневшую наградами кофтенку, первыми направились к выходу. Крышку гроба понесли четыре женщины, среди них были и мои тетушки — Анастасия и Анна. Мои дядья и я легко, как парусную лодчонку, без рушников подняли гроб, и, когда мы уже появились на крылечке, ударил барабан, и трубы, опять не в лад, заиграли «Вы жертвою пали в борьбе роковой…».
Возле крыльца стоял, грузовик с опущенными боковинами кузова, обтянутый красной и черной материей по бокам и по кабине. Гроб не поставили на приготовленный для него грузовик, а понесли на руках. Мы не прошли и пятидесяти шагов, как нас уже сменили четыре дюжих чабана, еще выше подняли гроб на своих сильных руках. Через некоторое время их сменили еще четверо мужчин, среди них был и тот старик с подпаленными, подковкой, усами, с которым я ехал на грузовике.
На протяжении всего пути от землянки до кладбища, сменяя друг друга, мужчины бережно несли свою чабанскую мамку, и каждая четверка как бы желала поднять Прасковью Анисимовну еще выше, чтобы показать ее и солнцу, и небу, и тем тополям, что стояли зеленым строем, и тем грузовикам, что выстроились по хутору, пропуская похоронную процессию, и тем хуторянам, кто, услышав жалобные звуки труб и редкий, тревожный стук барабана, выбежал из своих хат. Изголовье гроба иногда приподнималось так, что я на какую-то секунду хорошо видел освещенное полуденным солнцем лицо бабуси, спокойное, как живое. Левый ее глаз, который в землянке поглядывал на меня как в щелку, будто желая что-то сказать, теперь был закрыт. Я знал жизнь этой женщины. И в эту горестную минуту, видя ее поднятой на сильных чабанских руках, а впереди — качающуюся, как знамя, увешанную орденами и медалями ее кофтенку, — мне, признаться, в моей прародительнице виделось что-то библейское, не земное, что-то похожее на образ Родины-матери, что поднялась над Сталинградом с мечом в руке, и на печальную Мать, что стоит на Пискаревском кладбище, держа на своих ласковых руках венок вечной славы своих героических сынов.
2
Поминки были устроены прямо во дворе, на длинных столах, поставленных в три ряда, — заходи любой, кто пожелает. Народу собралось много: тут были и хуторяне и приезжие, так что места всем за столами не хватало, бабусю поминали поочередно. Тарелки, ложки, вилки снесли со всего Привольного. Хлеб, нарезанный ломтями и положенный в сита, разносили по столам. Две молодые, с хозяйской хваткой, поварихи, повязанные фартуками, черпаками брали из котлов кипящий наваристый чабанский шулюм, наливали в глубокие тарелки, туда же клали добрый кусок разваренной баранины, и молодые бабы, с ними и Таисия, только поспевали разносить эти тарелки. Мужики разлили в стаканы заранее приготовленную, стоявшую тут же, под рукой, в пяти ящиках, водку — никак нельзя было обойтись без этого зелья! Тостов не произносили, не чокались — на поминках не полагалось. Вскоре за столами послышались веселые подвыпившие голоса. Рослый мужчина, встав, кричал со стаканом в руках:
— Дорогая, незабвенная Прасковья Анисимовна! Мамка наша чабанская! Земля тебе пухом!
После шулюма подавали шашлык, шампуры с зарумяненным мясом брали прямо с полымя! По всему хутору расплывался тот исключительный степной запах, который бывает близ отары в вечерний час, когда чабаны жарят на костре шашлык, — запах подпаленной баранины, смешанный с запахом травы и кизячьего дыма.
Тетушка Марфа и теперь не сидела без дела. Ее строгий придирчивый глаз видел все, что где делалось и как делилось. По ее указанию насытившиеся поминальщики отваливались от столов, и на их место, сразу же, не мешкая, чинно усаживались другие, молча, тоже без тостов, выпивали водку и не спеша принимались за шулюм, а потом и за шашлыки. Вторая очередь уступала место третьей — хорошо, что шулюма и шашлыка хватало на всех, и поминальная трапеза во дворе чабанской мамки продолжалась до сумерек. Раньше других захмелевший Силантий Егорович Горобец, подперев щеку кулаком, охрипшим басом затянул какую-то степную, до слез грустную чабанскую песню, ему подтянули бабы своими чистыми и сочными голосами, и я разобрал лишь начальные слова: «Поле — скатерть ровная, исхоженная, истоптанная…» Понимая, что даже эта тоскливая песенка была здесь неуместна, тетушка Марфа поспешила вывести из-за стола хмельного запевалу, и старик, пошатываясь и раскорячивая кривые в коленях ноги, поплелся к своим волкодавам, которые давно уже поджидали своего благодетеля. Они были сыты; им достались бараньи кости и требуха.
— Ну что, орлы мои! — крикнул он волкодавам. — Тронемся-ка до дому, до хаты?
Молокан, Полкан и Монах обрадовались, завиляли обрубками хвостов, сладко заулыбались. Монах не стерпел и своими умными глазами все же сказал: «Мы-то дойдем до хаты, а как ты? Нализался с горя, стыдно на тебя смотреть…»
— А вот двигаться нам будет и трудновато, и далековато, — сказал старик, как бы понимая, что ему сказал Монах. — Ноги мои что-то плохо меня слушаются.
— Силантий Егорович, — сказал Сероштан, беря под руку деда Горобца, — поезжай на моей машине. Олег отвезет, я ему поручил. Уже смеркается, а до Мокрой Буйволы далековато. Так что поезжай.
— Спасибо, Андрюха! Цэ ты гарно придумал! — Старик обнял Сероштана. — Голова! Не зря же тебя изделали директором! Я-то поеду. А как же мои орлы? Побегут следом?
— Сажай и их в машину.
— А что? И посажу. Со мной они хоть в огонь, обучены смелости еще там, в отаре. — И старик вдруг заплакал, говоря сквозь слезы: — А Паши-то уже нету, а? Помянули ее душу, и все, конец. Нету Паши…
Подкатил газик. Олег помог старику сесть в машину, собаки вскочили туда сами, и Силантий Егорович Горобец уехал.
Следует заметить: тетушка Марфа посадила меня к столу в числе первых как близкого родственника. Я был голоден, потому что с утра ничего не ел. Таисия принесла мне полную тарелку пахучего шулюма с куском мяса, два ломтя хлеба, а какая-то славная на вид девушка положила на тарелку шампур с шашлыком.
— Познакомься, Миша, — сказала Таисия. — Это Лариса, квартирантка бабуси.
— Так вот ты какая, Лариса? — сказал я. — Ты же мне письмо писала.
— Верно, писала, — ответила девушка. — Бабушка попросила.
Лариса была милая, добрая и удивительно стеснительная. Разговаривая, она ни разу не взглянула на меня, и я не увидел ни ее глаз, ни ее лица, а видел только нагнутую голову, полные румяные щеки да пунцовые мочки крохотных, выглядывавших из-под косынки ушей.
Совсем уже стемнело, двор постепенно опустел. Какой-то догадливый шофер подогнал грузовик, включил фары — во дворе стало светло, как днем, и женщины занялись уборкой посуды и столов. Ко мне подошел хмурый Анисим Иванович, от него несло спиртом. Постоял, переступая с ноги на ногу, как бы обдумывая, что же сказать мне.
— Некоторые из которых полагают, что человек вечен, — наконец сказал он, многозначительно приподняв, как всегда, указательный палец. — Ан нет! Наглядный пример — наша маманя. Будто и жила на свете, и будто не жила. — Он снова помолчал, потоптался. — Михаил, ночуешь где?
— Как это — где? — спросил я. — Здесь, у бабушки.
— Не сумно будет одному?
— Отчего же? Я тут, считай, дома.
— Да оно-то, некоторые из которых, конешно… Может, у меня переночуешь?
— Зачем же мне у вас ночевать? Я останусь здесь. Последний раз переночую у бабуси.
— Так ты вот что, Михаил, рано не ложись, — сказал дядя Анисим. — Часа через два, когда все утихомирится, мы, некоторые из которых, придем сюда. Соберемся одни, близкие, стало быть: я, Антон, Алексей и ты. Будешь за своего батька Анатолия. Братья настаивают, чтоб мы сошлись в материнской землянке. Я, некоторые из которых, не возражаю. Оно и лучше, ежели мы соберемся тут, в землянке, будто у матери под крылом.
— Может, соберемся завтра? — спросил я.
— Чего ради откладывать? — ответил Анисим Иванович. — Мы — ее наследники, и свое решение, некоторые из которых, не надо откладывать на завтра.
— А как же тетушки? Придут?
— У нас будет мужская балачка.
— И все же, как я считаю, лучше бы с тетушками, — стоял я на своем. — Дети перед памятью своей матери все равные. Зачем же нам заводить мужской разговор?
— Ладно, скажу, пусть приходят и бабы. Так ты жди нас.
Анисим Иванович ушел. К тому времени женщины убрали посуду, отнесли в сторонку столы — пусть постоят до завтра. Уехал грузовик со своими фарами, и густая темень тяжелым черным пологом укрыла и двор, и землянку. Последней с чувством исполненного долга, заметно уставшая, двор покидала тетушка Марфа.
— Ну вот и проводили Прасковью Анисимовну в дальнюю дорогу, откуда уже домой не возвращаются, — сказала она, подойдя ко мне. — Чудно́ устроено наше пребывание на земле. Мы тут, на земле, чуднее живем, нежели космонавты там, в небесах. Бегаем, суматошимся, то радуемся, то горюем, думаем, что никакого износа нам не будет, а придет час — и наступает всему конец. Ни тебе хлопот, ни забот, ни горя, ни радости. — И тут она, как бы вспомнив о своих обязанностях распорядительницы, спросила: — Миша, это ты что же, один заночуешь в бабушкиной хатыне? Не страшно?
— Почему же один? — я указал на подошедшую Ларису. — А бабушкина квартирантка?
— Ой, что вы, Михаил Анатольевич, я ни за что не останусь, я боюсь, — потупив глаза, сказала Лариса. — Пойду к подруге, она живет через три двора, у Кузьминых. У нее и переночую.
— Ну, как знаете, — сказала тетушка Марфа, — так и поступайте. Думаю, и без моей помощи обойдетесь.
После того как двор покинула и тетушка Марфа, Лариса завернула в простыню одеяло, подушку и собралась уходить.
— Я тебя провожу, — сказал я. — Можно?
— Тут совсем близко…
— Ничего, что близко.
— Ну, если хочешь — пойдем.
— Давай-ка твою ношу.
— А зачем?
— Затем, что мне хочется тебе помочь.
— Я сама. Одеяло очень легкое. Это мама мне пошила, из одного гусиного пуха. Такая же и подушка. Тоже мама специально сделала для меня, когда я получила назначение сюда, в Привольный.
— Пуховое одеяло — это прекрасно, — согласился я. — Но зачем же тебе самой нести? Будет лучше, если понесу я.
— Ну, если ты так хочешь…
— Да, я так хочу.
Я положил на плечо свернутое одеяло с подушкой. Оно и в самом деле было удивительно легкое. Мы молча направились мимо тополей, слышали, как деревья о чем-то шептались своими сочными и крупными листьями. Ночь была темная. Такая непроглядная темень бывает здесь только весной, во время безлунья. Дорогу нам слабо освещали фонари — они неровной строчкой убегали вдоль дворов. По улице одна за другой проносились автомашины, бросая на тополя и на оконца хат длинные и яркие снопы света. Лариса, стуча каблучками по асфальту, шла рядом, и если бы нас кто встретил, то мог бы подумать, что это молодожены со своей постелью ищут себе ночной приют.
— А вот и двор Кузьминых, — сказала Лариса, и мы остановились. — Тебе надо возвращаться в землянку. Как ты там будешь один? Я бы не смогла…
— Ничего. Приду, лягу в свою кровать и усну.
— Ефимия часто говорила о тебе и о твоей комнате, где я поселилась, — сказала Лариса, не глядя на меня. — Даже койку твою показывала.
— А еще что она рассказывала обо мне?
— Так… разное. — Лариса еще ниже склонила голову, глядя себе под ноги, как бы желая при слабом свете фонаря получше рассмотреть свои старенькие туфли. — Михаил Анатольевич, а можно у тебя спросить?
— Отчего же нельзя? Спрашивай.
— Веришь, как-то совестно, а спросить хочется. Ты не бойся, я умею хранить тайну. Ты можешь сказать мне всю правду?
— А я и не боюсь. Так что же тебя интересует?
— Скажи, только правду скажи: была у тебя любовь с Фимой? Или не было? Только правду говори…
Признаться, такого вопроса от Ларисы я никак не ждал и сразу не нашелся, что же ей ответить.
— Лариса, а зачем тебе об этом знать?
— Нельзя, да? Можно и не знать. — Лариса еще внимательнее рассматривала свои туфли. — Только мне казалось, Фима любила тебя тайно.
— Как же это — тайно?
— Ну, чтобы ты ничего не знал. И через то она, чтобы себя не мучить, так поспешно, сразу же после твоего отъезда вышла замуж за этого учителя. Она хотела тебя забыть… Я так думаю.
— Напрасно так думаешь, — сказал я. — Ефимия полюбила своего Александра и вышла за него замуж по любви. Все просто и естественно.
— Э, не-е-е! Что ты? Вовсе не полюбила, — ответила Лариса, и я даже при слабом свете фонаря увидел, как заполыхали ее полные щеки. — Как-то по секрету она сказала: «Лариска, тебе нравится Саша?» А что, отвечаю, парень видный, красивый. «Да, парень он хороший, — говорит она, — я дала слово выйти за него замуж, а не люблю его». Зачем же, спрашиваю, дала слово выйти замуж? «Сама, — говорит, — не знаю. Да мне теперь все одно за кого выходить замуж, только бы поскорее». А в глазах у нее, веришь, слезы… Вот через те слезы ее и залегло во мне сомнение. Да и ты отмолчался, не ответил на мой вопрос: была у тебя любовь с Фимой, когда ты здесь жил? Или не была?
— Милая Лариса, не было любви, не было, вот в чем беда.
— А почему беда?
— Да это я так, к слову.
— Может, тебе только так казалось? А любовь все же была?
— Нет, Лариса, именно мне не казалось и не кажется. Да и какая может быть любовь? Я — человек женатый, семейный.
— В жизни, как поглядишь, чего только не бывает, — говорила Лариса, все так же не поднимая голову. — Мой двоюродный брат, Петр, несусветный бабник, уже женился на третьей. И у каждой по дочке. Такие славные растут девочки.
— Может, это как раз и не любовь?
— А что же?
— Ну, так, баловство.
— Неужели я ошиблась насчет Фимы? — все еще не поднимая голову и трогая носком асфальт, сказала Лариса. — А я почему-то была уверена, что у тебя с Фимой была любовь. Честное слово, так мне казалось. Значит, ошиблась.
— Да, выходит, ошиблась, — согласился я. — Теперь я хочу спросить у тебя, Лариса. Можно?
— Да, да, конечно!
— Ты — местная, ставропольчанка, хорошо знаешь села, хутора. Скажи, где находится хутор Кынкыз, на котором живет Ефимия с мужем?
— Какой Кынкыз? — Лариса усмехнулась и впервые смело посмотрела на меня. — Такого хутора я не знаю.
— Мне же сама Ефимия сказала, что они живут в Кынкызе.
— Это она, наверное, так, пошутила. Они живут в каком-то районе, а в каком — не знаю.
— Возьми свое легкое пуховое одеяло, — сказал я. — Пора спать. Да к тому же ко мне должны скоро прийти дядюшки и тетушки.
Лариса взяла постель, направилась в калитку и, задержавшись на секунду, оттуда сказала:
— Спасибо, что помог. Спокойной ночи, Михаил Анатольевич!
Я тоже пожелал ей спокойной ночи и ушел.
3
Когда я вернулся в землянку, мои дядья и тетки были в сборе и, не дождавшись меня, уже вели шумный разговор, не обратив на мое появление никакого внимания. Я присел на стул у порога, стал слушать и без особого труда понял: дети были обеспокоены не смертью своей матери, а тем имуществом, которое она им оставила, и главное из них — эта трехкомнатная, с сенцами и крылечком, землянка. Понял и то, что запевалой возбужденного, нервного разговора был дядя Анисим, совсем уже хмельной, с багровым лицом — наверное, еще и дома хлебнул водки. Его перебивал Антон, покручивая усы и выкрикивая басом:
— Не тяни, братень, не заворачивай в свою сторону! Ты тут не один!
Дядя Алексей подал свой тихий голосок:
— Побалакаем спокойно. Мы же тут все свои, из одной шестерочки. — Алексей поднялся, рукавом пиджака вытер мокрую, матово блестевшую лысину. — Хоть ты, Анисим и старший средь нас, а нельзя же так… Так нельзя, братуха…
Анна и Анастасия сидели на материной кровати, как бы желая показать братьям, что эта кровать с никелированными спинками, где спала их мать, была им сейчас дороже всего. Анна шмыгала носом, красным и мокрым, не отрывала от глаз скомканный влажный платочек и в разговор не вмешивалась. Пригорюнившись, она прислонила щеку к никелю и, казалось, совсем не слышала голосов своих братьев. Но когда Анисим вынул из кармана поллитровку и хотел было зубами, побыстрее, как это он умел делать, сорвать с нее жестяную шляпку, Анна спрыгнула с кровати, выхватила из рук Анисима бутылку и крикнула:
— Дурак! Черт! Хватит!
— Сама ты, некоторые из которых, порядочная дурочка!
— Ты уже с ума сходишь, Анисим!
— Не твоего бабьего ума дело! Отдай бутылку!
— О матери подумай, зверюка! Припомни, как она растила нас, свою шестерочку, как берегла, а ты после ее смерти в ее хате пьяный базар устроил!
— Отдай бутылку, кому сказано!
— Вот, получай!
Анна показала Анисиму дулю.
Анастасия молчала. Она не видела Анну и не слышала, что та говорила Анисиму. Ее занимали какие-то свои, и очень важные, мысли.
— Брось, Анисим, — сказал Антон, покручивая ус. — Больше пить не будем, а то, чего доброго, подеремся. Говори толком свое окончательное решение.
Взволнованная, бледная Анна села на свое место, бутылку, спрятала под одеяло, начала шмыгать носом и прижимать к глазам платок.
— Мое решение, некоторые из которых, простое и всем нам сильно выгодное, — говорил Анисим, прохаживаясь по комнате тяжелыми шагами. — Слушайте меня внимательно и смекайте. Землянку надо продать незамедлительно, а все вырученные деньги разделить поровну, на шесть долей. Могу вас заверить: у меня уже есть надежный покупатель, человек с деньгами, цену даст хорошую. Обещаю вам сговориться с ним так, что каждому из нас достанется по кругленькой тысчонке. А это немало.
— Погоди, братуха. Хоть ты старший среди нас, а нельзя же так, — тем же своим робким голоском сказал Алексей, встал и старательно смахнул с лысины испарину. — Нельзя же так… Как же так можно? Нельзя же, Анисим, так сразу…
— Алексей, ты — умный мужчина, а дурак, — невесело усмехаясь, сказал Анисим. — Чего затвердил, как попугай. Что «нельзя так»? Что? — Анисим побагровел. — Говори, а не мычи! И не жекай!
— Нельзя так сразу, — за Алексея ответила Анастасия, не глядя на Анисима. — Ты что, очумел уже и ничего не смыслишь? Ить только что схоронили маманю, а ты уже хату продаешь.
— А чего ждать? — спросил Анисим. — Тебе что, али деньги не нужны? А тебе; Алексей, тоже деньги не нужны? Сильно много зарабатываешь на своем грузовике, да?
— Бог с ними, с деньгами, одно только зло от них. — Алексей снова вытер рукавом лысину. — Я не об них, не об деньгах.
— Черт тебя поймет, некоторые из которых, о чем ты печешься. — Анисим сердился, ему казалось, что братья и сестры не хотели понять то, что он им так просто и ясно сказал. — Я уже говорил, могу повторить еще, что у меня имеется надежный покупатель. Землянка ему нравится, он ее уже осматривал. Он давно собирался поселиться в Привольном, по душе ему наш хутор. Так и давайте решать дело побыстрее.
— Покупатель — это что, — сказал Антон, не глядя на брата. — А как же мы останемся без своей землянки? Мы же в ней выросли. Как-то получится непривычно…
— А у тебя, Антон, что, своего жилища нету? — Анисим усмехнулся. — Да вы что, некоторые из которых, смех надо мною устраиваете? Или дурачками прикидываетесь? Что значит: своя хата? Своя хата та, в каковой ты живешь. Так, а? Неужели это вам непонятно? Неужели требуется разъяснение и пояснение? Мы все, слава богу, имеем свои домашности. Так?
— Оно-то так, да и не совсем так, — не соглашался Антон. — Землянка мамина — это же наше, так сказать, гнездо. И как же можно его продавать или разорять? Да и не все мы тут, шестеро. Анатолия нету. Как же решать такое дело без Анатолия?
— Вот братухе Анатолию, скажу честно, эта материна землянуха нужна так, как собаке прошлогодний снег, — горячился Анисим. — Он давно отошел от земли, живет-поживает припеваючи там, в своей Конге, и пусть себе живет. А мы тут, на хуторе. И мы не можем, не имеем права оставить землянку пустую, без надзора. Она же через год развалится без хозяйского присмотра.
— Антон прав, без брата Анатолия дело решать нельзя, — сказала Анна, не отрывая платочек от глаз. — Надо вызвать Анатолия.
— Зачем его вызывать из такой дали? — Анисим наконец заметил меня. — Средь нас его сын Михаил. Вполне и по закону может заменить ба́тька. Как, Михаил, сможешь заменить ба́тька?
Я промолчал. Мне было больно и обидно. В этот вечер я не узнавал своего дядю Анисима Ивановича, мне казалось, что в бабушкину землянку ввалился какой-то пьяный грубый мужик, которого раньше я и в глаза не видал. Этот незнакомый мне мужик не стал ждать моего ответа, он уже забыл обо мне и, остановившись посреди хаты, спросил:
— Вы что же это, некоторые из которых, мои братушки и сестренки, или живете в таком достатке, что и в гро́шах уже не нуждаетесь? Или вы на них, на гро́ши, плюете, да? Вот, к примеру, тебе, Антон Иванович, — только отвечай, не кривя душой: тысчонка пригодилась бы в жизни? Как, пригодилась бы? А? Чего ж бычишься и молчишь?
— Само собой, — ответил Антон, не оставляя в покое свой ус. — От положенной мне доли не откажусь.
— И правильно, братень! Надо быть круглым дураком, чтоб от своего отказаться, — повеселев, продолжал Анисим. — Мнение Антона все слыхали?
— Погодь, Анисим, как же…
— Свое «как же» прибереги при себе, Антон, — продолжал тем же повеселевшим голосом Анисим. — Ну а ты, наш тихий да смирный Алеша? Ты что, богач какой? Живешь себе припеваючи, крутишь баранку, трешь свою лысину и ни в каких грошах не нуждаешься? Правильно я понимаю? Не нуждаешься?
— И чего прицепился с деньгами, — тихо и боязно ответил Алексей, и лысина его помокрела еще больше. — Нельзя же так сразу… Успелось бы… А то так сразу…
— Заладил свое, как сорока, — невесело смеясь, сказал Анисим. — Ты отвечай на мой вопрос: деньжата тебе нужны или не нужны?
— Маманина землянка, Анисим, лично для меня дороже всяких гро́шей, — ответил Алексей.
— Вот это ты молодец, Алеша, — поддержала брата Анастасия. — Именно дороже всяких денег.
Анисим, не отвечая Алексею и Анастасии, прошелся по комнате, остановился перед Анной, сказал:
— Анюта! Да перестань шмыгать, нос уже распух. Скажи тут, всем скажи: ты-то со своим муженьком-шофером богато живешь? Небось уже не знаете, куда тратить гро́ши? Тебе твоя доля что, не пунша? Или нужна? Не шмыгай, а отвечай членораздельно.
— Зачем ты меня сюда привел? Зачем? — И Анна залилась слезами. — Я тебе так отвечу: ежели и станем делить то, что оставила нам маманя, то разделим не поровну.
— Удивительно! — воскликнул Анисим. — А как же прикажешь делить? Говори, говори, как?
— По справедливости, — с трудом удерживая плач, ответила Анна. — Кто из нас живет победнее, тому выделить долю побольше, тому, кто побогаче, тому поменьше. Среди нас ты всех богаче, вот тебе и дать поменьше. А сестренка Настенька, все мы знаем, живет беднее нас всех, ей дать побольше. И я согласна с Алексеем: не надо пороть горячку.
— Знать, говоришь, не поровну? Одному больше, другому меньше? — переспросил Анисим. — Так, сестра, дело не пойдет. Перед покойной матерью все мы, ее дети, были равные. Да, я сознаю, у сестры Анастасии, верно, житуха горемычная. Одна без мужа детишек растила и сейчас еще мается. Но скажи, Настенька, ты согласна с тем, о чем сказала Анна? Или не согласна?
— Не о том хочу сказать, Анисим Иванович. — Анастасия подальше под одеяло засунула бутылку, встала с кровати, выпрямилась, худая, с бледным болезненным лицом. — Я хочу всем вам сказать о том, что мой внучок, космонавт Юрик, вы его знаете, тоже был на кладбище. И там, на митинге, спросил у меня: бабуся Паша померла, а ее хата тоже помрет? Вдумайтесь в эти детские слова! Ить малец же еще, а какое разумное имеет соображение. Что тревожит его детскую душонку? Умрет ли бабушкина хата. А ты, здоровило, не успел отнести маманю на кладбище, а уже хочешь, чтоб следом за матерью и хатына ее померла для всех для нас. Этого желаешь, да? Грошами убить землянку? Тысчонка маячит перед твоими пьяными бельмами? Удивляюсь, как это твой зять Андрей Аверьянович еще не прогнал тебя с поста управляющего в Привольном? Соломенные твои кошары разорил, а тебя еще оставил. А какой ты начальник? Тебе быть бы барышником! Жадюга! Идол!
— Ну, ну, потише! — крикнул Анисим. — И ты вот что, сестра, своим космонавтом, какового, между прочим, твоя дочка принесла в подоле, не выхваляйся и меня не пугай и не оскорбляй. Я не из пужливых и оскорблений не потерплю! Понятно! Ишь, какая отыскалась праведница! Ты отвечай на вопрос: тебе гро́ши нужны? И согласна ли ты с Анной или не согласна?
— Чего пристал: гро́ши да гро́ши? Лучше бы подумал, как маманину землянуху сберечь и все, что в ней имеется. — Анастасия подошла к стоявшему в углу, под иконой, распятию, на нем все так же висела вся в наградах и теперь уже никому не нужная кофтенка. — Вот она, наша маманя. И это все ты задумал изничтожить, разбойник?!
— Наперед не забегай, — сказал Анисим. — Зараз речь идет о хате. Дойдем и до наград.
— Тут вся маманина жизня отмечена, — не слушая Анисима, говорила Анастасия. — И мы, ее дети, обязаны сохранить и хатыну, и эти почести, и все ее имущество для таких, как Юрик, и для тех, кто еще опосля народится. Чтоб знали, какие люди до них жили на земле.
— Награды, некоторые из которых, мы тоже разделим поровну, — не глядя ни на кофтенку, ни на Анастасию, сказал Анисим. — Сохраним ордена и медали каждый у себя, как память. А звездочку, как она, некоторые из которых, есть чистейшее золото, делить не станем, а бросим жребий. Кому на счастье достанется, тот и пользуйся золотишком. Нарежем шесть бумажек, на одной поставим крестик — счастливая. Свернем в трубочку, бросим в шапку — бери любую бумажку. Попадется с крестиком — твое счастье.
— Нет, нет! Не будет этого жребия! — кричащим, испуганным голосом завизжала Анастасия. — Никогда не будет! Слышишь, Анисим, никогда не будет! Ишь, как ловко придумал! Бумажечки в шапку, на одной крестик. Бери любую — на счастье. Не будет этого, не жди и не думай, жадюга! — Она устало подошла к кровати и тяжело опустилась возле Анны и уже тихо, спокойно добавила: — Ить и землянуха эта особенная, и золотая звездочка необыкновенная. Нам надо не продать мамашино жилище, не бросать жребий на маманину славу, а сберечь все это, и не для себя, а для всех людей. Хоть это тебе понятно, Анисим?!
— Понимать тут нечего, — строго сказал Анисим. — Что предлагаешь реально? Как думаешь сберечь землянку? Говори. Отдать ее квартирантам и получать от них плату? Так я понял? А золотую звездочку повесить под иконой? Так, что ли? Ее, эту звездочку, сопрут в два счета и употребят на золотые зубы. Смешно!
— А ты не смейся, Анисим, — сказал Антон. — Ить Настенька дело говорит.
— Какое дело? — спросил Анисим. — Одна болтовня, а не дело.
— Вот что я предлагаю, — совсем тихо, будто думая вслух, заговорила Анастасия. — Завтра же всем нам надо ехать в район и просить, чтоб в маманиной землянке сорганизовали чабанский музей. — Она о чем-то думала, наверное, ждала, что же ей ответят братья и сестра Анна. Все они молчали. — Не захотели поехать, так я попрошу Таисию. Пусть поедет в райком к самому товарищу Караченцеву. Таисия добьется, она состоит в парткоме.
— О! Придумала! Может, Таисия еще и космонавта своего возьмет с собой? — Анисим невесело смеялся. — Поглядите на нее! Баба с ума спятила! Да ты, некоторые из которых, соображаешь, что мелешь языком? Чабанский музей захотела! Ишь, куда махнула! Кому он нужен, этот чабанский музей? Об этом ты не подумала. Это же курам на смех! А ежели там, в районе или крае, захотят иметь чабанский музей, то сами, без нас, построят для него здание, и не в нашем Привольном, а в Скворцах, а то и в Ставрополе. Верно я говорю, Антон?
— Неверно, — буркнул Антон. — Не могу с тобою согласиться.
— А почему ты такого мнения? — Анисим снова важно вышел на середину комнаты. — Молчишь? И потому молчишь, что сказать тебе нечего. А я вот что вам скажу, мои братовья и сестрицы, и тебе, мой племяш. Вы как хотите, а я завтра привожу покупателя, и будем кончать дело. А она — музей! Может, устроить в землянке какую выставку? Смех!
Тяжелое молчание наполнило хату. Антон нехотя поднялся, постоял, покрутил ус. Рослый, плечистый, с увесистыми кулачищами, он медленно приблизился к Анисиму. Напирая на него грудью, Антон вдруг схватил брата за шиворот и, скрипнув зубами, тряхнул, спросил охрипшим голосом:
— Подлюка ты! Тебе что, али Настенькины слова непонятны? Так я могу по-родственному подсобить их уразуметь.
— А ежели я сам подсоблю тебе? — побагровев, спросил Анисим. — Рукам, некоторые из которых, волю не давай! Слышишь?
— Слышу. Не глухой.
И тут братья обнялись так поспешно, будто давно не виделись, и так оплели свои спины руками, что в плечах и поясницах хрустнули суставы.
— Да бросьте вы! Разойдитесь! — с плачем закричала Анна. — Чего сцепились, как бараны? Сумасшедшие!
Анастасия соскочила с кровати, подбежала к Анисиму и Антону, стала раздвигать их локтями, и братья, устыдившись ее, разошлись. Тогда я подошел к дядьям и, обращаясь к Анисиму Ивановичу, сказал:
— Дядя Анисим, ты интересовался, смогу ли я тут заменить своего отца и быть шестым?
— Было, было, спрашивал. Так что?
— Тогда я промолчал. Обида горло сдавила, не мог слово сказать. А теперь скажу: да, могу заменить своего отца, а твоего младшего брата Анатолия Ивановича и быть шестым. И все, о чем я сейчас скажу, запомни: это не мои слова, а Анатолия Ивановича Чазова. Во-первых, говорит мой отец, ты, Анисим Иванович, оскорбил нашу маманю, насмеялся над ее памятью… Погоди, погоди, помолчи… «некоторые из которых». Во-вторых, говорит отец, вношу предложение: осудить недостойный сына поступок нашего старшего братца Анисима Ивановича и полностью согласиться с разумным предложением нашей сестрицы Анастасии Ивановны. Завтра тетке мы поедем в Скворцы, к товарищу Караченцеву… Помолчи, помолчи, Анисим Иванович. А теперь скажу от себя: вспомни, дядя, что ты только что говорил там, над могилой, на траурном митинге? И что говорили о Прасковье Анисимовне люди? Забыл? А вспомни, как ты утирал слезу, когда Силантий Егорович Горобец первым бросил горсть земли в могилу? Забыл? Как же тебе не стыдно, дядя Анисим?
— Михайло, ты сказал то, что я, Антон и сестры думали, и потому мы тебя поддерживаем, — поднимаясь и в который уже раз вытирая ладонью лысину, тихо сказал Алексей. — А зараз, по всему видно, пора нам расходиться. Хватит, потолковали. В Скворцы поезжайте без меня. Говорун из меня никудышный, а ежели Караченцев спросит, как там Алексей Чазов, то скажите ему, что я всей душой за музей… Ну, прощевайте покедова.
Алексей Иванович ушел. Следом, зло покосившись на меня и не попрощавшись, отправился и Анисим Иванович.
— Ловко ты отчитал его словами Анатолия, — сказал Антон Иванович, когда за Анисимом Ивановичем закрылась дверь: — Справедливо. Ну, пойду и я. Где же мы завтра соберемся?
— Утром поеду к Сероштану, — сказал я. — С ним посоветуюсь, попрошу машину, а тогда и решим, где соберемся.
В хате остались мои тетушки, и Анастасия сказала:
— Миша, мы с Аннушкой тут останемся.
— Может, пойдем ко мне? — предложила Анна. — Переночуем у меня. Мой в рейсе, места в доме всем хватит.
— Ну что придумала, сестра? — спросила Анастасия. — И Миша, и мы заночуем у мамани. Мы с тобой ляжем на маминой кровати. Миша — в своей комнате. — И она обратилась ко мне: — Миша, а твой батько Анатолий молодчина, резанул Анисиму в глаза правду-матку. Думаешь, через почему Анисим поспешает продать материну жилищу? У него же земля под ногами шатается, чует братень, что приходит конец его власти в хуторе. Небось видал разрушенные соломенные кошары? Там такой вырастает комплекс для овец, какого нету дажеть в Мокрой Буйволе. А Анисим, тебе известно, всему этому противник. Андрей Аверьянович давно хотел избавиться от такого начальника, да не знает, куда его деть и какую дать ему работу. Сторожем — не пойдет, посовестится, чабаном — ныне чабаны не нужны, скоро отары перестанут пастись. А тут еще беда: Анисим же доводится Андрею тестем.
— Не печалься, Настенька, они свои, сами разберутся, — сказала Анна и посмотрела на меня заплаканными, добрыми, точно как у бабуси, глазами. — Чего так загрустил, Мишенька? Тебе надо бы поплакать, оно и полегчало бы, от сердца отошло бы. А ить она, наша маманя, а твоя бабуся, никак не собиралась помирать. Я провожала ее в больницу. Была она веселая, все про Толика говорила. Ларисе, своей квартирантке, наказывала смотреть за домом… Померла она в больнице, ночью, во сне, померла легко, как и жила. Нянюшка, какая за нею приглядывала в тот вечер, рассказывала: передай, говорила маманя, моим детям, чтоб спрятали в сундук кофточку с наградами, а то я забыла ее туда положить. Это она оказала перед сном. Уснула и уже не проснулась. Легкая у нее была смерть.
4
Мы еще долго не спали. Мои тетушки вспоминали жизнь своей матери и свое детство, а я слушал. Только когда минуло за полночь, мы вспомнили о сне и разошлись в разные комнаты. Я лежал на знакомой мне койке, на которой спал еще школьником и в свой последний приезд. Из-за тонкой стенки, откуда, бывало, доносились тихие шаги Ефимии и ее грустная песенка без слов, теперь слышались бубнящие голоса моих тетушек — они еще долго о чем-то разговаривали…
Ну вот, думал я, люди разошлись, и все здесь в землянке, осталось таким, каким оно было, и только нет и уже никогда не будет моей бабуси. Над Привольным размахнулась своим широченным черным крылом весенняя ночь, — а моей бабуси нет и не будет. Тот же тягучий гул проносящихся по улице грузовиков, кажется, он поднимался из-под земли и сотрясал землянку, — а бабуси нет и никогда не будет. Те же яркие отблески фар пламенели на стеклах окон, — а бабуси нет и не будет.
О чем бы я ни думал в ту ночь, к чему бы мысленно ни обращался, а сознание того, что в землянке нет и не будет моей бабуси, повторялось, как рефрен, как припев к песне, и я понимал: в смерти этой женщины для меня было что-то необычное, необъяснимое. Я пытался представить себе, что она отлучилась на минутку, пошла по какому-то делу и вот скоро вернется, — и не мог. «…Померла легко, как и жила…», «Легкая у нее была смерть». Я вспоминал эти слова несколько раз и не мог понять: почему всем, кто знал Прасковью Анисимовну, в том числе и ее детям, казалось, что жила она легко? Жизнь-то у нее — и об этом известно каждому — была тяжелая. Но вот жить, верно, бабуся моя умела легко и просто.
Перебирая в памяти сегодняшний день, я почему-то думал не о том, как летел в самолете, как ехал в грузовике, не о людях и торжественных похоронах, не о тех речах, которые были произнесены над могилой. Я думал о том, что когда-то, давным-давно, в этой же самой хатенке, под ее земляной кровлюшкой, родилась обыкновенная, ничем не примечательная девочка, и родители нарекли ее простым именем — Прасковья. Но для своей матери она была ребенком необыкновенным, и мать называла ее не Прасковьей, а Пашенькой, Пашунечкой, Паненькой. И вот прошли, прошумели вешними дождями годочки, и наступил тот день, когда из той же хатенки под той же земляной крышей унесли на кладбище, подняв гроб на сильных вытянутых руках, уже не девочку Пашунечку, а старуху Прасковью Анисимовну, и проводили ее в последний путь с почестями, всем миром, и гремели на всю степь медные трубы, как бы извещая людей, что землю покинула женщина-труженица, и звучали над ее могилой похвальные речи. Кто же ее сделал такой, почетной и известной? Труд, и только он один. Подумаешь и невольно спросишь самого себя: что же здесь такого особенного, необычного или непривычного? Сомкнулся круг, и только. Тут, в землянке, этот круг начался и тут же, в этой же землянке, сошлись оба его конца, и ничего больше. Но круг-то был не пустой, он вмещал в себя жизнь, нелегкую, непростую, где главное место занимало бескорыстие в труде и в поступках. Когда круг начинался, то в этой землянке не играл духовой оркестр, не звучали поздравительные речи, а когда концы этого круга сошлись, то в самом происшедшем факте люди увидели что-то необычное, горестное и торжественное. И потому все, кто пришел сегодня сюда, к землянке, понимали: круг-то был широкий, в нем вместилась делая жизнь, и какая жизнь! Горестно людям было от прощанья с женщиной, которую они знали, любили и которая всегда делала им добро. Торжественно же было оттого, что после Паши, Пашунечки, Прасковьи Анисимовны на земле остался след, и какой приметный! Дочь ее, Анастасия, говорила не только от самой себя о том, что надо ехать в район и просить, чтобы в землянке Прасковьи Анисимовны был организован чабанский музей. Вот и получается: в самом начале круга — детский призывный крик в хуторской землянке, а в самом его конце, в той же хуторской землянке, — чабанский музей. В этом-то, наверное, и было для меня то непонятное, то необъяснимое, что не давало мне ни покоя, ни сна. И если мне, внуку Прасковьи Анисимовны, когда-либо доведется писать повесть о ее жизни — а я частенько мечтаю об этом, — то лучше всего начать это писание не с похорон и не с медных труб, не в лад играющих «Вы жертвою пали в борьбе роковой…», не с описания выглядывавшего из пестрых полевых цветов доброго, милого лица с чуточку приоткрытым левым глазом, а с того пронзительного детского крика в землянке, который как бы извещал хуторян о появлении в Привольном еще одной жительницы земли.
Время уже подбиралось к рассвету, за стенкой давно утихли тетушки, пора бы и мне уснуть. Но сна не было, и я знал: чтобы уснуть, мне необходимо было не думать о бабусе, о ее похоронах. Я попробовал считать до ста. Досчитал до тысячи, а в голове все то же: бабуси нет и уже никогда не будет. И как же я обрадовался, когда вспомнил о своем намерении побывать в селе Алексеевке и на хуторе Воронцовском. Мне хотелось там, так сказать на местности, поподробнее узнать о ехавших со мной на грузовике женщинах: почему одна из них была так весела и почему другая была так грустна? А зачем мне об этом знать? На этот вопрос я отвечал привычными для меня словами: может, пригодится. На самом же деле причиной моего желания поехать в село и на хутор была привычка как можно больше увидеть и как можно больше услышать. И я стал думать о том, как и когда мне туда поехать. У меня не было ни транспорта, ни свободного времени. И я решил завтра же, как только приеду к Сероштану, попросить у него машину хотя бы на полдня и обязательно побывать у этих женщин. Помню, Суходрев, когда был директором «Привольного», давал мне «Запорожец», и я мог ехать туда, куда хотел. Думаю, и Сероштан не откажет, мы же с ним теперь родичи. С этой обнадеживающей мыслью я и уснул.
— Здорово, Михаил!
Сквозь сон я услышал знакомый басок. Открыл глаза и увидел смеющегося Олега. Он тряс мою руку, говоря:
— Прибыл за тобой! Ну, давай, давай, поднимайся, да побыстрее! Умывайся — ив машину!
«Ах, Олег, ах друг мой любезный! Все такой же, и улыбка на твоем лице, как говорится, днюет и ночует, и тебе всегда весело, а вот бабуси уже нету», — опять о том же подумал я, направляясь к рукомойнику.
— А мои тетушки еще спят? — спросил я. — Может, Анастасию захватим с собой в Богомольное?
— Твоих тетушек я повстречал в хуторе — направлялись к брату Алексею, — ответил Олег. — Мне наказывали передать, чтоб ты не забыл повесить на двери замок. Лежит он где-то в сенцах. А ключ чтоб положил под нижнюю ступеньку крыльца. Там он всегда лежал. Ну так ты мигом! Приказано доставить тебя к завтраку. Вот слова Екатерины Анисимовны: «Олег, вези Мишу прямо к столу! Да только не мешкай!» Так что поторапливайся!
Через несколько минут мы вышли из землянки. Я повесил на дверях старый ржавый замок, ключ оставил в условленном месте и сказал так, будто думал вслух:
— Хата пустая, на дверях висит замок, а бабуси нету.
— А что поделаешь? — озабоченно спросил Олег, садясь за руль «Москвича», — Условие нашего существования. Пожил свое, что тебе положено, и уходи. И бабуся ушла.
Как и тогда, на стареньком «Запорожце», так и теперь, на новеньком «Москвиче», мы помчались напрямик, мимо тех же соломенных кошар, теперь уже разрушенных и похожих на разваленные ветром скирды. В стороне от них, занимая гектаров пятнадцать или двадцать, не меньше, раскинулась стройка овцеводческого комплекса. Из красного кирпича уже поднялись невысокие стены кошар. По укатанной дороге катились грузовики с лесом, с кирпичом, поднимая хвосты пыли. То там, то тут лежали штабеля новенького чистенького шифера, курганы песка, щебня, чернели тюки толя, в бумажных мешках белел цемент. В отдалении стоял кирпичный домик под красной черепицей — это котельная; рядом поднималась кирпичная труба, сложенная только до половины. От котельной тянулись глубокие и узкие, будто прорытые кротами, канавы, в них уже лежали водопроводные трубы со следами недавней сварки.
— Миша, видишь, как зять разоряет своего тестя? — смеясь, сказал Олег. — Подобрался-таки к нему, и не с фронта, а, сказать, с тыла. Кошары развалил, чернеет прелая солома, а рядом, будто из земли, как чудо, поднимаются новейшие сооружения, похлеще тех, какие имеются в Мокрой Буйволе.
— Да, стройка расположилась просторно, — согласился я, думая о том, как же мне побывать в селе Алексеевке и на хуторе Воронцовском. — Размах богатырский, ничего не скажешь.
— Миша, надолго к нам? — спросил Олег, когда новостройка осталась позади и наш «Москвич» запрыгал по выгону. — Хоть с месяц пробудешь?
— Завтра улетаю.
— Вот тебе и новость! — удивился Олег. — Чего ты так торопишься? Я же по тебе соскучился, честное слово! Попросил бы у Сероштана вот этот новенький «москвичок», и мы покатили бы с тобой по району.
— Олег, мы это сделаем как-нибудь в другой раз.
— Сколько же это мы не виделись? — спросил Олег. — Будто и мало прошло времени, а сколько у нас перемен. Ну, первое — это то, что приходит конец «некоторому из которых» — твоему норовистому дяде Анисиму. Хочешь знать всю правду? — вдруг спросил он. — Говори, хочешь, а?
— Что же это за правда?
— Состоит она в том, что Андрей Аверьянович находится в тупике, еще не знает, как же ему быть с Анисимом Ивановичем, — понизив голос, доверительно заговорил Олег. — Да оно и понятно: поглядишь на него с одной стороны — заслуженный чабан, продолжатель дела своих родителей. Династия! А посмотришь на него с другой стороны — это же старорежимный хуторянин, отсталый элемент. Как с ним поступить? Вот над этим вопросом и ломает себе голову Сероштан и дажеть сам Караченцев.
— Ну а как ты считаешь? — спросил я. — Что надо сделать?
— На мое суждение — одно из двух, — тем же доверительным тоном продолжал Олег. — Либо Андрей Аверьянович, как зять, сохранит своего тестя, доверит ему новый комплекс, либо вместе со своими соломенными кошарами, каковые вскорости будут сметены с лица земли, уйдет со своего поста и Анисим Иванович. На новый комплекс поставят нового управляющего.
— Хорошо, а как бы ты поступил, будучи на месте Сероштана?
— На мое усмотрение так: послать бы Анисима Ивановича сторожем на комплекс, — не задумываясь, ответил Олег. — Не годится такой руководитель для теперешнего момента. Устарел. А сторожем — подошел бы.
— Что еще нового в Привольном?
— Ну, наиглавнейшая наша новость та, что теперь в Привольном, и ты об этом знаешь, директор не Суходрев Артем Иванович, а Андрей Аверьянович Сероштан.
— Ну и как он, Сероштан, на этом посту? Справляется?
— Трудный вопрос. — Олег помолчал, пожевал губами. — Можно ответить так: Сероштан, как говорится, птица совсем другого полета, нежели Суходрев.
— Это как же понимать? — спросил я. — Он что, лучше или хуже Суходрева? Помню, Суходрев тебе нравился, ты был в восторге от него.
— И зараз восторгаюсь, — задумчиво сказал Олег. — Как бываю в районе, так и захожу к нему. Приятно с ним поговорить. Умная голова! Артем Иванович — это человек необыкновенный. Таких у нас до него не было и после него не будет. Не зря же он всего Ленина знает наизусть. Да, им самим и его делами в совхозе можно было восторгаться.
— Ну а что думаешь о Сероштане?
— Скажу честно, разное лезет в голову, и трудно мне разобраться в своих думках. — Олег притормозил «Москвич» и тихонько проехал низину с побитой дорогой. — Беда в том, что Андрей Аверьянович по своей натуре, как бы это выразиться, матерьялист. Суходрев же — душа открытая, как степной простор, и своими делами, своими помыслами весь он был устремлен в будущее. Туда же звал и людей. А Сероштан — типичный матерьялист, — добавил он уверенно.
— Что это значит — материалист? — спросил я. — Поясни.
— Нарочно спрашиваешь, да? — Олег усмехнулся. — Матерьялист — это значит, что Сероштан больше всего тянет наших людей не к идейности, а к материальным благам да к богатству. — Олег снова убавил бег «Москвича», хотя дорога лежала ровная, посмотрел на меня. — Не передашь Сероштану наш разговор?
— Олег, да ты что? Как ты мог подумать?
— Тогда скажу все, что думаю, — смело заговорил Олег, не прибавляя скорости. — Запомни мой первый тезис: Сероштан — это не Суходрев, нет! Как говорится, далеко куцему до зайца! Верно, хозяйственная жилка у него имеется, в овцеводстве толк знает. Ученый! А где идейность? Сероштану быть бы не директором совхоза, а хозяином, эдаким прижимистым фермером. Все у него делается по приказу, а не по сознательности. При Суходреве, ежели вещи называть своими именами, была настоящая демократия. Заходи к директору всяк и запросто, как к самому себе, он тебе — друг-товарищ, ты ему друг-приятель. А Сероштан сразу поставил все дела на строгий лад. Нам, говорит, нужен свой, так сказать, пользительный бюрократизм. Слыхал: пользительный! Снова посадил в прихожей секретаршу, установил дни и часы приема. Попробуй до него добраться без спроса, да еще и в неположенный для тебя час. Дудки! При Суходреве управляющих, как ты знаешь, избирали тайным голосованием — демократия! Тем самым наши люди сами как бы говорили, кого они желают видеть своим начальником, а кого не желают, и сами, по сути дела, участвовали в управлении хозяйством. А Сероштан один, единолично, приказом назначает управляющих. Любишь не любишь, а принимай и подчиняйся. При Суходреве, и это тебе известно, на передовом шестом отделении рабочие совхоза вплотную подошли к коммунизму, отказались от замков на амбарах, от сторожей, и никакого воровства не было. Кассирш в продмаге и в столовой уволили, и не пропадала ни одна копейка. Зажили люди на прочной основе честности и идейной сознательности и этим показывали наглядный пример для других. Дажеть водку не продавали и не употребляли — до чего дошли! Не то что пьяного человека, а так, под легким хмельком, бывало, не встретишь в селе. В продмаг, бывало, привезут полный грузовик ящиков с белоголовками, а завмаг тот грузовик с ящиками отправляет обратно — дескать, водка не требуется. Подумать только — трезво жили! А что сделал Сероштан? Все поломал, все повернул в обратную сторону. Тем, кто приходит в контору, чтоб попасть к директору, секретарша говорит: работать, работать надо, а не шаблаться по кабинетам. А ежели у человека нужда? Ежели у него жалоба? Замки, каковые сколько времени пролежали без дела и уже позаржавели, Сероштан заставил смазать тавотом, снова повесить на амбары и посадить ночных сторожей. В столовой и в продмаге опять появились кассирши. Водка тоже пошла в ход, и, конешно, сызнова появились на улицах пьяные.
— А как Сероштан обходится с людьми? — спросил я.
— Собой он — человек простой, нашенский, хозяйство знает и болеет о нем, — продолжал Олег. — Кто я, к примеру? Шофер. А он со мной разговаривает, как с равным. И через то я не стесняюсь и частенько завожу с ним разговор на политические темы. — Олег посмотрел на дорогу, которая поворачивала к селу. — Но вот тут надо мне обратиться к своему второму тезису: к идейности. Приведу для наглядности примеры. Как-то поздно ночью мы возвращались из Ставрополя. Ехали молча. Я — за рулем, он — рядом. Я думал, что он уже уснул сидя. Нет, не уснул, спрашивает:
— Олег, что-то ты сегодня сильно молчаливый? Отчего, парнище, приуныл? Спать хочется?
— Нет, — отвечаю, — я не из сонливых, спать не хочу. — Тут, набравшись смелости, сказал: — А приуныл я от разных думок, каковые засели в моей голове и не дают мне покою. Есть у меня, Андрей Аверьянович, к вам один важный вопрос: через почему вы все идейные достижения Артема Ивановича Суходрева изничтожили, подрубили под самый корень? А ить этому-то подрубленному корню все одно ежели не сегодня, так завтра придется заново произрастать, ибо без идейности и без высокой сознательности нам не прожить, без нее, без идейности, мы как слепые без поводыря. Тут же для начала припомнил ему секретаршу. Он отвечает вежливо:
— Секретарша нужна для порядка. Нельзя превращать рабочее место директора в проходной двор.
— В этом ответе есть что-то существенное, — заметил я.
— Ничего существенного там нету, — продолжал Олег. — Я ему делаю вопрос про бюрократизм. Он мне снова вежливо:
— Запомни, Олег: без того бюрократизма, какой зовется порядком, мы, к сожалению, пока что обойтись не можем.
— Когда же я сказал ему про замки на амбарах, про тайное голосование, — продолжал Олег, — и про уволенных кассирш, Сероштан усмехнулся и, знаешь, что ответил? «Это, — говорит, — были не достижения Суходрева, человека, безусловно, умного, начитанного, а никому не нужное забегание вперед». И пояснил свою мысль так: «Чабаны, — говорит, — хорошо знают: в каждой отаре имеются такие непоседливые овцы, каковые под своими ногами полезный корм не видят, а бегут, задрав головы, наперед и остаются голодными. У нас, в Привольном, — говорит, — еще-де не созданы матерьяльные условия, мы в сегодняшнем дне живем еще бедновато. Так зачем же нам кидаться в день завтрашний? Я, — говорит, — матерьялист, и для меня важнее всего не то, что на амбарах не висят замки, а то, что припасено в амбарах, и не то, есть или нету кассирши в продмаге и в столовой, а то, какими харчами кормят там людей, а в продмаге — какие продают товары и достаточно ли этих товаров для населения».
— И все же я думаю: Сероштан в чем-то прав, — сказал я. — Мысль-то у него, в общем, верная.
— Вижу, и ты на его стороне? — с обидой спросил Олег. — А то, что водку снова продают, как и продавали? Тоже, скажешь, верная мысль? Ить пьют ее у нас, как воду. Зайди в любой продмаг — на полках одни бутылки с водкой. Бери сколько хочешь. Как же тут не пить?
— И что же Сероштан сказал насчет водки?
— Тут он со мной согласился, — ответил Олег. — Водка, говорит, наше бедствие. Но и тут до конца недоговаривает и гнет свою линию. Дескать, ее же производят наши заводы, а на тех заводах трудятся такие же советские граждане, и планы они свои перевыполняют, и соцсоревнование у них там имеется. И представь себе, говорит, сегодня ящики с водкой не принял продмаг на шестом отделении, завтра — в каком-то селе или на хуторе, послезавтра во всех селах и на всех хуторах начисто отказались от водки. Не покупают, не пьют ее, разлюбезную. А потом, говорит, эта идейность перекинулась на города, и уже повсюду в стране никто не выпил и рюмки водки. Что было бы тогда? Куда девать эту жидкость? Сливать в одно место? Это же получились бы целые озера. А какие убытки государству? И деньги нужны для бюджета. Вот оно что такое — бутылка с белой головкой. Но я верю, говорит Сероштан, придет время, и водочные заводы прекратят свое существование за ненадобностью. И тут же добавил: но это счастье случится не скоро. Может, наши правнуки увидят то трезвое, безводочное житье. А для нас, ныне живущих, для нашего «Привольного» зараз самое заглавное — это материально окрепнуть.
— А как же идейность? — спрашиваю. — Без нее, без идейности, как же обойтись?
Он отвечает вежливо:
— Разбогатеем, встанем крепко на ноги экономически, и идейность сама по себе придет. Известно, — говорит, — бедному человеку трудно быть идейным. На одной идейности, — добавляет, — далеко не ускачешь, нужен материальный стимул.
Олег смотрел на дорогу, о чем-то думал.
— Нет, не согласен я с Сероштаном, — убежденно сказал он, — потому как богатство, это все знают, отрешает человека от идейности и от сознательности. И через то я считаю Сероштана настоящим матерьялистом. В этом состоит его беда, и до Суходрева ему ох как далеко… А вот и Богомольное… Не успели как следует потолковать, а уж приехали. Миша, приказано тебя доставить не в контору, а на квартиру. Сероштан живет в том же доме, где когда-то жил и Суходрев. Ты же бывал у Суходрева? Так что знаешь, где тот домишко.
5
Знакомая, вымощенная белыми плитками дорожка, на крыше — антенна и шест, а на шесте — домик для скворцов. Я вошел в тот же двор, где мне уже довелось бывать, когда в этом доме жил Суходрев. В прихожей меня встретила Катя, и я, признаться, сразу не узнал ее. Это была уже не та быстроногая девчушка со светлой, отливавшей серебром, распущенной по плечам и по спине косой русалки, — такую, помню, увозил ее в Мокрую Буйволу на своих «Жигулях» Андрей Сероштан. Передо мной стояла, улыбаясь, солидная, раздобревшая, беременная молодая женщина в просторном халате и в тапочках. Она подошла ко мне осторожно, будто еще не веря, что это был я, и положила на мои плечи как-то удивительно просто, по-родственному, голые выше локтей руки. Коса русалки стала у нее почему-то темнее и была старательно, туго закручена и крепко зашпилена на затылке.
Может быть, я не узнал свою двоюродную сестренку потому, что вся она была какая-то необъяснимо домашняя. И этот ее широкий халат, перехваченный пояском и застегнутый на одну пуговицу как раз на вздутом животе, и эти ее легкие матерчатые тапочки на ногах, и эти, несколько припухшие, с серыми пятнами, щеки, и эти ее широкие, тоже серые, под цвет кукушкиного крыла, брови, и эта ее спокойная, тихая, осторожная походка — словом, на что ни взгляни, во всем увидишь что-то необъяснимое, что-то очень домашнее. Катя смотрела на меня счастливыми голубыми глазами, и опять же не так, как обычно смотрят другие женщины, а как-то по-домашнему, ласково, и ее кукушкины брови то поднимались, то опускались. И они, эти ее серенькие брови, ее милая домашняя улыбка как бы говорили: мы тоже домашние, и ты не удивляйся, твоя сестренка теперь стала матерью, и ее дело — рожать и рожать детишек, а это делается не так-то просто.
— Ну, здравствуй, Миша! — сказала она, улыбаясь и приглашая меня в ту комнату, где, как мне помнится, у Суходрева поднимались до потолка стеллажи, забитые книгами, а у Сероштана стояли, прикрытые белой кисеей, две детские кровати. — Андрюша сейчас явится. По утрам проводит летучие совещания. Он скоро придет… Миша, я так жалею, так жалею, что не смогла поехать на похороны бабуси. Ну как ее проводили люди?
— С любовью и горем, — сказал я. — Приезжали прощаться со всего района. Караченцев тоже был. На кладбище состоялся митинг. Большие были поминки.
— Как же я, такая гора, могла тронуться в дорогу? — сказала Катя. — Андрюша категорически запретил. Он так боится за меня. — Покрытое серыми пятнами ее лицо покраснело еще больше, и тоже не все, а пятнами. — Я и сама понимаю: надо остерегаться, мне уже скоро рожать. Видишь, что получается: как ты приезжаешь к нам, так я беременна.
— Катя, милая, это же хорошо, в этом и есть сущность нашего бытия, — сказал я весело и несколько торжественно. — Ведь я тоже отец.
— Знаю. Ну как твой Иван?
— Растет, тянется вверх.
— Пока, нету Андрюшки, покажу тебе свои художественные произведения, увидишь, какая я мастерица. — Улыбаясь и еще больше краснея пятнами, Катя осторожно приоткрыла кисею над одной кроваткой. — Вот первое мое произведение. Андрюшка доволен, я тоже. Это дочурка Клавушка. Смотри, какая пышногубая красавица. Вот она проснется, посмотришь, какие у нее глаза. Голубые-голубые, как весеннее небо после дождя.
— Как у мамы?
— Еще голубее.
Катя приоткрыла кисею над другой кроваткой.
— А это — мужчина, Андрюшка-младший. Он и по рождению чуток младше Клавы. Тоже красивый малец, только глазенки у него серые, как у папаши. Спят, недавно позавтракали и уснули. — Она тяжело вздохнула. — Да, когда они спят, то и красивые, и смирные, а когда проснутся — беда! Поднимут такой писк, что у соседей слышно. До чего же горластые!
Я посмотрел сперва на спавшую девочку, потом на спавшего мальчика и, признаться, ничего особенного не увидел. Детские личики как детские личики, чистенькие, чуточку румяные. Однако я, не желая обидеть мать, покривил душой и сказал, что детишки у нее действительно красивые, какие-то особенные, не такие, как у всех.
— И Андрюша так считает, — обрадованная, сказала Катя. — Ну, пойдем, а то разбудим. Чутко спят.
Мы вышли из детской. Катя усадила меня на диван, сама села на мягкую тахту, стоявшую перед зеркалом, так что теперь я видел и ее слегка припухшее лицо с улыбающимися глазами, и затылок с тугим узлом косы. Сгибая широкие кукушкины брови, Катя с улыбкой сказала:
— Миша, если бы ты знал, как трудно быть матерью. Нет, вам, мужчинам, этого никогда не узнать и никогда не понять. Чтобы все это узнать и понять, надо непременно самому родить. А это не мужское дело. В каких страшных муках я их рожала! Веришь, думала, помру. Сперва родилась девочка, ну, говорю сама себе, кончились мои мученья. Ан нет! Через какое-то время появился мальчуган. А я уже лежу без чувств… Ну, а теперь их надо растить, кормить по часам, по часам укладывать спать. Менять пеленки, стирать пеленки. А их двое. У одного ни с того ни с сего появится понос, а у другого, тоже без всякой видимой причины, нету стула, нужна клизма. У одного краснуха, у другого — кашлюк. Так и кручусь-верчусь весь день. А тут еще сама тяжелая, быстро поворачиваться не могу. Спасибо, приходит тетушка Андрюши, она живет недалеко от нас, помогает мне. А скоро опять рожать. — И Катя, улыбаясь своей милой, домашней улыбкой, добавила: — И все же, как мне ни трудно, а я только теперь стала по-настоящему счастлива. И счастье-то мое особенное, никому, кроме матерей, оно неведомо. Да и дел у меня, забот полно. А то, помнишь, там, в Мокрой Буйволе, от скуки не знала, куда себя девать. А теперь у меня хлопот, как говорят, полон рот, только поспевай поворачиваться. Не заскучаешь. И хлопоты необычные, радостные, как праздник.
Она хотела что-то добавить к уже сказанному и вдруг умолкла, прислушалась. По тому, как хлопнула калитка и как печатались шаги на плитах дорожки, по резко отворившейся двери и по еще каким-то одной ей известным приметам Катя наверняка знала, что пришел Андрей. Плавно, по-утиному она поспешила ему навстречу, Андрей на ходу сбросил плащ, картуз и, протягивая мне обе руки, сказал, что рад видеть меня в Богомольном, в своем новом жилье.
— В Мокрой Буйволе опять остались одни старики, — сказал он грустно. — Приходится доживать век без детей и без внуков.
В нем тоже были видны перемены, их я заметил еще там, на похоронах, и теперь, здесь, в его доме, они были заметны еще больше. Как и полагалось директору совхоза, Андрей выглядел солиднее и как-то даже стройнее. Он почему-то носил не костюм, как раньше, а военного покроя брюки и рубашку цвета хаки, наверное, подражая Караченцеву. Затянутый армейским ремнем, Андрей прошелся по комнате, как бы желая показать мне свою почти девичью талию и какую-то особенную солдатскую выправку. Лицо его загорело до смуглости, выцветший на солнце чуб спадал на лоб как-то излишне беспорядочно и мягко, совсем не так, как раньше. Я заметил, что и в самой манере прохаживаться по комнате, и в том, как он четко ступал красивыми, начищенными, мягкими сапогами, которые имели узкие и короткие голенища, виделись энергия и деловитость, так необходимые ему на новой работе.
— Ну что, мамаша, уже показала своих питомцев? — спросил он. — Моя Катюша — женщина старательная, вот скоро еще родит.
— Сам ты старательный, — улыбаясь одному Андрею, радостно сказала Катя. — Показывала Мише наших близнецов, правда, сонных. Подождем, скоро проснутся. Хотя бы успеть без ихнего писка позавтракать.
— Ну так что, мать, приглашай нас к столу, — сказал Андрей, так же мягко и уверенно ступая своими красивыми сапогами. — А то гость, надо полагать, проголодался. Как, Михаил, насчет завтрака? — И, не дожидаясь моего ответа, продолжал: — Да, жалко бабусю. Никак не могу смириться с мыслью, что ее уже нету. Ты, наверное, слышал, что говорил, стоя на коленях перед ее гробом, дед Горобец. «Уходим мы т у д а постепенно, уходим один за другим… Только как же будет с овцами без нас?» Да, старик сказал правду. Покидают нас настоящие овцеводы, уходят от нас. А как мы будем вести хозяйство без них? Как?
На свой вопрос Андрей не ответил. Очевидно, и мой ответ ему был не нужен, и мы пошли на кухню завтракать. Сели за уже накрытый стол, вдвоем, без Кати, выпили по рюмке, молча помянули Прасковью Анисимовну, закусили. Андрей откинулся на спинку стула, старательно поправил складки рубашки под ремнем и спросил:
— Ну что там родственники? Поделили материнское наследство?
Я вкратце рассказал о вчерашнем разговоре в бабушкиной землянке и о предложении Анастасии.
— Выходит, умнее всех оказалась Анастасия Ивановна, — сказал Андрей, не переставая поправлять под поясом складки рубашки. — Молодец! Музей в землянке чабанской мамки — мысль очень важная. Только не надо детям Прасковьи Анисимовны ехать к Караченцеву. Я сам переговорю с ним. Уверен, он поддержит. — Андрей снова наполнил рюмки. — Чабанский музей — это, конечно, прекрасно! Но знаешь, что пришло мне в голову еще вчера?
— А что?
— У въезда в Привольный насыпать курган, зарастить его ковыль-травой, как бы укрыть белой буркой, а на кургане поставить высокую бронзовую фигуру чабанской мамки с ярлыгой в руках, как символическую эмблему нашего степного края. Пусть эта женщина стоит на кургане и смотрит вдаль, пусть встречает и провожает всех, кто, проезжает по Ставрополью. Вот и об этом я поговорю с Караченцевым. Деньги у нас найдутся, это не проблема. Пригласим из Москвы — и в этом ты нам поможешь — знаменитого скульптора, и наша чабанка встанет у всех на виду — она того достойна. Не только у вас, а повсюду те чабаны, которые измерили своими ногами всю нашу степь, свое уже отходили, и теперь их заботу об овцах взяли на себя комплексы. А память о чабанах? Ее-то ничем не заменить, да и не следует заменять. В чабанском музее мы сможем собрать все, что относится к степному житью-бытью овцеводов, и сохраним для потомства.
Завтракая и разговаривая, мы незаметно обратились к текущим делам «Привольного», и Андрей с нескрываемой грустью в голосе поведал мне, как его «сосватали» директором.
— Сватовство было быстрым, — добавил он. — Меня вызвали в райком, Караченцев объяснил, почему Суходрева переводят на работу в райпарткабинет. Караченцев считает, что Артем Иванович — человек умный, думающий, но что хозяйство — не его стихия. Тут, при книгах, где дело касается лекций, бесед, семинаров, Суходрев будет как раз на своем месте. А ты, говорит, потомственный овцевод, становись директором. В краевых инстанциях вопрос о твоей кандидатуре согласован и одобрен. Сегодня в твоем присутствии примем решение бюро… Так в тот же день домой я вернулся уже директором «Привольного». Но, признаюсь тебе, до сих пор еще не знаю: если говорить о Суходреве, то он, это точно, сейчас на своем месте, а вот о себе этого сказать пока не могу.
— Очевидно, из скромности?
— Эх, если бы из скромности! — Андрей встал, как-то по-особенному поправил под поясом сборки рубашки, худой, стройный, загорелый. — Дело-то сложнее. Видишь, каким я стал джигитом. Некогда, брат, ни поесть, ни поспать как следует. Это я сегодня ради тебя завтракаю дома. Спроси мою Катюшу: неделями не заявляюсь домой. Спасибо тетушке Ольге — ночует у нас, когда меня нету, постоянно помогает Кате. Вот при Кате скажу: жалко мне ее, плохой получился из меня муж. Дома-то почти не бываю. И все дела, дела.
— Андрюша, я же дома не одна, — вновь покраснев теми же пятнами на серых щеках, сказала Катя. — Сейчас скучать мне некогда. А вот и еще прибавится семья, забот станет больше. Совсем будет весело.
— А почему мало бываю дома? — Андрей принял из рук жены стакан чаю. — Все эти так называемые новшества Суходрева надо было ломать, а сделать это оказалось не так-то просто. Многие привыкли к суходревской вольнице, разболталась дисциплина, не стало элементарного порядка. Я знаю, кое-кто в душе меня поругивает, называет диктатором. Дескать, и строг, и требователен. Но поверь мне, Михаил, без требовательности никак нельзя. А тут еще беда — Катюшин отец, твой дядя Анисим Иванович… Как с ним быть? Тесть он мне, все ж таки родич…
В детской послышался писк, похожий на мяуканье, и Катя, все бросив, ушла к детям.
— Катюше еще не говорил, а тебе скажу, — понизив голос, продолжал Андрей, — скоро расстанусь я с тестем, и будем мы вечными врагами. Но я не могу держать его дальше на должности управляющего. Ты видел, какое в «Привольном» развернулось строительство? Это уже комплекс новейшей модели, строится по проекту архитектора. К осени все будет готово, от соломенных кошар не останется и следа. Вот тогда вместе со старыми кошарами распрощаюсь и с тестем. Нельзя оставлять его на комплексе, не потянет, — добавил он, как бы желая, чтобы я с ним непременно согласился. — Нет у него сил, ни физических, ни душевных.
— А как на деле показали себя комплексы в других отделениях? — не без умысла спросил я, когда Катя вернулась. — Есть от них реальная выгода?
— Снова уснули малыши, — сказала радостная Катя. — Любят поспать.
— Вопрос, Михаил, непростой ты задал. — Андрей задумался, ладонями сгреб падавший на лоб чуб, откинул его назад. — Есть ли реальная выгода? Есть она или ее нету, а отступать назад нельзя. У нас нет пастбищ. Помнишь, в тот твой приезд дед Горобец проклинал меня? Забыл? А я хорошо помню. И теперь, когда прошло несколько лет, вижу: не зря так тревожился знаменитый чабан.
— Почему не зря?
— Была у него на то причина, — сказал Андрей. — И хотя старик о ней не говорил, а чутьем чабана чуял, что даже третье поколение тех овец, которые родились и выросли на приволье, для стационарного содержания, оказывается, пока что не годится. У них еще не выработались те гены и та наследственность животных форм, которые им нужны. Вот факты: у овец, которые содержатся на комплексах, но прародители которых выросли в степи, шерсть длинная, густая, однако в ней нет необходимой волокнистости, а мясо не имеет привычного запаха и вкуса баранины.
— Почему же? — спросил я.
— Вот мы и бьемся над этим «почему», — ответил Андрей, допивая чай. — Надо полагать, все это происходит по той простой причине, что мы еще не создали ту, специальную породу тонкорунной овцы, генетический инстинкт которой уже не знал бы ни вкуса степных трав, тех самых, о которых с такой любовью говорил тогда дед Горобец, ни степного приволья, а хорошо бы знал новое, стационарное, или, как теперь любят говорить, комплексное, содержание. Такую породу надо создать непременно, и мы ее создадим. Вот тогда и встанет все на свое место. Но для создания новой породы овец требуются годы. И есть у нас и еще одна важная проблема — люди, овцеводы. У недавних чабанов, а теперешних овцеводов-механизаторов недостает той культуры, которая необходима им в работе на комплексе. Раньше как было? Чабан положил ярлыгу на плечо и пошел гулять следом за пасущейся отарой — все так просто. Теперь же надо работать не ногами, а головой. Мы еще не научились кормить животных так, чтобы в их дневном рационе были необходимые белковые и минеральные компоненты, которые в таком изобилии давала овцам простая пастьба.
Я слушал Андрея, для меня все это было и ново и интересно, и все же я все время помнил о машине, на которой мне надо было бы съездить в село Алексеевку и на хутор Воронцовский. Поэтому я сразу же после завтрака, улучив момент, начал хвалить Аэрофлот, который для удобства пассажиров продает билеты в оба конца, и что я, уже имея билет, завтра должен лететь в Москву, где меня ждут дела. И тут же рассказал Андрею, который, как мне показалось, все еще был занят мыслями о новой породе овец, как я встретился в кузове грузовика с двумя женщинами — веселой и грустной, и о своем намерении побывать у них дома.
— Чего ради? — искренне удивился Андрей. — Не понимаю. Они что — твои знакомые?
— Я первый раз их увидел.
— Так зачем же ехать к ним? — Андрей скупо улыбнулся. — Тебе делать нечего? Так?
— Надо, пойми меня.
— И рад бы понять, да не могу.
— Ладно, не понимай, а машину дай, — сказал я. — Хоть на полдня.
— Не подумай, Михаил, что мне жалко дать тебе машину. — Андрей прошелся по комнате, упруго ступая своими начищенными сапогами. — Пожалуйста, можешь укатить даже на моих «Жигулях». Но какая в этом необходимость? Вот что мне непонятно.
— Так нужно.
— Что значит — нужно? Это, извини, не ответ.
— Я поясню. Видишь ли, тогда, в кузове грузовика, я придумал, ну, выдумал, так, для себя, жизнь этих женщин, вроде бы их биографии. Глядя на них, я старался угадать, почему одна из них была такая веселая и почему другая — такая грустная, где и как они жили, откуда и куда едут. Мне хочется проверить, так ли все это на самом деле, как я придумал, или не так?
— Чудачествуешь, Михаил! — Андрей рассмеялся. — Теперь-то начинаю понимать — хочешь написать об этих женщинах.
— Нет, писать о них не буду.
— Зачем же поедешь к ним?
— Я уже сказал: хочу проверить себя, убедиться на фактах, умею ли я выдумывать чужую жизнь.
— Ну хорошо, отправляйся с Олегом на «Москвиче», проверяй себя, узнавай, как там и что, — деловито заговорил Андрей. — А я поеду на газике, меня давно ждут в восьмом отделении. А может, поедем, вместе? Люди в восьмом — удивительные, вот и напишешь о них.
— В другой раз — охотно, — согласился я. — А сейчас поеду к женщинам и оттуда — на аэродром.
— Когда же это будет — в другой раз?
— Летом. Меня обещали послать сюда на месяц. Тогда мы с тобой и побываем во всех отделениях, а не только в восьмом.
— И Суходрева тебе надо было бы навестить. — Андрей подтянул ремень и поправил сборки рубашки, давая этим понять, что ему пора ехать. — Суходрев изменился, не узнать. Как-то спрашивал о тебе.
— Летом побываю и у Суходрева.
— Вы переночуйте с Олегом в селе или на хуторе, у тебя будет время разузнать все как следует, а утром отправитесь на аэродром. — Андрей взял свой плащ, картуз, обнял и поцеловал прильнувшую к нему Катю. — Ну, не скучай, Катюша, береги ребятишек. Завтра буду дома. — И — ко мне: — Михаил, так сдержи слово и летом приезжай непременно.
Я пообещал сдержать слово. На этом мы и распрощались.
6
Все хаты были одинаковы, какими бывают только близнецы, у каждой — крылечко, и потому оказалось не так-то просто отыскать то место, где мы в воскресенье остановились и где жених сгреб в охапку смеющуюся тещу и отнес ее к невесте. На какую хатенку ни посмотри, она, выставляя напоказ свое нарядное крылечко с нарисованным на ступеньках ковриком, как бы говорила: люди добрые, чего еще ищете? Это же — я, это же тут, у меня гуляли свадьбу. И приходилось верить.
Мне казалось, будто я хорошо запомнил: если въезжать в Алексеевку со стороны Ставрополя, то нужная нам хатенка с крылечком находилась справа. И еще помнил: это было не самое крайнее при въезде в село строение, а четвертое или пятое. Поэтому мы, развернувшись за Алексеевкой, поехали по правой стороне улицы, широкой и длинной, как взлетная площадка полевого аэродрома, и остановились, чтобы случайно не проехать, возле четвертой хаты. Рядом с крылечком на низеньком стульчике, опершись спиной о стенку, гнулся древний дед. Когда я подошел к нему, он снял с головы старый картузишко и замигал подслеповатыми слезящимися глазами. Дед был так стар, что голова и борода у него были уже не белые, а с какой-то светлой прозеленью, да к тому же еще он был и совсем глухой, наверное, и потому, что был в преклонном возрасте, и еще более потому, что ушные раковины у него напрочь заросли густой бурой шерстью. На мой вопрос, где, в каком дворе вчера играли свадьбу, дед виновато комкал в руках картузишко, говоря:
— Ась? Шо? Я туточки один…
— Дедусь! Где вчера у вас играли свадьбу?! — Я так кричал, что мой голос был слышен, вероятно, на другом конце села. — Свадьба!! Жених и невеста!
— Дома никого нема, — пожевав пустым ртом, спокойно и тихо ответил дед. — Все наши бабы в поле. Еще с утра уехали на машине.
— Ничего ты от него не добьешься, — сказал Олег, — Поедем к следующему двору.
Мы подкатили к соседнему, пятому по счету, крылечку. Олег посигналил. Вышла краснощекая, пышущая здоровьем молодайка. Лицо ее не только раскраснелось, а я вспотело, мы, надо полагать, оторвали ее от какого-то дела, наверное, от стирки. Юбка у нее была подоткнута по бокам так высоко, что нам, молодым мужчинам, было и приятно и как-то неловко смотреть на ее полные ноги, на красивые, как бы точеные, голени. Рукава ее кофточки были засучены повыше локтей, руки мокрые, она вытирала их о фартук и с удивлением смотрела на нас с Олегом. Когда я спросил о свадьбе, она, улыбаясь и показывая белые, плотно посаженные мелкие зубы, деловито спросила:
— Вчерась у нас какой день был? Воскресенье. Вчерась в Алексеевке справляли шесть свадеб. Вам какая из шести требуется?
— Та, к дому которой подъезжал попутный грузовик, — ответил я. — А на том грузовике приехала теща, женщина еще молодая и собой веселая. Вот как ты…
— И такое придумал! — Она застеснялась, краснея: — Неужели я на тещу похожая? Я же еще совсем молодая. — Пышущая здоровьем женщина с высоко подоткнутой юбкой задумалась. — Знать, требуется теща? А может, та женщина была не теща?
— По всем приметам — теща, — сказал я уверенно.
— Не! Таких у нас не было, — ответила молодайка. — Ни на одну свадьбу вчера теща не приезжала, это я точно знаю. Все они, стало быть тещи, находились тут, в селе, Зачем же им было приезжать, коли они были дома?
Подъехав еще к нескольким хатам, мы, наконец, набрели на нужный нам след. От начала села это было восьмое крылечко. На нем стояла немолодая, но молодящаяся круглолицая баба с полными напудренными щеками и с черными, сажей подведенными бровями. Она с нескрываемым интересом смотрела на нас и, узнав, что нам нужно, строго, как на допросе, спросила:
— Можете припомнить какие-нибудь приметы? Ить свадеб в воскресенье игралось много.
Из примет я назвал именно ту, какая больше всего мне запомнилась: цветы в картузе у жениха и то, как он легко (так берут ребенка) взял на руки приехавшую тещу, снял ее с грузовика и поднес к невесте.
— Говоришь, теща? Прекрасно! — Круглолицая повела накрашенной бровью. — А каков был собою зять? Ну, на вид как? В том смысле, силач или так себе?
— Да, парень силенку имел, — уверенно ответил я. — Крепыш. Как футболист.
— Так это же Алеша Гончаренко! — воскликнула круглолицая, и ее напудренные щеки засияли в улыбку. — Точно говорю, Алеша! На этой свадьбе я была свашкой. Помню, как подкатил грузовик, как Алешка побежал к нему и взял на руки женщину. И цветы в картузе были, были. Только ты напрасно отыскиваешь Алешку на нашем порядке. Погляди на ту сторону улицы. Вон крылечко, то, что стоит от нас наискосок. Поезжай туда. Так, говоришь, похожий на футболиста? Взял на руки, как малое дитё, и понес, здоровило? Это Алешка!
— Именно так и было, — подтвердил я.
— Он, он! Алешка Гончаренко! — Круглолицая снова задумалась, резко сломала цыганские брови, и улыбка на ее напудренных щеках погасла. — Какая собой на вид та женщина?
— Веселая, в шляпке.
— Она! Раиса Никитична! Только та женщина, дорогой товарищ, доводится Алешке Гончаренко не тещей, а матерью родною.
— Как — не теща?
— А так… Не теща, а родительница. Говоришь, бабонька собой была веселая и в шляпке?
— Всю дорогу улыбалась, — ответил я. — Глаза так и сияли от радости. Может, есть какие сомнения, мамаша?
— Какие могут быть сомнения? Это же мать Алексея, Раиса Никитична! Мы с нею подружились, славная женщина… Только мамашей меня не называй, я же еще молодая. — Ее черные брови снова сломались, круглолицая задумалась, лицо ее помрачнело. — Только зараз глаза Раисы Никитичны не блестят от радости, а заливаются слезами от горя.
— Почему же? Я предполагал…
— Чего предполагал? — перебила меня круглолицая. — Предполагать все можно. Как это говорится: человек предполагает, а бог располагает. Да ты что, аль малый ребенок? Разве тебе неизвестно, через почему матеря плачут? Через потому, дорогой товарищ, что невесточка да сыночек довели ее до этих горьких слез.
— Что же у них произошло? — поинтересовался я. — Она же ехала такая радостная, такая веселая. Что случилось?
— Ты, парень, извиняюсь, кем доводишься Раисе Никитичне? — не отвечая, спросила круглолицая, и ее налитые, щедро попудренные щеки еще ярче зацвели в улыбке. — Может, племянничком? Али каким дальним родственничком?
Не зная, как бы попроще и попонятнее объяснить, кто я и почему приехал в Алексеевку, я сказал, что мы встретились с Раисой Никитичной случайно, на том самом грузовике, на котором она приехала на свадьбу, и все.
— Все? — переспросила круглолицая, недоверчиво поведя черной бровью. — Тогда на кой кляп тебе знать, что и как произошло в чужой семье? Дело-то обычное, житейское. Чего приехал дознаваться? В нашем селе всякое бывает. Тому пример — моя соседка Глаша. Надысь выгнала из дому законного муженька. Так турнула за порог, что он, сердешный, еле-еле удержался на ногах.
— За что же она его так? — участливо спросил я.
— За изменщество. — Пунцовея щеками, круглолицая рассмеялась. — Чтоб не бабничал, не шаблался по вдовушкам, как шкодливый кот. Он, признаться, и ко мне тоже подслащивался, кобелюка! Но не на такую напал, я в этих шалостях строгая!
— Ну, а сын и невестка за что же обидели мать? — Я снова вернулся к тому, что меня беспокоило. — Не могли же они так, ни с того ни с сего, довести такую веселую женщину до слез?
— Выходит, смогли. Сумели, ироды!
— Надо полагать, на то была какая-то особая причина?
— Причина известная — жадность, — ответила круглолицая и покачала головой. — Веришь, удивляюсь: и как это при нашей теперешней жизни то зло все еще сохраняется в душе человека? При старом режиме, при царях или капиталистах, — там понятно. Наша же власть как старается изничтожить в людях жадность, чтоб они навсегда освободились от этой заразы! А она существует в крови. У нас же с детства — еще в пионерах и комсомолах — прививают людям доброту да щедрость, а полностью изничтожить ту пакость — жадность — не могут. Живуча, сатанюка! Подумать только, ить и невестка Раисина, Валентина, и сынок ее, Алексей, тоже были и пионеристами и комсомолистами. Так откуда у них жадность взялась? Кто их мог начинить ею и когда? Вот чего я, простая баба, понять никак не могу. Жизня наша зараз как называется? Разветвленный социализм…
— Развитой, — вежливо поправил я.
— Все одно — развитой или разветвленный, а жадность в человеке изжить не можем. А изжить, изничтожить ее надо, потому как она нам не попутчица.
— Чем же они мать обидели?
— Опять — двадцать пять! — воскликнула круглолицая, упершись в бока сильными руками. — Что да как? А сам-то ты кто таков? Из милиции, да? Переодетый следователь? Так? Угадала?
— Совсем не так.
Пришлось рассказать о себе и о цели моего приезда в Алексеевку. И тут круглолицую с ее напудренными щеками словно бы подменили. Узнав, что я из Москвы, она заулыбалась еще ласковее, заговорила необыкновенно любезно и даже назвала свое имя — Маруся. Приглашая меня войти в хату, Маруся как бы между прочим пожаловалась на свое одиночество: ее единственная дочь в прошлом году поступила в учительский институт и домой еще ни разу не приезжала.
— А институт близко, в Пятигорске, — сказала она. — Могла бы приехать на автобусе. Нет, не едет, забыла про свою мать.
— Маруся, а где же ваш муж?
— Где! — она махнула рукой. — Мы разошлись. Конечно, по-хорошему, без скандала, по-культурному. Признаться, осточертели один другому, а через то и разбежались в разные стороны от греха. Да и ревнивый он был до ужастев! В зеркало не смотри, к пудре не прикасайся. А я же женщина, не могу же опуститься. А он чуть что — в ревность кидается, кулаки поднимает. Где он зараз — не знаю, да и знать не желаю. — Она открыла вторую дверь. — Проходи, проходи в горницу. И чего сразу не сказал, что из Москвы? Это же только подумать — из Москвы! Аж не верится. Позавидуешь счастливым людям — в Москве живут. А мне в ней еще не довелось побывать, да, видно, уж и не доведется. В телевизоре вижу ее, когда показывают, смотрю и глазам своим не верю: неужели вправде существует на земле такая красотища!.. Ну, садись к столу, москвич. Как тебя по имени? Миша? Красивое имя… Хочешь, Миша, чайком попотчую с вареньем. Отчего же не надо? Надо! У меня есть газовая плитка, баллоны привозят, все кипит и варится мигом. Повремени секунду, зараз поставлю чайник. А где же твой шофер? Его тоже надо попоить чайком. Зараз позову. Он тоже москвич?
Не дожидаясь ответа, она вышла из хаты, чтобы позвать Олега, и вскоре вернулась, сказав:
— Спит, да так сладко, что жалко стало будить. Пусть поспит.
Маруся ушла на кухню, а я сел возле стола, покрытого льняной негнущейся скатертью. Нетрудно было заметить, что эта горенка содержалась в той бросающейся в глаза чистоте, какую чаще всего можно встретить в хате молодой сельской вдовушки. Та же высокая, напушенная, давно скучающая по хозяину перина на кровати, застланная цветным покрывалом, — ляжешь на нее и утонешь. Те же пуховые подушки в разноцветных наволочках, они как бы специально были приготовлены для тех, кто случайно навестит одинокую женщину, их было столько, что сразу и не сосчитаешь: размеры всякие — от самой огромной — ее не обнять руками — до самой крохотной, которая в своей нарядной, обшитой кружевами наволочке поднималась до свежепобеленного потолка. Те же чистенькие хлопчатобумажные дорожки на полу — они ждали сильных мужских шагов. Те же цветы в горшках, стоящие на подоконниках и на низеньких стульчиках, — им тоже хотелось, чтобы ими полюбовались веселые мужские глаза. И, наконец, те же белые, как девичьи переднички, занавески на окнах.
Вскоре хозяйка принесла чашки с блюдцами, вишневое варенье в низкой вазе, затем сходила за уже вскипевшим чайником. Пока я пил чай, нарочно не торопясь, Маруся, подперев кулаками свои тугие, как резина, со следами пудры, щеки, поведала мне с виду мало чем примечательную историю о том, как и почему новобрачные заставили веселую, в радостном настроении приехавшую на свадьбу мать уже на другой день плакать и жалеть о своем приезде к родному сыну.
Суть этой истории такова. У Раисы Никитичны Гончаренко в Ессентуках был свой дом. Остался от покойного мужа — инвалида Отечественной войны. Раиса вышла замуж в сорок шестом году и была намного моложе своего мужа, вернувшегося с фронта с двумя автоматными пулями в легких. Через год родилась дочка Лидочка, а еще через два — сын Алексей. В этом доме, оставшись после смерти отца еще малютками, дети выросли, потом разъехались и оставили мать одну.
— Алексей окончил курсы шоферов, был в армии, а уже когда отслужил, то прибыл к нам в совхоз «Алексеевский», — рассказывала Маруся, вдавливая кулаками резиновые щеки. — А Лида училась в Ставрополе на воспитателя детского садика. Там же, в Ставрополе, вышла замуж за музыканта, гривастого, как породистый конь. Раиса Никитична показывала мне его фото. Веришь, такой патлач, так оброс и бородой и патлами, что и на человека не похожий. Играл он на барабане, не на концертах, как обычно, а в ресторане. Ну, поселились молодожены в частной комнатушке, с милым, как говорится, хоть в шалаше… — Маруся озорно повела на меня глазами. — Он в оркестре гремит на своем бубне, а она в детском садике возится с ребятней. Но замужество с этим гривастым барабанщиком у Лиды получилось горестное. Прижили они двух девочек — это дело легкое, всяк умеет. Ну, когда появились детишки, не те, что в садике, а свои, музыкант бородатый да гривастый нашел себе другую, какую-то певицу или плясунью, в точности не скажу. Осталась Лида с девочками в чужой комнатушке. И вот тогда мать — а матеря они завсегда матеря — и отвела беду от дочки и от своих внучек. Она продала свою домашность в Ессентуках и деньги отдала Лиде на кооперативную квартиру. Дело свершилось быстро, а тут из Алексеевки от сына и от будущей невесты пришло письмо. Так и так, любезная мамаша, жить без вас не можем… Сын Алексей со своей Валентиной просят мать приехать на свадьбу. Раиса обрадовалась. Как же! Сколько лет сын не писал, голоса не подавал, а тут вспомнил мать, приглашает на свадьбу. Потому-то она, как ты видал, всю дорогу была такая счастливая. Но Раиса Никитична до сегодняшнего утра не знала, что Алексей и Валентина по научению тещи — стало быть хозяйки дома, куда Алексей поступал в примаки, — уже сговорились на те деньги, каковые должны быть получены за продажу дома, купить себе «Жигули». Они уже и на море собирались ехать на тех «Жигулях», мечтами жили…
— Как же они сказали об этом матери? — спросил я, допивая остывший чай. — Это надо было бы как-то по-хорошему, мирно…
— Сами молодые, как я полагаю, и не смогли бы придумать, что и как сказать, — продолжала Маруся, не отрывая кулаков от щек. — Так их этому обучила теща, Анна Павловна, баба — жох, я ее знаю. В этом деле она тянула заглавную струну. Всему обучила, ведьма. Она и сама мне, как-то еще до свадьбы, сказала, что посоветовала Алексею и Валентине пригласить мать на свадьбу и что тут ее можно уломать насчет продажи ее домашности. Дескать, сын берет мать к себе, поселяет ее в надворной кухоньке, пусть там живет. Поучала зятя и дочку: письмо напишите поласковее, от меня сватье поклон передайте. Скажите, не сядем за стол, пока тебя не дождемся… И вот Раиса Никитична обрадовалась и прикатила на попутном грузовике. Об остальном знаешь.
— Как же они с нею говорили о продаже дома?
— Недавно была у меня несчастная мать и все рассказала, — продолжала Маруся. — Веселье кончилось ночью, а утром сын пригласил мать на беседу. В комнате уже сидели, поджидая ее, молодая жена Алексея и Анна Павловна. Беседовали они открыто, без утайки, по-нашему — без обиняков и экивоков.
Позже, вернувшись в Москву, я по памяти записал эту беседу так, как рассказала мне краснощекая Маруся.
…Разговор начал Алексей, тихо, уважительно, вежливо.
— Мамаша, послушай нашего доброго совета.
— Слушаю, сынок…
— Тот наш дом, каковой находится в Ессентуках, надобно продать. А сама перебирайся к нам на жительство. Так, Анна Павловна? Верно я говорю?
— Верно, верно, Алеша, — ответила Анна Павловна. — И ты, сватья, не стесняйся, живи у сына. И тебе будет хорошо, и Алеше приятно.
— Не стану я тут жить, — решительно заявила Раиса Никитична. — Не хочу!
— Не хочешь — твое дело, насильно жить заставлять не станем, но домашность надо продать, — так же вежливо говорил сын. — Ессентуки — место курортное, минеральные источники, так что покупатель найдется с деньгами. Надо только не продешевить.
— Продавать-то, сынок, нечего.
— Нечего продавать? — Алексей побледнел. — Как это понимать? А дом?!
— Был дом, да уже нету, продала.
— Это еще что за новость? — еще больше бледнея, спросил сын. — Продала без спроса? Без моего согласия?
— Кого мне спрашивать? Продала по закону, как хозяйка.
— Отдай деньги! — крикнул сын. — Ну, выкладывай, да живо!
— Сын — законный наследник имущества, — сказала Анна Павловна. — Закон на его стороне.
— Нету у меня денег, — ответила мать и заплакала. — Были, да уже нету.
— А ежели нету, то где они? — с ухмылочкой спросила Анна Павловна. — Может, пропила, прогуляла? Или на что другое истратила?
— Это уж не твое дело, — ответила Раиса Никитична. — Помолчала бы!
— А мы молчать не умеем, — не переставая усмехаться, сказала Анна Павловна. — И зятя себе взяли не из молчунов.
— Отвечай, мать, где деньги? — не унимался сын. — Куда их дела?
— Дочке квартиру купила.
— Лидке?
— Да, ей и ее детям. И ты не ори на меня, не испужаюсь.
— Не позволю! — Алексей взял мать за плечи, тряхнул. — Отдай деньги, слышишь! Отдай деньги!
— Алеша, не трогай ее руками, — сказала Анна Павловна и поджала губы. — В суд на нее подашь. В суде разберутся… без драки. Ты — наследник, и закон на твоей стороне.
— Ишь какая хитрая! — вмешалась в разговор и Валентина. — Украдкой, без ведома Алеши продала дом и заявилась на свадьбу. Песни тут распевала, веселилась, плясала. А где дом? Где деньги?
— Твое-то тут какое дело? — Раиса Никитична с теской посмотрела на свою невестку, покачала головой.
— А такое ее дело, — смело ответила Анна Павловна, — что она является законной супругой Алексея.
— Деньги чтоб были у меня, — твердо заявил сын. — Они мне нужны! Понимаешь, нужны!
— Ничего не получишь, сынок. — Раиса Никитична снова заплакала. — Пристал в зятья, и живи. Заработок у тебя и у твоей жены хороший. Жилище имеете. Вот и живите. Чего вам еще?..
Точно так считала и круглолицая Маруся. Она отняла кулаки от своих упругих напудренных щек и продолжала:
— А что? Раиса правду сказала. Какого дьявола им, молодым, надобно? Так нет же, насели на несчастную мать: давай деньги, и никаких разговоров. А почему насели на мать? Жадность, гадюка, всему причиной. «Жигули» им мерещились. Хорош оказался сынок, ить никакой жалости к матери… Утром Раиса Никитична, бедняжка, прибежала ко мне, слезами заливается. — Маруся подошла к окну, приподняла занавеску. — А вот и сама Раиса Никитична! Будто услышала, что о ней говорим. И с чемоданом!
Вошедшую в комнату женщину нельзя было узнать. Я даже подумал, что впервые ее вижу. На плотно сжатых губах — мелкие морщинки, на лице залегла печаль, глаза — со следами от еще не просохших слез. Нет, это была совсем не та веселая, с радостными глазами женщина, с которой я вчера ехал в грузовике. Мне показалось, что знакомую мне кофейного цвета шляпку с медной брошью, похожей на майского жука, надела себе на голову женщина совсем другая — старая, с болезненным, никогда не улыбавшимся лицом. Удивительно, как радость или горе меняют человека.
Она сразу узнала меня. Поставила у порога свой чемодан, посмотрела на меня и, очевидно, не понимая, почему это я чаевничаю у ее знакомой, спросила:
— Мы, кажется, вчера вместе ехали на грузовике?
— Да, ехали, — подтвердил я. — Только вы там, в грузовике, были веселая.
— Верно, была, — грустно ответила Раиса Никитична и спросила: — А вы не в Ставрополь ли едете? Я заглянула в машину — шофер спит. Может, подвезете меня до Ставрополя? — И заплакала, — Сил моих нету тут оставаться… Измучилась.
— Завтра можем подвезти, — сказал я. — Нам еще надо побывать в соседнем хуторе. Мы там заночуем, а утром, если желаете, заедем за вами.
— Мне уехать бы отсюда хоть зараз. — Раиса Никитична склонилась на горку подушек и, не переставая плакать, говорила сквозь слезы: — И зачем я сюда приезжала? Опротивело все, даже сын родной. Ить как говорил с матерью? Разбойник с большой дороги… И все это она, теща, науськала, научила.
— Рая, хватит тебе плакать, — сочувственно сказала круглолицая Маруся. — Переночуй у меня. А утром Миша заедет за тобой и отвезет тебя в Ставрополь.
Раиса Никитична плакала навзрыд, уткнув лицо в подушку, и уже не могла сказать и слова.
— Миша, она согласна, — ответила за нее Маруся. — Поезжай по своим делам, а она у меня поживет. Я не пущу ее к этим извергам! Утречком заезжай прямо до меня, я и завтрак приготовлю. — Она заманчиво улыбнулась мне полными щеками и добавила: — Только крылечко не перепутай.
— Теперь не перепутаю, — пообещал я.
— Как ей горько, бедняжке, — говорила Маруся, ласково поглядывая на плакавшую Раису Никитичну. — Ну ничего, пусть поплачет. От слез на сердце легче. Так не забудь приехать! — напомнила она, провожая меня.
Я торопился. Мне надо было засветло повидаться с женщиной грустной. Пообещав еще раз непременно приехать и не перепутать крылечко, я распрощался и направился к машине. Разбудил Олега, и мы покатили на хутор Воронцовский. С тоской смотрел я на убегавший под колеса асфальт и, краснея, не переставал думать: какой же, оказывается, я плохой выдумщик. Мечтал, придумывал бог знает что о веселой женщине в шляпке кофейного цвета, когда смотрел на нее в кузове грузовика. А что узнал о ней сегодня? Нет, по всему видно, не получится из меня писатель…
7
Несколько слов о самом хуторе.
Небольшое степное поселение отличалось от ему подобных разве только тем, что здесь стояли домики-коттеджи городского типа с палисадниками и садочками. Эти необычные для степных мест красивые строения уж очень наглядно выделялись на фоне неказистых сельских хатенок — так обычно выделяется городской интеллигентный человек рядом с крестьянином.
Административно Воронцовский подчинялся Алексеевскому сельскому Совету, а именовался, и уже давно, не хутором, а третьим отделением совхоза «Алексеевский» — отделение это, кстати сказать, являлось на всем Ставрополье образцово-показательным центром молочного животноводства. Рядом с хутором, как это нередко встречается и в других местах, вырос молочный комплекс, издали похожий на фабрику легкой промышленности. В комплекс входили три фермы, построенные из красного кирпича и имевшие белые, будто из полотна, шиферные крыши. Внутри каждой фермы, над спинами и головами коров, была установлена доильная аппаратура, технически настолько совершенная, что о непосильном труде доярок здесь давно забыли, а если, к случаю, и вспоминали о нем, то как о чем-то далеком и уже невозвратном. Кроме трех ферм комплекс имел «родильное отделение» с высокими, от пола до потолка, и широкими, во всю стену, окнами, внутри — светлое и чистое, как больница. Тут же, рядом, находилось просторное помещение, именуемое «детским садом», — в нем выращивались телята-сосунки.
Имел комплекс и свой осеменительный племенной пункт. Это был одноэтажный особняк, стоявший на приличном удалении от общего стада. Жестяную его крышу, покрашенную зеленой краской, и кирпичные красные стены укрывали высокие и густые деревья. В этом особняке удобно разместились — каждый в своем особом станке — восемь быков-производителей чистокровной темно-красной степной породы, и при них, как слуги при своих господах, безотлучно пребывали два бугаятника посменно — профессия эта, следует заметить, не из легких и не из безопасных. Для тех же, кто в животноводстве несведущ, необходимо сказать и о том, что эти бугаи-красавцы, на сильных коротких ногах, были в меру упитанные, в меру поджарые, в меру грудастые, словно бы выточенные из красного дерева, — бери их и ставь напоказ, как произведение искусства. Рога у них были небольшие, острые, темно-яркого отлива. Между рогами петушился курчавый парубоцкий чуб, в ноздрях — кольцо из нержавеющей стали, всегда мокрое, с тонкой блестящей цепью. Посмотришь на такого красавца и невольно подумаешь: во всей его бугаячьей стати не было ничего ни лишнего, ни недостающего, весь он как бы был отлит из меди по проекту талантливого скульптора. Шея у быка толстая, ее не обхватить и двумя руками, морда — с широким лбом и маленькими глазками, с виду смирными, с сонной поволокой, которые он то закрывал, то открывал. Каждый из этих великанов имел кличку и охотно отзывался на нее. Позови — и он повернет к тебе голову, посопит ноздрями, как мехами, или подаст слабый голос. Как, по какому принципу им давали клички еще при рождении, никто точно сказать мне не мог. Но были среди этих кличек довольно-таки оригинальные и даже забавные, такие, к примеру, как Крикун, Одуванчик, Оратор, Непейвода. Одного производителя почему-то назвали Поэт. Наверное, подумал я, за его красивые, прямо-таки поэтические рога и вьющуюся чуприну между ними. А были клички и простые: Быстрый, Достойный, Смирный. Каждый из жителей удаленного от ферм особняка — это свой, особенный, оригинальный характер, и от того, какой у него «слуга», как он к нему относится, в зависимости от всего этого меняется у бугая воров — в лучшую или в худшую сторону. Если бугаятник человек ласковый, внимательный, добрый, то и бугай у него такой же. Какой-нибудь Оратор или Непейвода так привыкает к своему «слуге», так ему нравится и доброта, и ласка, и услужливость, что вскоре они становятся друзьями. К такому своему другу бугаятник подходит смело, и бугай тут же улыбается ему своими сонными глазками, подает голос, то есть мычит, но как-то по-особенному, тихо, как бы говоря: «Ну где же ты, дружище, так долго пропадал?..» Когда же бугаятник брал гребенку и начинал распушивать курчавый чуб, протирать влажным полотенцем рога или чесать под животом, красавец от удовольствия прикрывал веки, вытягивая короткую сильную шею, и в такую минуту делался смирнее телка. Бугаю по кличке Поэт его «слуга» каждое утро читал лирические стихи. Поэт слушал внимательно, закрывал от удовольствия глаза и слегка покачивал красивыми поэтическими рогами. Но такое простое, дружеское отношение со своими рогатыми красавцами бывает далеко не у каждого бугаятника. Случались и ссоры, и неприязнь, и даже вражда.
Проезжаешь по шоссе, и никак нельзя подумать, что в этом затерянном в степи хуторе ведется такая кропотливая селекционная работа. Но это так. В «Алексеевском» третье отделение отличалось не только рекордными надоями молока на одну фуражную корову, а, главным образом, тем, что из года в год здесь улучшалась порода молочного скота. На третьем отделении трудились ученые — это для них и были построены особняки со всеми городскими удобствами. Из Москвы в Воронцовский приезжали академики и доктора сельхознаук, в специальных лабораториях они проводили научные опыты. Частенько третье отделение навещали журналисты, кинооператоры, месяцами здесь жили писатели-очеркисты. Отсюда, из Воронцовского, на молочные комплексы всего края и за пределы края уезжали в специальных грузовиках пламенеющие на солнце своей красной шерстью молодые элитные телочки.
В Воронцовском, в котором мне доводилось бывать и раньше, нам с Олегом, можно сказать, повезло: нужную хату отыскивать не пришлось. Сразу же, как только мы въехали в хутор, нам встретился рослый, плечистый парень в ватной стеганке, в картузе, сдвинутом на затылок, и в поношенных штанах, испачканных на коленях свежей травой. Он показался мне похожим именно на того молодого мужчину, который с ребенком на руках стоял возле порога, когда мы с шофером помогали грустной старухе выбраться из грузовика. Я попросил Олега остановить машину рядом с парнем и сказал:
— Товарищ! Вчера из Ставрополя в ваш хутор приехала на попутном грузовике мать к своему сыну. Когда ей помогли выбраться с кузова, то навстречу выбежала девочка лет четырех, надо полагать, ее внучка.
— Ну, допустим, — неохотно ответил парень в стеганке. — А в чем дело? Допустим, старуха приехала, допустим, ей навстречу побежала ее внучка лет четырех. Что дальше?
— Хотелось бы повидать эту старуху.
— Извиняюсь, зачем? — спросил парень, поправил сползший на затылок картуз. — Зачем она вам понадобилась?
— Просто так… Помогите, если можете, отыскать ту хату, куда приехала мать к сыну.
— А не заметили вы, случаем, возле той хатенки мужчину с малым дитём на руках?
— Как же, как же! — воскликнул я. — Именно заметили!
— Так это был я. — Тут парень рывком натянул на лоб картуз. — Только, будет вам известно, вчера приехала не мать к сыну, а теща к зятю. А зять — это я. И я хочу знать, зачем вам потребовалась моя теща?
— Если тебе не трудно, то проводи нас к своей теще, — сказал я. — Мне надо с нею повидаться и поговорить.
— Я как раз иду на работу. Вон туда. — Парень указал на зеленые кущи деревьев, сквозь листья которых виднелся дом из красного кирпича. — Там, между прочим, проживают мои подопечные, заждались, поди, — добавил он, невесело улыбнувшись. — Надо к ним поспешать.
— А ты садись в машину и поедем с нами, — сказал Олег. — Покажешь свою хату, а на работу я тебя мигом подброшу на машине. Так что к своим подопечным не опоздаешь.
— Ну, ежели так, то я согласен.
Парень быстро влез на заднее сиденье «Москвича» и сказал Олегу:
— Держи прямо. Моя хатенка приметная, без кола и без двора, ее не проедешь. — И обратился ко мне: — Меня зовут Петром Калашниковым. Вот уже десятый год безотлучно нахожусь при бугаях здешнего племпункта, — добавил он, когда мы вдвоем направились к хате по знакомой мне темневшей в бурьяне дорожке. — Дома одна теща, Дарья Петровна, с внуком Андреем. Так что я оставлю тебя, беседуй сколько душе угодно, а меня пусть твой шофер, как и обещал, подбросит на племпункт. Эти мои разлюбезные красавцы не любят, когда я задерживаюсь. — Он решительно распахнул дверь и из сеней, крикнул: — Мамаша! Принимайте гостя! А я поспешу к бугаям!
— Ой, кто же это, Петя? — послышался женский голос. — Ох, господи, какой еще гость?
— Он сам про то скажет, — ответил Петр Калашников и ушел.
Я видел, как наш «Москвич», развернувшись, промелькнул мимо окна. А передо мной уже стояла, будто и знакомая мне и будто не знакомая, пожилая женщина, держа на руках годовалого ребенка. Я двинул от удивления плечами и подумал: а не ошибся ли? Может, этот бугаятник привел меня не к той старухе, с которой я ехал в грузовике? Это была совсем другая женщина, мне она показалась и моложе, и глаза у нее не были заплаканы, и на лице не осталось и следа грусти.
— Вы узнали меня? — спросил я.
— Что-то, товарищ, не признаю, — ответила она, все еще с удивлением глядя на меня. — Вы, случаем, не из совхозного месткома? Не насчет ли моей жалобы?
— Нет, я не из месткома. Вспомните, вчера мы вместе ехали на грузовике, — говорил я, а в голове: «Да нет же, это совсем не та старуха, которая всю дорогу плакала и которая мне была нужна». — Помните, рядом с вами сидела женщина, веселая, в шляпке, и старик с мальчуганом. А я все время стоял возле кабины.
— Что-то не припомню. Память стала дырявая…
— Вспомните, мы с шофером помогали вам слезть с грузовика. А к вам бежала девочка лет четырех? Неужели забыли?
— Какаясь, верно, баба сидела возле меня, — ответила старуха с ребенком. — И старик с пареньком был. А тебя не припоминаю… А по какому же делу ты ко мне? Ежели то заявление, какое я посылала в местком, давно, еще из Ставрополя… Адвокат, грамотный человек, писал…
— Нет, мамаша, я приехал не в связи с вашим заявлением, — поспешил ответить я. — Я приехал так, без особого дела…
— Как же без дела? Такого не бывает… Дела нету, а приехал?
— Хотелось повидаться с вами и побеседовать.
— Да об чем же нам толковать-то? — еще больше удивилась старуха. — Ежели насчет моего заявления в местком, сказать, насчет моей дочки… Что-то никак не возьму в голову.
— Я уже сказал вам, что приехал не насчет жалобы. Просто так, если вы не возражаете, поговорим вообще…
— Зараз я внука уложу, ему пора спать. Солнце-то уж садится.
Дарья Петровна прошла с внуком в соседнюю комнату и долго не возвращалась. У меня было время и подумать, и осмотреть чужое жилье. Обычная деревенская бедная обстановка, даже с деревянной лавкой вдоль стены. Не было, как обычно, стульев — стояли две самодельные табуретки и эта длинная, из широкой доски, лавка. На кровати — ни перины, ни подушек и подушечек, которые возвышались бы горкой, как у круглолицей Маруси. Не было ни знакомых мне цветов в банках на подоконниках, ни занавесок на окнах, ни дивана с непременными кружевными накидками, ни дорожек на полу. Свежий глаз без труда замечал не только материальные недостатки Петра Калашникова, а и отсутствие в хате заботливой хозяйки. Все, что было здесь наскоро прибрано и наскоро убрано, сделано, очевидно, недавно, руками Дарьи Петровны.
Наконец вернулась Дарья Петровна. Голова у нее причесана, на плечи накинут шерстяной, тонкой вязки, полушалок. Она присела на табуретку, присмиревшая, готовая слушать, что же я ей скажу, о чем стану спрашивать. А на дворе уже начинало вечереть, темнели оконца, в комнате густел, плотнел полумрак.
— Беда, электричество тут дают, когда уже совсем стемнеет, — сказала Дарья Петровна. — Посидим пока без света, посумерничаем… Так неужели и ты тогда ехал с нами на грузовике? Всех помню, а тебя не припомню… Так зачем же ты приехал? Должно быть, по жалобе…
— Нет, не по жалобе, — еще раз сказал я. — Я приехал на хутор и отыскал вас, Дарья Петровна, только для того, чтобы спросить: скажите мне, если это, разумеется, для вас не тайна, почему вы тогда, в грузовике, были так опечалены? Почему всю дорогу плакали? Что за горе было у вас?
— И из-за этого прикатил сюда на легковике? — от удивления Дарья Петровна даже рассмеялась. — Ой, быть того не может! Да ты что, парень, аль не при своем уме? Зачем тебе понадобилось знать мое горе? Неужели ради этого и припожаловал на хутор?
— Да, ради этого…
— Какой же дурень тебе поверит? — спросила Дарья Петровна, поправляя на плечах полушалок. — Брехня! Я тоже не верю.
— А я прошу поверить мне, — говорил я, понимая, что мои слова все одно не убедят старуху. — А что тут такого? Почему вы мне не верите?
— Да у тебя что, и вправду никаких других дел тут нету?
— Я уже сказал. Мне интересно узнать от вас…
— Ой, парень, ой, не хитри, не обманывай старших, — перебила она, весело посмотрев на меня. — Да ты подумай сам: разве можно приезжать к каждому, у кого в жизни стряслась какая беда аль свалилось на плечи какое горе? Не верю! И кому нужны мои слезы? Никому! В местком еще когда послала жалобу, а ответа никакого нету… А вот и свет! — сказала она радостно. — Ну, теперь, при таком освещении, смотри на меня и ничего от меня не утаивай. Я гожусь тебе в матеря, и ты говори, как сын матери: какая причина заставила тебя сюда приехать?
Пришлось сказать ей всю правду.
Дарья Петровна слушала меня молча, и я заметил, как лицо ее темнело и старело, и теперь она уже была похожа на ту, плакавшую на грузовике, старуху. И вдруг, как бы что-то вспомнив, она закрыла широкими, натруженными руками лицо, и я увидел, как между ее кривых, утолщенных в суставах, пальцев потекли слезы. Она плакала беззвучно, не всхлипывала, не шмыгала носом, то наклоняя, то поднимая голову. Я ждал, когда она успокоится, уже не надеясь на откровенный разговор. Однако Дарья Петровна перестала плакать так же неожиданно, как и начала, только еще долго, молча и с удивлением смотрела на меня мокрыми и такими же печальными глазами, как и тогда, на грузовике.
— Выходит, плохой из тебя угадчик моей жизни, — сказала она, пробуя через силу улыбнуться. — Сказать, никудышный.
— Выходит, так, — согласился я.
— Да и как ее, неизвестную жизнь, узнать? Не зря же говорится: чужая жизня — потемки.
— Но какое же у вас было горе? — еще раз спросил я. — Теперь-то вы можете сказать мне?
— Было? — переспросила она, и слезы снова покатились по ее щекам. — Оно, горе, не только было, а и осталось, мое горюшко, со мной… Как тебе известно, сюда я приехала из Ставрополя. А чего всю дорогу плакала? Думала, как же мне помирить свою дочку с зятем, и придумать не могла, а сердце болело, болело. Горюшко мое — дочка Галина. Нажила с мужем двоих детишек, а после этого подняла хвост и убежала, извиняюсь, к какому-то подлюке, хотя он и считается человеком ученым да культурным. А чего убежала? Законный муженек оказался не таким, некультурным. Подавай другого, культурного, будто с культурным бабе, извиняюсь, спать слаще…
Из ее сбивчивого рассказа я понял: мать во всем обвиняла дочь и была полностью на стороне зятя, хвалила его, называла «парнем хоть куда»; он и на работе старательный, и с людьми обходительный, и не пьющий, и не курящий.
— А почему не пьет и не курит? — спросила она и сама же ответила: — Потому как завсегда находится при бугаях, а те животные сильно благородные, они не могут переносить ни табачного дыма, ни спиртного духу. И ежели бугаятник закурит папироску или выпьет чарочку, то сильно злятся. Есть у Пети бугай по прозвищу Поэт. Так тот любит стишки слушать. Петя читает ему все подряд, и бугай, веришь, аж глаза от удовольствия зажмурит.
По утверждению Дарьи Петровны, ее дочь, Галина, была виновата решительно во всем: и в том, что после окончания института не осталась в Ставрополе, где ей предлагали работу, а поехала лаборанткой в «Алексеевский» — «хотелось ей тут пробиться в науку»; и в том, что Галина поспешила выйти замуж за Петра Калашникова, бугаятника, и в том, что родила двух детей.
— Не было бы у нее детишек, и она свободна, могла бы, ежели не нравится, бросить мужа, — добавила она. — А теперь остались они без матери, сиротками… Как им, бедняжкам, жить?.. А насчет Петри скажу тебе истинную правду: хоть он и находится на простой работе, а человек он сердешный, через то и бугаи его любят. И дело свое он знает. Всему семейному, горю повинна Галина. Получается так: когда выходила за Петра, то он ей нравился, а через время, рассмотревшись, увидала, что муж у нее не такой, какого бы ей хотелось. И должность у него — бугаятник, совестно людям сказать, и культурности мало. И еще надобно тебе сказать: Галина — девка собой смазливая, мужики еще и зараз поворачивают на нее свои головы, как ото цветущие подсолнухи поворачивают к солнцу свои шляпки. А тут, как на беду, в Воронцовский из Москвы приехал молодой ученый по имени Валерий, собой и красивый, и культурный, и в шляпе. Вот тут-то моя Галина и сдурела, бросила мужа и детишек и помчалась до красавца в шляпе.
История, рассказанная мне Дарьей Петровной, в общем-то обычная, каких в жизни встречается немало, и пригодна разве что для сюжета короткого рассказа. Однако в этой с виду мало чем примечательной семейной истории меня привлекла одна деталь: по утверждению матери, Галина не стала жить с Петром только потому, что в нем якобы не было, как выразилась Дарья Петровна, «того культурного обхождения, каковое имеется у Валерия».
— Может, дочь ваша полюбила Валерия? — спросил я.
— Какая там еще любовь, — нехотя ответила Дарья Петровна. — Так, одно баловство. И тот, ученый, тоже хорош гусь, сманил замужнюю бабу. Вот на него-то я и жалобу писала. Да что с того толку?
— Дарья Петровна, это то, что было, — сказал я, желая вызвать у моей собеседницы интерес к нашему разговору. — А как теперь? После вашего приезда сюда?
— Что ж теперь? Одно слово: плохо. — Дарья Петровна печальными глазами посмотрела на меня. — И не их мне жалко. Не поладили промеж себя молодые, — и нехай, ничего не поделаешь, не они первые, не они и последние. Жалко малышей, ить они-то ни в чем не виноватые и страдают понапрасно. Старшая, Надюша, в детском садике днюет и ночует, там ей хорошо. Но ить она все уже понимает, по заплаканным ее глазенкам вижу — соображает, что к чему. А Андрюшке мать еще больше нужна. Думалось, приеду, как-нибудь улажу ихний разлад и вернусь до своего старика. Оставила-то одного, а он тоже беспомощный, как малое дитё. Теперь вижу: придется пожить у зятя. Как же Петя обойдется без меня с детишками? Он и так, бедняга, весь извелся от горя…
— Говорили ли вы с Галиной-то?
— А то как же! — живо ответила мать. — Была, была у меня с дочкой балачка, да что толку. Неразумная девка, опозорила и себя и всех нас.
— Что же она говорит?
— Заладила одно: не буду жить с неотесанным мужиком, и весь ее разговор. Знать, тот, Валерий, выходит, и отесанный, и чистенький, городской, а Петро и неотесанный, и мужик. — Дарья Петровна тяжело вздохнула, вытерла пальцами слезы на щеках. — А куда, спрашиваю, смотрела, вертихвостка, когда выходила замуж за неотесанного мужика? Была, отвечает, молодая и слепая. А зараз, вишь, подросла и враз изделалась зрячей, все увидала и все поняла. Знаю я эти бабские уверточки, сто причин отыщет в свое оправдание. Уйти от мужа? Это что же такое? Да и Петя — это же какой человек, если бы ты знал. Золотой! И работник безотказный, и семьянин, каких надо поискать, и слова обидного ей не говорил. Жить бы да бога молить, что достался такой муж. А ее, как ветром, понесло к другому. В душу влез тот Валерий, ласковыми словами заморочил молодую и дурную бабью голову. Вишь, как рассудила: тот — ученый, а этот — бугаятник, мужик. А что плохого в том, что Петро ухаживает за бугаями? Должность и заработная, и почетная, и не каждому ее доверят. Поглядел бы ты, как эти рогатые великаны любят Петра, как они его поджидают и как встречают. Все то, что он им говорит, те стишки, какие читает, они понимают, как люди, ей-богу! Сильно уважают они Петрю, а он их иначе как красавцами не называет. Чуть что: мои красавцы! Вот пусть бы тот, культурный Валерий, сумел бы так запросто обходиться с бугаями, как обходится с ними Петро.
— Где же Галина сейчас живет?
— Там, у него. Где же еще! Бесстыдница! — Дарья Петровна закрыла тоскливые мокрые глаза, помолчала. — Приехал — и ему, как ученому, сразу дали две комнаты в тех кирпичных домишках…
— Есть ли у него жена?
— Будто бы неженатый, — нехотя ответила Дарья Петровна. — Да кто их поймет-разберет? В отъездах все мужики холостяки. — Она вздохнула глубоко, всей грудью. — Ить грамотная моя Галина, не то, что я, в институте обучалась, а вот ума-разума не набралась и через то не понимает: счастливая жизня бывает только тогда, когда перемешаны праздники с буднями. А с тем Валерием у Галины зараз одни праздники, каковые могут вскорости наскучить и ему и ей… А тогда что? — И снова тяжелый глубокий вздох. — Хоть она и моя чадушка, а я скажу так: ненормальная, вот она кто! И могу добавить: с тем Валерием у нее все одно не получится семейная жизнь. Перебесится баба, покуражится, вертихвостка, да и возвернется к Петру.
— А если не вернется?
— Я мать и вижу, что вернется, — уверенно ответила Дарья Петровна. — Она уже и зараз то заглянет в детский садик, к Наденьке, то забежит в хату, когда Петра нету, чтоб хоть взглянуть на Андрейку… Эх, горе, горе. Мне же все видно: по соседству с тем бесом, каковой турнул ее к чужому мужику, в душе у нее все еще живет мать, и она-то, мать, кличет и тянет к детям. Да и приходит к доченьке и к сынишке не с пустыми руками. То молока принесет, то конфеток. А вчера прибежала перед вечером, взяла Андрейку, прижала к себе, целует и сама слезами заливается… Что же это за жизнь? Детей Петро ей не отдаст, в этом он как железо. Да ежели б и отдал, то с детьми она Валерию не нужна. Так что помучает себя и других возле себя да и заявится к Петру и к детям как миленькая. Хорошо, ежели за это время Петро душой к ней не очерствеет и после всего примет ее. А ежели не примет?
В это время отворилась дверь, вошли Олег и Петр Калашников. На вопрос Дарьи Петровны, почему он не остался на работе, ответил, что заехал на минуту и, передав теще трехлитровый стеклянный баллон с молоком, кувшинчик со сметаной, добавил:
— Специально в ларьке для меня оставили. Попросил ларешницу. Такая славная женщина. Давайте вместе повечеряем, а тогда я уйду на дежурство.
На стол были поданы яичница, зажаренная на сале в большой сковороде, молоко, сметана. После ужина Олег отправился спать в машину: переднее сиденье в «Москвиче» откидывалось и получалось удобное для отдыха место. Дарья Петровна дала ему подушку и одеяло. Мне она постелила на низкой койке с пружинистой железной сеткой. Мрачный, все время молчавший Петр хотел, наверное, еще что-то сказать, но не решился. Постоял возле дверей, предупредил тещу, чтобы утром его не ждала, и отправился к своим бугаям.
Я разделся и лег в постель. Дарья Петровна потушила свет и ушла в комнату, где спал внук. Я натянул на голову одеяло, хотел уснуть и не мог. Перебирал в памяти все то, что довелось мне увидеть и услышать в Алексеевке и здесь, на Воронцовском. И сколько я ни думал, снова все та же мысль не давала мне покоя: напрасно я сюда приезжал. Обидно было, что мне лишний раз пришлось убедиться: жизнь, которую хочешь описать, — выдумать нельзя, ее непременно надо знать, видеть вот так, вблизи, как я увидел ее сегодня.
Прошло немало времени. Я уже собирался уснуть, когда скрипнула дверь и Петр еще с порога, не зажигая свет, сказал глухо:
— Это я. Извини, что беспокою. — Он присел на койке у моих ног, грузное его тело вдавило сетку. — Подумал, подумал и решил вернуться. Теща небось рассказывала про мою беду?
— Кое-что говорила. По моей просьбе.
— Значит, тебе известно, что приключилось с моей семьей?
— Известно.
— Я вернулся, чтобы у тебя, живущего аж в Москве, спросить: как мне теперь жить? — Койка под ним качнулась. — Посоветуй, дорогой товарищ, подскажи. Ты — человек грамотный, в газеты пишешь. Подсоби советом, по-дружески, по-мужски. Горе-то какое свалилось на мою голову! Веришь, дажеть мои чубатые красавцы, до чего же умные существа, понимают мою сердечную боль. — Он горестно усмехнулся, лица его я не видел. — По глазам ихним бычьим вижу — понимают, а ничем помочь мне не могут. У меня есть бугай по кличке Поэт. Раньше, бывало, ох и любил же послушать разные стихотворения. А зараз, веришь, так затосковал из-за моего горя, что я ему стихи читаю, а у него слезы в глазах и голову отворачивает. Все понимает… Подсоби, дорогой товарищ, дай добрый совет. Или позабыть ее? Выбросить из головы, будто и не было никакой Галины? Думал я об этом, да, видно, не смогу позабыть… Люблю ее, вот в чем моя главная беда… Да и дети как же без матери? Дарья Петровна согласилась подсобить, спасибо ей. А ежели без нее? Как мне обходиться? Отдать Галине детей? Э нет! Никогда она их не получит. И вот я все думаю, думаю: как же мне дальше жить? Подскажи, посоветуй. Своих родителей у меня нету, померли. Есть брат Никита и сестра Елена. У них свои семьи, им не до меня, да и живут далеко… Что же мне делать? Как поступить? Ить такая выпала мне трудная ситуация.
— Вопрос не простой, — сказал я, чтобы не молчать. — И какой дать совет? Честно скажу: не знаю.
— А что, ежели б мне пойти к тому субчику, да взять его по-мужскому за грудки, да и тряхнуть как следует?
— Вот этого делать тебе не советую.
— Тогда как же его отлучить от чужой жены? — спросил Петр. — Ить он же разорил семью. Птичье гнездо разоряют детишки так, из шалости, и то их наказывают. А тут разорена семья. И мое мнение — один выход: кулаками выбить из него дурь.
— И этого делать не надо. Драка ничего не даст.
— А ежели заманить того субчика на племпункт и толкнуть в стойло, к какому-нибудь красавцу? К тому же Поэту или Оратору? — Петро долго молчал, еще сильнее вдавливая край сетки. — Будто попал он туда нечаянно? Такая мыслишка навещает меня часто. А что? Пусть бугай поиграет с ним рогами. А я, подтвердил бы, что сам он туда, без спросу, зашел.
— Нельзя этого делать, — сказал я. — Ни в коем случае. И думать об этом нечего.
— Знать, так: мне ничего нельзя, а ему, выходит, можно мою жену сманивать? Несправедливо! А что дети сиротами остались? Это тоже можно? Можно, да? А мне ничего нельзя? Так, да?
Я молчал. Что можно было ответить? Разве что посочувствовать, и только. А что ему от моего сочувствия?
Петр посидел еще немного. Не дождавшись моего ответа, он поднялся так быстро, что койка качнулась, и ушел из хаты, тихонько, по-хозяйски, прикрыв дверь.
8
Ранним утром, еще до восхода солнца, мы въехали в Алексеевку. Было ясно и тихо. Из труб к чистому синему небу тянулись, слегка наклонясь на восток, голубоватые столбы дыма. Пахло кизячьим, какой бывает лишь в степи, костром. Алексеевка давно проснулась. Возле дворов паслись куры, что-то отыскивая для себя в молодой траве. Из калитки вышел и стал мычать, вытягивая тонкую шею, сонный телок. Хозяйки управлялись по дому, и крылечки, мимо которых мы проезжали, были еще пустые. У знакомого крылечка, уже поджидая нас, с чемоданом стояли Раиса Никитична и круглолицая Маруся. На Раисе Никитичне был тот же плисовый желтый жакет, на голове та же, кофейного цвета, шляпка с медным жуком, в глазах и на щеках — следы от высохших слез.
— А мы уже вас выглядываем, — сказала Маруся, улыбаясь напудренными щеками. — Молодцы, что сдержали слово.
Олег помог нашей попутчице уложить в багажник чемодан — легкий, потому что был пустой, открыл дверку, пригласил ее на заднее сиденье. Мы попрощались с круглолицей Марусей и покатили на Ставрополь. Вскоре из-за бугра показалось солнце, жарким пламенем опалило зеленое, все в росе, пшеничное поле, под кручу загнало жиденькую, еле приметную тень. Я смотрел на зарождавшийся в степи весенний день и мысленно спрашивал себя: зачем я здесь? И сам же себе отвечал: ну хотя бы затем, чтобы узнать жизнь не выдуманную, а настоящую той женщины, которая со мной ехала сюда и со мной же возвращается домой. Один вопрос наседал на другой: кому нужна моя поездка сюда, в село Алексеевку и на хутор Воронцовский? И успокаивал себя как мог: мне она нужна, и если не теперь, то в будущем. Что же важное и значительное я узнал вчера в Алексеевке и на Воронцовском? Старую, как мир, и всем известную истину о том, что люди бывают жадными и безжалостными даже к своим близким и что есть жены, которые бросают мужей, а матери — детей. Но ведь это было всегда, есть теперь и никогда, наверное, не переведется. Так зачем же об этом узнавать еще раз? Чем вознаградила меня эта поездка? Какими новыми сведениями обогатился я, узнав, как живут те две женщины, жизнь которых мне так хотелось придумать самому? Одна из них уезжает со мной в Ставрополь к дочке, убегая от родного сына. Другая осталась у зятя, которого она считает своим родным сыном. Теперь мне известно, почему тогда одна из них была веселая, а другая грустная. Но что же из этого следует? Разве только то, что я еще раз и на наглядном примере убедился, что выдумывать чужую жизнь я не могу и что мне, чтобы писать, необходимо много ездить, много знать о людях, о разных, о хороших и о плохих, необходимо как можно больше видеть их обычную, будничную жизнь и все записывать, записывать в свою зеленую тетрадь. Может, пригодится…
Что же это у меня — записывать и записывать — привычка или потребность? Есть поговорка: «Привыкла собака бегать за возом, так она и от саней не отстает». Но откуда же пришла ко мне эта привычка? И где тот «воз», за которым я уже успел привыкнуть бегать? Очевидно, во мне живет не привычка, а та любознательность, что ли, которая, как магнитом, притягивает меня сюда, к людям, на приволье, в эти степные просторы, заставляет приезжать не только в Привольный, а и на Воронцовский, и в Алексеевку. А это уже и есть потребность. Я все больше и больше начинаю понимать: если этой любознательной потребности у меня не будет, то и жизнь для меня потеряет смысл. Она потускнеет, как тускнеет день в непогоду, и помрачнеет. Душа опустеет. В ней не останется тепла. И потому я не только еду в села и на хутора, но и убеждаю себя: надо всячески содействовать, всемерно помогать этой моей любознательности, которая от природы поселилась во мне, и надо не только ездить сюда, необходимо уже начинать писать повесть. Я еще и еще раз говорю себе: пора! И лучше всего, как я и думал, начать повесть с описания рождения девочки в землянке, которая, опустев, осталась по-прежнему стоять на краю Привольного. Пусть поначалу это будет еще не то, что нужно, но зато у меня появятся исписанные листы, на них лягут те слова, которые затем можно будет переписывать, переделывать, улучшать, изменять. Но пока что у меня были одни чистые листы, и когда на них смотришь, они ничего не могут тебе сказать: на них еще нет слов, а без слов и не могли зародиться и ожить те мысли, какие постоянно беспокоят меня.
Я вспомнил стихи известного поэта-лирика Николая Д. Очевидно, так, шутки ради, он уверял читателей: «Не писал стихов и не пишу, ими я, как воздухом, дышу. Им, как я себе, принадлежу, под подушкой утром нахожу». Сказано с хитрецой, с усмешечкой, а умно. Стихи не пишутся, стихами дышат, их находят утром под подушкой. Прекрасная мысль! И как нельзя специально, нарочито выдумать чужую жизнь, так нельзя и писать специально, по чьему-то заказу, заставляя себя, насилуя свое желание. Но это говорил поэт, и говорил о стихах. А возможно ли, пусть тоже шутя, пусть тоже с усмешечкой, сказать так же о прозе? Наверное, можно. «Не писал романов и не пишу, ими я, как воздухом, дышу». Это было бы прекрасно. Но этому никто не поверит. Стихи — не проза, их не пишут, ими говорят, их запоминают. А роман или повесть? Вещь громоздкая, ее обязательно надо, сидя за столом, писать и переписывать, и ночью, после ночного сна, из-под подушки не вынуть сотни исписанных страниц… А вот дышать бы и прозой нужно…
— Ох, тяжкое мое положение, тяжче и не придумаешь, — заговорила, ни к кому не обращаясь, Раиса Никитична. — Если бы я знала, как меня встретят, ни за что не приезжала бы, не тревожила бы себя. А то ехала сюда — радовалась. Да и как же матери не радоваться? Ить сын женится. А приехала — разревелась. Родной сын берег мать за грудки, как какую вражину, и кричит: отдай деньги! За что же такое?
Мы с Олегом молчали. Не знали, что ей сказать. Я сразу же подумал: надобно записать или запомнить, что и на душе и на уме у каждого человека свое. У меня — размышление о том, почему меня тянет на это приволье, о жизни, которую можно или невозможно выдумать, а у нее — свое, сын, который обошелся с нею не по-сыновьи.
— Ну, пусть обидели меня те, Валентина и ее мать, — не дожидаясь нашего сочувствия или возражения, сказала Раиса Никитична, словно бы разговаривая сама с собой. — Их я не знаю, до вчерашнего дня не видала, они меня тоже впервые увидели. Они для меня чужие, и я для них чужая, и мы квиты. А ить Алешка-то! Родной же сынок — и таким изделался чужим, вот что горько. Теперь это уже не мой Алексей, не мой сын. Такого сына у меня не было. Начисто переродился. А где? И через какую причину? Тут, у своей тещи, и через гроши, через них, окаянных. Побыла у чужого сына, наслушалась всего, наплакалась вволю и зараз думаю: и кто их, проклятые гроши, повыдумывал на несчастье нам, людям? Сколько от них горя происходит на земле! Там, где гроши, там и несчастье. Огнем бы подпалить их все, до последнего рубля, пусть бы начисто сгорели.
— Позвольте вам возразить, мамаша, — вежливо сказал Олег. — Та фабрика, каковая делает деньги, возьмет да и сызнова напечатает рублики.
— А их опять в огонь, пусть горят, — ответила Раиса Никитична. — Без них, без грошей, жизня у людей была бы спокойная.
— Нет, мамаша, вы и тут неправы, — так же вежливо возразил Олег. — Без денежек нельзя, без них человеку обойтись никак невозможно. Подумайте сами: как же без них, без разлюбезных? Тут и зарплата идет помесячно или сдельно, тут и премия получается. А ежели какая подвернется нужная покупка? Или, допустим, человеку захотелось выпить водки для аппетита? А в столовой, как на беду, одни бутылки. Как от бутылки отделить сто граммов той нужной жидкости? А денежки все могут изделать. Или, допустим, в сельмаг поступила колбаса. Как ее без денежек раздавать людям? Бери, кто сколько желает? Такое дело не годится. Один возьмет много, а другому ничего не достанется. Нет, тут, мамаша, без денежек ничего не сделаешь.
— Так от них же, сынок, от грошей, проистекает сколько зла! — стояла на своем Раиса Никитична. — Погляди, ить все от них. И воровство, и грабежи, и убийства, и всякая иная пакость. Куда ни крути, а горе от них, от денег.
— И в данном моменте, мамаша, вы совершенно неправы, — не отрывая от шоссе своего цепкого, всевидящего взгляда, авторитетно заявил Олег. — Ежели деньги находятся не у дураков, в сохранности, ежели их правильно применить к делу, то есть свершать с пользой и по-хозяйски, сказать, с умом, то от денег получается одна польза. Жаль, мамаша, вы не видели, какая развернулась стройка близ хутора Привольного. Кто такую махину мог поднять и осилить? Деньги! Конечно, все делают люди своим умом и руками, но работают они не зазря, не даром, а за деньги. Возле Привольного такое развернулось! А благодаря чему? Благодаря деньгам, мамаша! Дирекция совхоза «Привольный» поручила бухгалтерии составить смету. Все было сделано как следует, и получилась хорошая субсидия. Вот, мамаша, в чем вся штука. А без денег где возьмешь субсидию?
— А что оно такое — субсидия? — спросила Раиса Никитична.
— Субсидия — это такая штуковина — выделяются деньги на какую-то помощь, в данном случае на помощь строительству овцекомплекса, — со знанием дела ответил Олег. — Или еще пример, идущий лично от вас. Как известно, у вас имелся дом, а у вашей дочери не имелось жилья. Пришла на помощь субсидия. У вас не стало дома, а у дочери заимелась квартира. Так? Правильно я говорю, а? Правильно?
— Это — да, верно, — согласилась Раиса Никитична. — Об этом я как-то и не подумала.
— Напрасно не подумали, мамаша. — Олег был доволен, что убедил свою пассажирку. — Кто помог вам с дочкой? Денежки! Это их старание. Так что от денег есть человеку реальная выгода. Без денег люди были бы как без рук. Ну а то что родной сын потянулся к матери с кулаками, то он, извините, есть дурак, и больше ничего.
— Дурнем-то кто его изделал? Деньги, — сказала наша попутчица. — Правда, жинка и теща подсобляли, науськивали, настраивали против родной матери. Но из-за чего? Из-за денег… Эх, деньги, деньги… Как ни обидно за сына, а и ему пришлось дать пять сотен, — добавила она грустно. — Специально привезла. Ить только женился, пригодятся деньги…
— И взял? — не поворачивая голову, спросил Олег. — Или, может, отказался? Сказал: дескать, не надо, мамо, обойдусь.
— Еще как взял. И спасибо не сказал.
— Неверно вы, мамаша, действуете в данном моменте, — поучающим тоном заговорил Олег. — Сын к вам с кулаками, а вы к нему — с деньгами, на́ — бери.
— Так ить мать же я ему.
— А он — ваш сын и обязан матери подсоблять, — заключил Олег. — Не вы ему, а он вам. Этот принцип вам понятен?
Женщина в кофейной шляпке молчала. Она, наверное, все понимала, кроме одного слова — принцип, и решила помолчать. А тем временем солнце поднялось высоко и своими жаркими лучами било в боковые стекла «Москвича». Рядом, прыгая по кювету, неслась перекошенная и вытянутая углом тень от машины. Впереди уже был виден Ставрополь. И что за чудо — этот город на просторе! Не город, а степная сказка! Столица! И с какой стороны к городу ни подъезжай, он всегда радует тебя своей пышной зеленью. Издали кажется, что это вовсе не город, а дремучий лес, который плыл и плыл над степью, а потом взял да и опустился на возвышенности. Сейчас он еще весь был укрыт, как красавица газовым шарфом, утренней дымкой, и его толстые снизу и острые сверху тополя, и буйная зелень главного проспекта, и улицы, и повсюду цветущие сады, белые, будто в снежной метели, — все, все как бы манило к себе и как бы говорило: «Э, нет, нет, ни за что не проедешь мимо, потому что, куда бы ты ни торопился, а твоя дорога непременно ляжет через Ставрополь и ты обязательно полюбуешься и его вековыми тополями, и старинными улочками, где еще сохранились одноэтажные домишки с палисадниками и вишневыми садочками, и уж обязательно побываешь на Нижнем и на Верхнем базарах».
— А вот и мой переулок, тот, что уходит вправо, — сказала Раиса Никитична. — Заедем до меня. Поглядите, какую, квартиру я купила дочке и внукам, да и позавтракаете у меня.
— И рады бы, да не можем, — ответил я и пожалел, что у меня не было свободного времени. — Тороплюсь на аэродром.
— Ну хоть бы на минутку.
— Нельзя, мамаша, и на минутку, — по-деловому ответил Олег. — Самолет ждать не будет.
— Как-нибудь в другой раз, — пообещал я.
В переулке, который от главного проспекта уходил вправо, Олег остановил машину, помог снять пустой чемодан. Мы попрощались с Раисой Никитичной и, все же заглянув на Верхний базар и купив там редиску и свежих, из парника, огурцов, поспешили на аэродром.
Даже отсюда, со степи, были видны лилово-пепельные, зубчатые силуэты Кавказских гор.
Не раз замечал: между стогами свежего, только что сложенного сена всегда стоял, а особенно в сумерках, теплый, сладковатый запах увядших полевых цветов.
Фамилии: Волкодавченко, Станишнев, Маслобойщиков, Кульгаков, Артификасов-Нарыжный, Кровопусков.
Кому довелось бывать ночью в горах, тот наверняка слышал глухое, пугающее уханье филина. Это происходит, наверное, потому, что отвесные скалы подпирают звездное небо со всех сторон и любой звук, ударяясь о них, отзывается эхом. Хорошо слышен даже слабый треск сухого хвороста под ногами или охрипший крик сороки.
Месячная ночь в степи. Белый, укрытый ковылем курган озарен бледным светом. Нежно и свежо пахнет полынью.
Он работает окрыленно, потому что человек прямой, откровенный.
В колхозный детский сад пришел председатель. Посмотрел на приунывших детей и спросил у молоденькой няни:
— Наташа, отчего ребятишки такие грустные?
— Скучно тут.
— А ты расскажи им сказку, вот они и перестанут скучать.
— Где ее взять-то, сказку?
— Сама придумай. Это нетрудно. Расскажи им, к примеру, сказку о курочке. Нет, не о рябой, а о простой. — И председатель обратился к детям: — Мальцы, а знаете ли вы, что курочка имеет две ножки, хвостик, что она несет яички и эти яички едите вы, наши малые гражданята?.. Или расскажи им сказку о корове. Ребята, надо полагать, еще не знают, что коровы — большие, имеют не две, а четыре ноги, что их доят электрическими аппаратами, а молоко пьют вот они, будущие хозяева земли. А глаза у коровы большие, во какие!
Тут председатель своими глазами показал детям, какие бывают глаза у коровы. Дети обступили его, повеселели, заулыбались и стали кричать хором, чтобы он еще рассказал им сказку.
Вот ты, внучок, человек сильно грамотный, все говоришь и говоришь, как по-написанному, без запинки. Я все слушаю и слушаю тебя, а на уме у меня думка: где-то в земле лежат мои дедушка и бабушка, мои отец и мать. Видно, пора и мне собираться туда, поближе к ним.
Одни звезды, что весело мерцают в небе, может быть, знают, как свято и как таинственно человеческое счастье.
Остап Затуливетров — русоголовый, рослый мужчина лет тридцати. Он был настолько выше и крупнее обычных людей, что на него, как на чудо, показывали пальцами. Он и сам считал себя из другой, необыкновенной породы, и поэтому со своими сверстниками держался так, как взрослые держатся с детьми.
— Теперь такого здоровилу редко встретишь, — гордо говорил он. — Как-то читал в газете, что есть еще один, вроде меня, только он далеко отсюда, аж в Дагестане. По национальности аварец.
Очень плохо, брат, что нету устава в нашей неженато-холостяцкой житухе.
Он болезненно морщился от дыма окурка, прилипшего к его нижней, отвисшей, как у старого мерина, губе.
Из народной песни:
Ах, кабы на цветы да не морозы,
И зимой бы цветы расцветали;
Ах, кабы на меня да не кручинушка,
Ни о чем бы я не тужила.
Чудесны, задушевны степные ставропольские песни! Слова в них — лишь предлог; не словами, а идущими от сердца напевами несут они глубокие и необъятные чувства.
У молодой женщины, на шестом месяце ее первой беременности, всегда рядом с еще не увядшей девичьей красотой и еще не утраченной девичьей застенчивостью уже радуют глаз приметные ласковые черты будущей матери.
Старый чабан сложил песню о счастье. Об этом стало известно на всем Ставрополье: сообщали газеты, радио. Весной, в дождь, я приехал в то село, где жил автор песни о счастье, чтобы записать ее. На краю села разыскал его хату под соломенной, черной от дождя крышей. Постучал в дверь. Никто на мой стук не отозвался. Дверь оказалась не заперта. Я вошел в сенцы. Крыша течет, под ногами вода, как и на улице. Захожу в хату. Полумрак, потолок мокрый, на полу тускло блестит лужа. В углу, на кровати, укрытый шубенкой, лежал старик. Я спросил:
— Дедушка, это вы сочинили песню о счастье?
— Я, сынок, я, — ответил старик и закашлялся. — А на что тебе знать?
— Хочу записать вашу песню.
Я раскрыл зеленую тетрадь, приготовил карандаш. Задыхаясь от тяжелого кашля, старик не мог вымолвить ни слова. Потом он утих, и я понял, что автору песни о счастье — очень плохо. Я отыскал сельский Совет и сообщил об этом. Когда к нему пришел сельский фельдшер, старик уже был мертв.
Его похоронили с почестями. Из района приехал на грузовике духовой оркестр. На кладбище собралось все село. Был митинг. Цветы. Речи ораторов.
Просторный, обставленный красивой мягкой мебелью кабинет председателя колхоза «Вперед, к коммунизму!», все стены увешаны переходящими знаменами. На самом большом красном знамени с бахромой и лентами были прикреплены четыре ордена: два ордена Ленина и два — Трудового Красного Знамени.
Вечер в селе после грозового ливня. Тополиные листья прилипли к мокрой земле. Сладко пахнет цветущей акацией и свежими огурцами.
Залужавшая земля. Степной штиль. Заштилевшее море пшеницы.
Хутор Лягушевка переименован в хутор Свобода. Как знать, может быть, переименован и хутор Кынкыз.
У А. Фета:
Вижу, кто-то скачет
На лихом коне.
Друг мой, друг далекий,
Вспомни обо мне.
У А. К. Толстого:
Край ты мой, родимый край!
Конский бег на воле…
9
Дома — хорошо! На душе тепло, спокойно. Меня встретила знакомая домашняя обстановка, все здесь было своим, привычным. Я взял на руки Ивана. Он начал подпрыгивать у меня на коленях с такой проворностью, что я невольно рассмеялся. Мне казалось, за мое отсутствие малец заметно подрос и теперь этим своим старательным подпрыгиванием как бы хотел порадовать отца. Марта тоже смеялась, тихонько так, без видимой причины, исключительно потому, что нам с Иваном было весело; я, смеясь, подбрасывал его на руках, а он пружинил и сучил ножками, заливаясь веселым детским смехом.
Когда излияние отцовской и сыновней радости наконец кончилось, Марта взяла Ивана на руки, платочком вытерла у него под носом и присела рядом со мной. Я подробно, как только смог, рассказал ей о похоронах моей геройской бабуси, о поездке в село Алексеевку и на хутор Воронцовский. А вот о встрече с Ефимией умолчал — сам не знаю почему. Марта спокойно, по-домашнему смотрела на меня своими большими, всегда чего-то спрашивающими счастливыми глазами. Видя этот ее о чем-то спрашивающий взгляд, ее радостные глаза, я, желая прихвастнуть, сказал, что во время поездки в Привольный твердо решил в самые ближайшие дни начать писать.
— Что же это будет — роман или повесть? — спросила она.
— Об этом я еще не думал, да и суть не в жанре, — ответил я. — Важнее всего мне было заставить себя вновь начать писать, и вот, кажется, заставил. Завтра же начну. Как говорится: лиха беда — начало! Мне бы написать первую главу, сделать нужный запев, а там дело пойдет.
И еще я сказал Марте о том, что мне хотелось бы назвать свою повесть как-то оригинально, по-особенному, и что такое особенное, несколько необычное, как мне казалось, название пришло тоже там, в Привольном.
— Какое же это название? — спросила Марта.
— «Запах полыни». Нравится?
— Не знаю.
— Цвет полыни, ее острый, постоянно плывущий над степью запах — это же постоянные спутники степняков, будущих героев моего произведения, — сказал я. — Без полыни, без ее горьковатого запаха невозможно себе представить ни степь, ни отары, ни чабанов.
— Это в прошлом? — грустно спросила Марта. — А теперь?
— То же самое, — отвечал я. — Полынь растет всюду, даже вокруг кирпичных зданий овцекомплекса. Да и название короткое, всего два слова: «Запах полыни». Мне нравится…
Я не сказал Марте лишь о том, что название «Запах полыни» пришло как-то вдруг, неожиданно, после того как я на похоронах встретил Ефимию, и это меня несколько пугало. И еще: пугала и озадачивала та легкость, с которой в эти дни работала моя голова, как я умело выстраивал сюжет и как со всех сторон приглядывался к тем героям, которые должны были поселиться в моем романе или повести. Пугало, озадачивало главным образом то, что в голове все складывалось удивительно легко и красиво. Люди и степь, степь и люди! Облюбованные мною, знакомые мне, и среди них, разумеется, на первом плане — бабуся, ее украинский говорок, и дед Горобец со своими волкодавами. И бабуся, и дед Горобец стояли передо мною и как бы говорили: «Ну чего медлишь, чего тянешь? Время-то уходит! Садись за стол и пиши».
На другой же день, словно, бы желая делом ответить бабусе и деду Горобцу, я купил пять толстых тетрадей и вечером, вернувшись с работы, приступил к давно желанному делу. Марта искупала Ивана, уложила в кроватку. Сама легла в постель, взяла какую-то книгу, тихонько перелистывала ее, стараясь не мешать мне, и я спиной чувствовал, что она поглядывала на меня. Я же раскрыл новенькую, пахнущую краской тетрадь и тут — стыдно признаться! — испугался. Чего бы вы думали? Чистого листа бумаги. Перед раскрытой тетрадью я впервые почувствовал какой-то странный, неведомый мне страх. Я смотрел на белый лист с голубыми, чуть приметными линиями-прожилками и ничего не мог записать. Почему-то теперь моя бабуся, дед Горобец и все те люди, которые не давали мне покоя, требовали, заставляли немедленно садиться за стол и писать, вдруг куда-то пропали, исчезли, будто их и не было, и я остался один с чистым листом бумаги, освещенным мягким светом лампы.
Не зная, что же мне делать — продолжать ли сидеть за столом или ложиться спать, я написал сверху на листе бумаги крупными буквами: «Запах полыни». Голова моя склонилась на тетрадь, и глаза закрылись. Сидя так, с закрытыми глазами, я увидел сперва землянку с густо заросшей осотом и чабрецом крышей, потом маленькую, лет двух, девочку в стареньком коротком платьице. Ничего вокруг — и только землянка и эта беспомощная девочка. Она только-только научилась ходить и сейчас, держась слабыми, худыми ручонками за дверной откос, силилась переступить порог, чтобы самой, без помощи матери, выйти на крыльцо. И вот тут-то, сидя с закрытыми глазами и явственно видя переступающую через порог девочку в коротком платьице, я впервые понял, о каком вымысле говорил мне известный писатель-лауреат. Эта девочка, с таким трудом переступавшая порог, не требовала, чтобы я садился за стол и писал, в жизни я ее никогда не видел — она была моим воображением. И как же я обрадовался, когда, склонившись на стол, увидел землянку с зеленой крышей — это то, что было мне хорошо известно, и эту воображаемую кроху, делавшую свои первые шаги в жизни. Так вот оно, оказывается, что мне было нужно и чего у меня недоставало, — воображения. С поникшей головой я просидел более часа, не притронувшись к бумаге. Дождавшись, когда девочка наконец-то выбралась на крылечко и, щурясь, посмотрела на солнечный день, я захлопнул тетрадь и сказал самому себе: «Вот где, оказывается, всему разгадка! Я еще не могу писать потому, что плохо представляю себе не тех людей, с которыми я встречался, и не ту жизнь, которую хорошо знал, а плохо представляю себе жизнь и людей воображаемых, вот таких, как эта девочка, самостоятельно переступившая порог».
Я встал, разделся и, потушив настольную лампу, лег рядом с Мартой. Я думал, что она давно уже спала. Она же, повернувшись ко мне, спросила:
— Ну что? Так ничего и не написал? Не получается?
— Почему ты об этом спрашиваешь? Написал, сколько мог…
— Хитришь, Миша? — Марта приподнялась на локте, и в темноте я увидел ее большие, тревожные глаза. — А с женой хитрить не надо.
— Ты о чем? — Я почувствовал, что краснею. — О какой еще хитрости ты говоришь?
— О той самой… Не пишется повесть? Да?
— Откуда тебе известно?
— На то я твоя жена, чтобы мне все было известно о муже. Я же не спала и слышала не только, как ты вздыхал, а и то, как ты разговаривал сам с собою… Почему же не пишется повесть? Мне ты можешь сказать?
— Если бы я знал… В голове-то она пишется, и еще как! Можно позавидовать! А вот раскрыл тетрадь, увидел белый лист бумаги — и испугался. Разбежались мои герои. Осталась одна девочка.
— Какая девочка? — спросила Марта.
— И ты ее не знаешь, и я ее не знаю. Я выдумал ее… Помнишь совет лауреата, Никифора Петровича? Забыла? А я помню. Так вот эта девочка — назовем ее Пашей — мною выдумана. Понимаешь, выдумана, а для меня она как живая. Вот эта маленькая Паша и есть как раз то, что мне как будущему писателю нужно. С нее, с ее первых робких шагов, которые она сделала, переступив высокий порог, я и начну повесть.
— Так почему же не начал? — искренне удивилась Марта.
— Очевидно, по той причине не начал, что то, о чем необходимо написать, во мне еще не созрело, — сказал я, желая как-то попроще выразить свои мысли. — Сегодня я увидел одну девочку, землянку и порог. Мне же необходимо видеть, представить себе в своем воображении многих людей и написать о них так, чтобы мои душевные волнения, связанные, к примеру, с видением девочки Паши, передавались бы тем, кто станет читать написанное мною.
— Ну и писал бы так, — оживленно, радостно сказала Марта. — А ты закрыл тетрадь и лег спать.
— Писать так, как я хотел бы и как надо писать, — это непросто, — сказал я и подумал, что Марта меня не понимает, потому что мысли свои я выражаю как-то запутанно. — Видишь ли, Марток ты мой большеглазый, не вина, а беда моя состоит в том, что я еще не имею власти над словами, какую обязан иметь настоящий писатель. Они, слова, еще плохо мне подчиняются, не слушаются меня. Вообще писать на бумаге умеют все грамотные люди, а вот иметь власть над словами, какую, скажем, имеет полководец над своей армией, — такое, думаю, дано не каждому.
— Может, и тебе не дано? — с грустью спросила Марта.
— Не знаю, не знаю… Может быть, и так.
— Послушай меня, Миша, брось эту затею, — как-то уж очень обыденным голосом сказала Марта. — Зачем мучаешься? Брось, и все. Мало тебе еще того, что каждый день пишешь в газету? Выбрось из головы свою повесть.
— То есть как это — выбрось из головы? Не понимаю.
— Что тут понимать, Миша? Подумай: днем тебе придется писать в редакции, а ночью дома. Поездки в командировки, спешка, гонка. Силы надорвешь. А зачем? Писателей и так уже ох как много. Ну, пусть станет на одного меньше.
— Как же я сумею рассказать людям о том, о чем знаю только я один?
— Другие расскажут.
— Нет, другие — это не я.
— Миша, я для тебя самый близкий человек, и ты послушай моего доброго совета, — теперь уже взволнованно говорила Марта. — У тебя семья, растут сын Иван, дочь Вера, — Марта прижалась губами, к моей щеке, улыбаясь и как бы давая понять, что хочет сказать что-то веселое. — Миша, а если мало двоих детей, то мы можем постараться. Нам с тобой это нетрудно… Но если говорить всерьез, то вот тебе мои слова: живи, Миша, как живут все, и ты будешь счастлив.
— Любые твои слова приму, только не эти.
— Ведь я же добра тебе желаю.
— Жить, как живут все… Какое же это счастье?
— Миша, ты не хочешь меня понять…
— Пойми же и меня! В твоем добром совете я вижу только половину жизни и этот совет принимаю.
— И прекрасно!
— Но наполовину жить я не смогу, да и не хочу. Вторая же половина моей жизни — литература. И как же без нее? Птица с одним крылом не летает.
— А если со второй половиной ничего у тебя не получится? — спросила Марта. — Сегодня просидел за столом — не получилось, завтра — повторится то же. Что тогда? Мучиться, страдать, нервничать? Зачем?
— Должно получиться, — уверенно ответил я. — Как у слепого котенка, когда он подрастает, открываются глаза, так и у меня: постепенно я начинаю прозревать и видеть то, чего раньше не видел. И обязательно прозрею. Начало — увиденная мною переступающая порог девочка Паша. Пойми, Марта, как это важно — увидеть эту девочку.
— Не могу я понять, что здесь важно, а что не важно, — тихо и грустно сказала Марта. — Когда я слушала тебя, то вспомнила одну статью… Где же я ее читала? Или в «Огоньке»? Или в «Крокодиле»? А может, в «Литературке»? Не помню, забыла. Это было давно, еще до нашего знакомства. Но зато хорошо помню: в статье говорилось о том, как молодые люди, вроде тебя, становятся писателями.
— Как же? Интересно.
— Оказывается, не просто и не все одинаково, — так же тихо и так же грустно продолжала Марта. — Одни приходят в литературу смело, как бы из самой литературы. Они уже готовенькие, все умеют, им все легко дается. Они знают, как и о чем писать надо и как и о чем писать не надо, потому что много читали чужих книг и как следует успели натренироваться. У каждого есть свой любимый классик, которому молодой писатель усердно подражает, и делает это так умело, так тонко, что простым глазом и заметить невозможно… А другие молодые люди приходят в литературу, как было сказано в той статье, из самой гущи жизни. Эти писатели, как правило, стеснительные, неотесанные, ничего не знают и ничего не умеют. Все, за что они берутся, получается у них не так, как надо. Вот таким-то и приходится нелегко. Они пишут не то, о чем писать необходимо, никому не подражают и пишут о том, о чем до них еще никто не писал…
— Погоди, погоди, — перебил я. — Чего ради завела этот разговор?
— Неужели не догадался? Из жалости к тебе, Миша. — Марта снова прижалась к моей щеке губами и уже не улыбалась. — Подумай сам: кто ты? К первым, к тем, кто уже готовенький, кто все умеет и все знает, ты никак не подходишь. Это ясно. Может, не подходишь и ко вторым? Может, относишься к каким-то третьим, которые вообще ни к чему не способны и ничего никогда не напишут? Так чего ради тебе туда лезть? Зачем себя мучить? Кому нужны твои бессонные ночи? Живи спокойно, как живут все нормальные люди…
Ну что ж, возразить нечего. Сказано и просто и понятно. Живи, Михаил Чазов, рядом со своей половиной, живи спокойно, как живут все н о р м а л ь н ы е люди. Значит, я ненормальный. А что? Может быть, Марта по-своему и права? Но если права, то только по-своему, чисто по-женски. По-моему же, спокойной жизни вообще ни у кого никогда не было и нет. Человеку она, спокойная жизнь, противопоказана. У каждого беспокойство — свои, с чужим его не спутаешь. Только у одного это беспокойство поменьше, а у другого — побольше.
10
Если бы моя Марта знала, что происходит со мной в эти дни! Это уже не беспокойство — нет! Это тревога — непонятная, необъяснимая: я начал писать повесть и снова начал думать о Ефимии.
Бывает же такое: сажусь ночью к столу, раскрываю тетрадь и не хочу думать о Ефимии, а думаю. То вижу ее такой, какой встретил тогда, на стрижке овец, то такой, какой она была, когда, не постучав, запросто, как к себе, входила в мою комнату. И самое удивительное было в этой моей тревоге: чем чаще появлялась передо мной Ефимия со своими ячменными колечками волос на висках, со смеющимися глазами, тем мне легче писалось и тем явственнее я чувствовал горьковатый запах полыни. В чем же тут дело? Как можно соединить мое писание с видением Ефимии? Марта боялась за меня: дескать, силы надорву, если днем буду писать для газеты, а ночью для себя. Наивная душа, напрасно боялась. Верно, с работы я всегда возвращаюсь усталым. Но наступает ночь, я сажусь к столу, пишу, не отрываясь, всю ночь, и ночью, за работой, отдыхаю — это она, Ефимия, утраивает мои силы. Видя ее, мысленно разговаривая с нею, вспоминая о том, что было между нами, я всегда с радостью открывал тетрадь, и чистые листы теперь меня уже не пугали. Как-то неожиданно, сами по себе, появлялись слова, именно те, какие были мне нужны, и я в течение месяца исписал своим мелким почерком две тетради. Как мне казалось, я сумел зримо показать и те усилия девочки Паши, с какими она перебралась через порог, и то, как Паша подросла и стала помощницей в доме, и то, как она, трудолюбивая, старательная, пасла гусей на выгоне, как приносила для телка траву, как убирала в хате, помогая матери.
Просиживая часами над тетрадью, я старался не думать о Ефимии и все же думал о ней, сам не понимая, зачем я это делаю. Я рассуждал, как мне казалось, логически, здраво: я женат, она замужем, между нами, как говорится, все кончено. Я даже не знаю, где она сейчас живет, да и знать не хочу. Тогда, на похоронах, она назвала какой-то хутор Кынкыз. Существует ли вообще такой хутор на земле и с таким странным названием? Или Ефимия придумала его специально для меня? У нее родилась дочка. Она сама сказала мне об этом и, как я заметил, как-то странно улыбнулась. Ну и что же? Может, странно улыбнулась потому, что на похоронах иначе улыбаться нельзя? А может быть, эта ее странная улыбка хотела сказать мне, что ее дочь — это и моя дочь? Она даже сделала ударение на словах «наша дочка». И я понял, зачем она так сказала, и, возможно, поэтому какая-то внутренняя сила помимо моего желания заставляла меня думать о Ефимии. И я опять возвращаюсь к тому же, с чего и начал: почему-то всегда, когда я думаю о Ефимии, мне пишется легко и почему-то в это время я чувствую запах полыни так, будто ее, стального оттенка, веточки лежат на моем столе. Вот это «почему» и было моим уже не беспокойством, а тревогой.
Новые, молодые писатели приходят в литературу следом за старыми, за теми, кто из нее уже уходит, и между ними тянется невидимая глазом нить, существуют родство, взаимосвязь, преемственность, если хотите, говоря сегодняшним языком, наставничество и ученичество. Есть ученики, которые не останавливаются и идут дальше своих наставников, приумножают с пользой для литературы их опыт, не копируют мастерство своих учителей, не подражают им. И есть среди таких учеников эпигоны. У греков — это слово обыденное: эпигон значит по-гречески тот, кто родился после, то есть не первый, и только. У нас же оно, как известно, имеет обидный, пренебрежительный оттенок: эпигон — это человек, который всегда следует за кем-то, кому-то слепо подражает. Чаще всего эпигоны бывают явные, очевидные, их узнать нетрудно, ибо у них, как правило, нет ничего своего, все взято у кого-то, как бы напрокат или взаймы, и поэтому написанное ими легко отличается от оригинала.
Однако есть эпигоны искусные, люди незаурядные, можно даже сказать, в своем роде талантливые. Их подчас невозможно отличить от тех, кому они подражают. Обычно они пишут многотомные романы-эпопеи и длинные поэмы, и тот, кто закончил читать последний том, невольно говорит: да, хорошо! И название романа или поэмы придумано удачно, и тема взята широко и злободневно, и язык чистенький, и описание людей, природы достойно похвалы — словом, придраться не к чему. И все же, закрывая последнюю страницу, тот же читатель и так же невольно к слову «хорошо» непременно прибавит: «Как у Льва Николаевича Толстого». Или: «Да, чувствуется явный Николай Васильевич Гоголь». Или: «В точности, как у Ивана Бунина».
Вот это к а к — самое неприятное и самое страшное. Не как у тебя, а как у кого-то другого, — вот что обидно. Не зря же в народе существует поговорка о своем дитяти: «Пусть оно будет хоть и сопливое, но зато свое». То есть пусть будет что-то такое, чего у других не было и быть не могло, — с в о е.
Сказанное, в полной мере относится и ко мне. Я хочу, но еще не знаю, как мне добиться этого с в о е г о? Об этом я думаю всегда, когда пишу и когда не пишу, оно, это с в о е, постоянно меня тревожит, не дает спокойно жить. Тем более теперь, когда прошло более года с того памятного вечера, когда я на чистом листе написал «Запах полыни», и из задуманной небольшой повести в моих мечтах уже вырос роман-эпопея, по моему замыслу состоящая из трех книг. Написана, да и то еще не набело, пока что одна книга — «Суровая юность», а две имеют лишь название: «Степь да степь» и «Добрые всходы».
Перечитывая «Суровую юность», я снова вспомнил свои же мысли о том, что писать может всякий грамотный человек, если у него, разумеется, есть тяга к сочинительству. И в том, что такая тяга у меня имеется, видится мне не вина моя, а беда моя. И суть этой беды состоит в том, что я, собираясь в дальнюю дорогу, переоценил свои силы и свои скромные возможности. Написать роман-эпопею в трех книгах — это же невероятно трудно. Тут нужны не только смелость и завидная усидчивость за письменным столом, а и то главное, что именуется талантом художника. Есть ли этот талант художника у меня? Умею ли я с помощью слов рисовать зримые картины природы, портреты людей? Если судить по первой книге моей эпопеи, то с сожалением следует признать: таланта художника на ее страницах не обнаружил даже сам автор. Факт весьма огорчительный. Я знаю описанную мною жизнь, то есть жизнь моей бабуси, и знаю тех людей, с которыми встречался в Привольном и во многих селах и хуторах. Но одного знания жизни людей, оказывается, мало. Нужно мастерство. А как оно достигается?
Кто-то сказал: настоящее искусство начинается там, где кончается равнодушие. Правильная мысль. Книга хороша, когда она заразительна, тогда от нее нельзя оторваться, она заставляет сопереживать вместе с описанными в ней героями, понимать их горе, их радость. Моя же «Суровая юность» не волнует даже меня. Я читал страницу за страницей не потому, что не мог оторваться от чтения, а потому, что мне надо было перечитать то, что сам я сочинил. И еще: я совершил ошибку, взявшись за произведение крупное, многоплановое. Если во мне есть потребность к литературным занятиям, то мне следовало бы испробовать свои силы на коротких рассказах, такого размера, как те же мои «Сельские этюды», то есть мне необходимо было поступить так, как поступали почти все великие романисты. И я снова вспомнил того штангиста, который решил удивить публику, заказал слишком большой вес штанги и не взял ее.
Так что же мне делать? Как поступить? Я сжег рукопись первой книги своей трилогии и понял ту простую истину, что все большое вырастает из малого. И если в душе у меня живет необоримое желание к писанию, то лучше всего свои силы, свою энергию употребить на сочинение коротких рассказов. Только пройдя эту нелегкую школу, овладев этим трудным жанром, мне можно будет приняться за большой роман.
Я давно уже составил себе правило судить о всяком художественном произведении с трех сторон: 1) со стороны содержания — насколько важно и нужно для людей то, что с новой стороны открывается художником, потому что всякое произведение тогда только произведение искусства, когда оно открывает новую сторону жизни; 2) насколько хороша, красива, соответственна содержанию форма произведения; 3) насколько искренно отношение художника к своему предмету, то есть насколько он верит в то, что изображает. Это последнее достоинство мне кажется всегда самым важным в художественном произведении. Оно дает художественному произведению его силу, делает художественное произведение заразительным, то есть вызывает в зрителе, слушателе и читателе те чувства, которые испытывает художник.
Так вот где собака зарыта! Вот оно, то главное, то основное, что мне так нужно и на чем, как здание на прочном фундаменте, стоит искусство. Нет, не домысел, не выдумка, о которой говорил мне Никифор Петрович, а реальные предметы, живые люди, то есть все то, что существует на земле. И всего три стороны, три условия: полезное, важное содержание, непременно открывающее новую сторону жизни; красота и совершенство формы, которая соответствует содержанию: для нас, пишущих, — это язык; и наконец, как бы венец всему — искренность художника, его глубокая убежденность, его вера в то, что он описывает.
Как, оказывается, просто и как понятно. Невольно задумаешься: а есть ли в тебе эти три стороны таланта? Если же их нет, тогда надобно преклонить голову перед Мартой и сказать ей: да, ты права, надо бросать все и жить так, как живут все. Но права ли Марта? И кто точно установит, есть ли у тебя эти три стороны таланта, так необходимые художнику? Кто даст ясный и безошибочный ответ? Только сам ты сможешь ответить на этот вопрос, и не рассуждениями, а практическими делами, то есть ты должен создать такое художественное произведение, которое приносило бы людям пользу, чтобы по форме своей оно было красиво и было бы — а это самое главное — написано с той любовью и с той неподдельной искренностью, которая, по выражению Льва Николаевича, делает художественное произведение заразительным, и чтобы то, что сам ты передумал, перечувствовал и выстрадал, передавалось бы читателю.
Как этого достичь? Как добиться? Трудом, и только трудом. Надо писать и писать, делать, переделывать, переписывать, перестраивать, улучшать, искать и находить. Так каждый день. И не то важно, что ты пишешь — повесть, рассказ или роман-эпопею в трех книгах, а важно то, как ты написал, как сделал. И не следует заботиться о том, будет ли в твоем писании выдумка или ее не будет. В другом месте Лев Николаевич говорил так: «Художник только потому и художник, что он видит предметы не так, как он хочет их видеть, а так, как они есть». Своими словами: не то, что пришло тебе в голову, а то, что ты видел и хорошо знаешь. Стало быть, Лев Николаевич не на стороне известного романиста-лауреата. Он как бы подтверждает мои мысли о том, что надо видеть и описывать жизнь такой, какая она есть, и не выдумывать ее, не фантазировать, а брать и жизнь, и людей такими, какими они существуют не в твоем воображении, а в реальной действительности. И самое правильное, самое основное: не рассуждать о том, как делать, а писать и писать о том, что тебе досконально известно, что тебя волнует, что огорчает или радует.
11
На другой день утром, когда я пришел в редакцию, все еще думая о мыслях Льва Толстого и о своих ночных записях в тетради, вспоминая их и как бы перечитывая, мне было сказано, чтобы я срочно зашел к Павлу Петровичу. (Замечу в скобках: с той поры как я стал собкором, еще не было случая, чтобы меня вызывали, как обычно, а всегда срочно.) Я незамедлительно направился в кабинет Павла Петровича, уже зная, зачем я срочно ему понадобился: для очередной командировки. Только мне пока еще не было известно, куда, в какую сторону на этот раз ляжет моя дорога. Да и какая разница — куда? Ехать так ехать.
В своих предположениях я не ошибся. Подавая мне свою пухлую руку и приятно, по-отцовски улыбаясь, Павел Петрович спросил:
— Ну что, Михаил, кажется, засиделся дома? Можно сказать, пригрелся у молодой жены под боком. Как, а?
— Надо ехать? — не отвечая, деловито спросил я.
— Куда?
— На этот раз далеко. В Ашхабад. Еще не бывал там?
— Не довелось.
— Ну вот и побываешь. Красивая столица, стоит на равнине, как на ладони, и тут же, рядом, белеют пески, их видно из окна гостиницы. — Павел Петрович прошелся по кабинету, скрестив на груди руки, и я уже знал: так он делал всегда, когда собирался приступить к основному разговору. — Так вот в чем задача, Михаил. В Туркменской республике хорошо поставлено мелиоративное дело. Вода там делает чудеса! Срочно нужна статья специалиста, человека знающего. Пусть туркмены поделятся своим опытом. В статье должно быть побольше убедительных фактов и примеров. Хорошо бы заполучить статью главного мелиоратора республики. Обычно люди эти слишком заняты да и, сказать по правде, не очень большие мастера излагать на бумаге свои мысли. Помоги. Это твой долг. Как это делается? Тебя не учить, знаешь. Кроме того, от Михаила Чазова мы ждем очерк — размером не стесняю. Нарисуй широкую и правдивую картину борьбы тружеников республики за обводнение земель.
— Когда вылетать?
— Завтра. Билет на твое имя уже заказан. Поезжай в кассу и получи. Вопросы есть?
Я пожал плечами:
— Вопрос один и тот же: сколько мне дается времени?
— Неделя. Хватит? День отлета и день прилета — один день.
— Маловато. Павел Петрович, как же я успею?
— Постарайся. И возвращайся непременно с готовой статьей главного мелиоратора и с готовым очерком.
— Когда же я их напишу?
— Найди время. Есть не только день, а и ночь. — Павел Петрович поудобнее уселся в кресле, положил свои полные руки на стол. — Все! Завтра ты должен быть в Ашхабаде. Желаю успеха! — И предупредил: — Учти, там стоит жара, одевайся по-летнему.
Вот и снова, как поется в песне, путь-дорога дальняя. И сборы, как всегда, были не долгими. В руке тот же, набитый до отказа, портфель, в нем зеленая, с потертыми углами тетрадь, теперь она уже не оставалась скучать в ящике стола. Через плечо перекинут плащ болонья, на голове примостилась старенькая, пролежавшая зиму без дела соломенная шляпа. Билет, паспорт сунул в нагрудный карман легкой, с короткими рукавами рубашки и на прощанье обнял Марту. Она смотрела на меня, как всегда, своими большими, о чем-то спрашивающими глазами.
— Миша, хорошо Ивану, он спит и не знает, что ты уезжаешь, — сказала она, силясь улыбнуться. — Ты так часто оставляешь нас с Иваном, что мы, чего доброго, можем от тебя отвыкнуть.
— За Ивана я спокоен, он еще несмышленыш, а ты только попробуй отвыкнуть.
— И попробую! — смело и нарочито весело ответила Марта. — А что? Возьму и отвыкну.
— Не сумеешь. Или сумеешь? — спросил я. — Нет, не сумеешь. А может, сумеешь?
Вместо ответа она положила руки мне на плечи, поцеловала меня, свежевыбритого, пахнущего одеколоном, и по тому, как прильнула ко мне, я знал; она говорила в шутку, ибо и сама понимала, что ни я от нее, ни она от меня никогда не отвыкнем и наши вынужденные частые разлуки не разделяют нас, а сближают еще больше.
Об этом я думал и сейчас, когда поднимался по отлогому, мягко покачивающемуся под ногами трапу и когда входил в душное чрево самолета. Слушая гудящий говор рассаживающихся по своим креслам пассажиров, шорох ступающих по ковру ног, я отыскал свое место и, чтобы не мешать другим в проходе, поскорее уселся. Портфель поставил под ноги, посмотрел в круглое оконце, увидел, как невдалеке от самолета проехал бензозаправщик.
Но перед глазами у меня стояла Марта. Задумавшись, я не заметил, как рядом со мной уселся молодой мужчина с копной светлых волос на голове и с тонкими, умело подбритыми рыженькими усиками. Я повернулся к нему и с трудом узнал в нем своего однокурсника. Он тоже, улыбаясь и растягивая свои тонкие усики, воскликнул:
— Михаил!
— Кирилл! Неужели ты?
— Я и есть! А что? Изменился?
— Да, есть, конечно… Тоже в Ашхабад?
— Зачем же спрашиваешь? Рейс-то беспосадочный, ашхабадский. — Кирилл обнял меня сильными руками. — Ну, здорово, Миша. Где же ты пропадал?
— А ты?
— Я-то в Москве.
— И я тоже…
— Вот оно — удивительное и невероятное! — все так же смеясь и еще больше ломая тонкие усики, сказал Кирилл. — Живем в одном городе и ни разу за столько лет не встретились… Мое место впереди, в третьем ряду.
— Так ты поменяйся.
— Будет сделано! Надо же нам вместе посидеть, поболтать, вспомнить молодость. Подумать только! Встретились — и где? В самолете! Как пишет «Крокодил», нарочно не придумаешь. А вот и твой сосед.
Подошел пожилой туркмен с седой, аккуратно подстриженной бородкой.
— Папаша, пожалуйста, сядьте на мое место, — обратился к нему Кирилл. — В третьем ряду, у окошка. Мы — старые друзья, хотим посидеть вместе. Пойдемте, папаша, покажу место. Очень удобное.
Кирилл увел седого, с коротко подстриженной бородой туркмена, который охотно согласился занять место у окошка. Пока Кирилл был занят обменом кресел, и вспомнил наше с ним знакомство. Оно произошло еще тогда, когда мы, желторотые птенцы, вместе поступали на литфак и жили в общежитии, в одной комнате. Кирилл Кныш и тогда уже носил светлую гриву, ходил с гордо поднятой головой, высокий, стройный, представительный, и был как-то у всех на виду и со всеми знаком. Если он появлялся в шумном факультетском коридоре, все абитуриенты уже знали, что это Кирилл Кныш. Кое-кто даже говорил ему вслед: поэт! Меня же в этом светлоголовом парне поражала необыкновенная общительность, умение поговорить с кем угодно и о чем угодно.
Кирилл Кныш приехал не то из Запорожья, не то из Днепропетровска. Говорил он без всякого украинского акцента, хотя украинский знал. В стареньком чемодане привез тетради своих стихов, которые он, подражая известным поэтам, читал нараспев, читал всем, кто только не отказывался слушать. На второй же день нашего знакомства он сказал мне, положив руку на мое плечо:
— Михаил Чазов, со мной не пропадешь!
Он узнал, что мне не дали койку в общежитии, и каким-то образом сумел получить там два места — для себя и для меня. Тех профессоров и доцентов, которым нам предстояло сдавать экзамены, называл по имени и отчеству. Каким-то чудом проник в кабинет декана, и прочитал ему свои стихи.
— Игнатий Савельевич был очень доволен моими виршами, — сказал он мне, тряхнув кудлатой головой. — Декан — человек с умом, он не только похвалил мои вирши, но и выразил удовлетворение тем, что на факультете будет учиться поэт.
Вступительные экзамены Кириллу давались трудно. Он не добрал два балла и все же был принят, как молодой, талантливый поэт. Но не прошло и полгода, и талантливый молодой поэт сумел перевестись в Литературный институт имени Горького. Прощаясь со мной, он характерным движением головы вскинул свою светлую гриву и сказал:
— Миша Чазов, не теряй меня из виду, со мной не пропадешь!
— Не понимаю, зачем тебе надо уходить из университета?
— Миша, дорогой, лично мне тут делать нечего. Учителя изящной словесности из меня все одно не получится. Подамся в литературу. Дело это и реальное, осязаемое, и выгодное. Тебе тоже советую. У тебя же отличные способности прозаика.
— Откуда тебе известно?
— Мне, дружище, все известно, — гордо заявил он. — Известно и твое сочинение по литературе на экзаменах. Ты же почти готовый Бунин!
Я промолчал.
Вскоре мы расстались. И вот надо же такому случиться — через столько лет встретились и вместе летим в Ашхабад.
Кирилл Кныш вернулся и уселся рядом.
— Сейчас поднимемся в небеса, — сказал он. — Целых пять часов мы вместе. Дорога дальняя, нетряская, успеем наговориться вволю. Сколько же лет мы не виделись?
Мы задумались, мысленно подсчитывали, сколько же прошло лет. В это время самолет вырулил на бетонную полосу, постоял, работая моторами и как бы решая, что же ему делать — взлетать или не взлетать? Постояв еще немного, он, разбежавшись, легко оторвался от земли и начал набирать высоту. Я слушал напряженный, с воем, гул моторов, видел, как за оконцем разрывались и оседали белые клочковатые облака, и мне показалось, как тогда, когда я летел в Кишинев, что летчики взяли курс не на Ашхабад, а на Ставрополь. Думая, что часа через полтора мы приземлимся на знакомом мне аэродроме, который лежал на высоком плато, среди степи, я мысленно уже обратился к Привольному, видел похороны бабуси, поднятый на руках и будто плывущий над толпой гроб. Мое воображение пошло и пошло гулять, и я уже был то в селе Алексеевка, то на хуторе Воронцовском, то, видел Ефимию, слышал ее голос: «Поздравь меня с рождением нашей дочери». Надо полагать, я увидел бы еще многих привольненцев и заглянул бы еще куда-нибудь и подальше, если бы не услышал над ухом голос Кирилла:
— Дружище, что так задумался?
— Смотрю, какой открывается простор.
— Что — простор! Не ново. Михаил, расскажи о себе. Как жил эти годы? Что делаешь?
— Жил и живу обычно, — ответил я. — А работаю разъездным, вернее, летающим собкором. Должность беспокойная, много приходится путешествовать, писать.
— И все?
— Разве этого мало? Да, женат, отец семейства.
— Да ну?! — Кирилл от удивления откинул свою кудлатую голову. — Неужели уже папаша? Чудеса! А я это счастье обхожу десятой дорогой. Люблю личную свободу.
Пока наш лайнер, подставляя яркому заоблачному солнцу свои серебристые крылья, занимался своим обычным делом — летел, как мне все еще казалось, не в Ашхабад, а в Ставрополь, я многое успел узнать о своем студенческом друге.
— Самым главным событием в моей жизни стало то, — говорил Кирилл, — что я уже литератор, член Союза писателей.
— Поздравляю от души, — сказал я.
— Но пишу не стихи, а, как сказал поэт, презренную прозу.
— Почему?
— Видишь ли, Миша, стихи — это юности забава, а проза — дело серьезное и надежное во всех отношениях, — пояснил он.
Узнал я и о том, что у Кирилла вышло два романа в жанре современного детектива и что теперь он уже не Кирилл Кныш, а Кирилл Несмелый.
— Ну, как псевдоним? — спросил он и потрогал пальцем шнурочек рыженьких усиков. — Удачно подобрал?
— Да как сказать… Ты же, напротив, смелый.
— Так в этом-то и вся штука! Пусть считают меня не смелым, а я смелый, — охотно пояснил Кирилл. — Вот если бы я взял псевдоним Смелый, было бы совсем не то. Скромно: Несмелый. И оригинально. А что такое Кныш? Кирилл Несмелый — красиво! Два слова, а какое звуковое сочетание, и как они привлекают к себе внимание. Меня сразу стали замечать. Часто слышу вслед: «Кто это?» — «Разве не знаешь? Это же Кирилл Несмелый!» Мои читатели и мои знакомые быстро привыкли. Да это и не удивительно. К примеру, к псевдониму Горький тоже сразу привыкли. Горький, значит, несладкий. Несмелый — значит стеснительный.
Стало мне известно и о том, что Кирилл Несмелый летел в Ашхабад на съемку многосерийного художественного фильма, который снимался в Туркмении, на натуре, по мотивам его романа «Человек в черных очках».
— Детектив сугубо современный, пальчики оближешь, — весело добавил мой студенческий друг. — Неужели не читал роман?
— Как-то не пришлось.
— Жаль. А твои «Сельские этюды» я читал, — сказал Кирилл, продолжая поглаживать пальцем тонкие усики. — Правда, не помню, когда именно, но читал.
— Вот не думал, не ожидал.
— Да, читал, — уверенно подтвердил он. — А запомнил только один рассказик. О полыни. Читал и удивлялся: как ты опоэтизировал эту сорную траву, горькую на вкус и противно пахнущую. И не только удивлялся, а и не понимал: зачем описывать полынь с такой любовью?
— Мне кажется, обо всем, о чем пишешь, необходимо писать с любовью, — заметил я. — Без нее, без любви, ничего хорошего не получается.
— Нет, не скажи! — смело возразил Кирилл Несмелый. — Литература — это тебе не амуры, а дело серьезное и сугубо практическое, которое сперва приносит деньги, а потом славу и деньги. — Он усмехнулся, и тоненькие его усики изогнулись. — Разумеется, лучше, если не только деньги, но славу и деньги. Слава, не отрицаю, хорошо, но деньги — лучше. Как? А?
Я промолчал. Да и что я мог ответить? Сам этот вопрос казался мне и странным, и непонятным, и ненужным. У меня еще не было ни денег, ни славы, об этом я как-то не думал.
— Не мне, Кирилл, судить, — чистосердечно сказал я, — что лучше, а что хуже.
— Это верно, — согласился мой бывший друг. — Но сам-то ты, надеюсь, пописываешь? Разумеется, помимо газетных статей и очерков?
— Пробую, — неопределенно ответил я. — Пытаюсь.
— И отлично! В деньгах, надо полагать, испытываешь затруднения? Говори, говори, не стесняйся.
— Не о чем говорить, — ответил я. — Если же сказать правду, то меня не беспокоят ни деньги, ни слава.
— Чудак! — Кирилл от души рассмеялся. — Так что же тебя беспокоит?
— Как писать и о чем писать.
— Ну и как? Удалось тебе познать сию премудрость?
— Нет, пока не удалось.
— Почему же?
— Трудно. Один уважаемый романист — да ты должен его знать, — Никифор Петрович Д., советует сперва изучить жизнь, а потом самому ту жизнь выдумать и такую ее, выдуманную, описывать. А вот Лев Николаевич Толстой говорит, что выдумка не нужна — писать надо правдиво, то есть то, что есть в жизни, а главное — искренне… А как считаешь ты?
— Никак! Голову надо иметь на плечах, вот что я считаю. — Кирилл опять рассмеялся. — Поразительно, что этот Никифор Петрович мог тебе насоветовать? Знаем мы этих старичков. Живут прошлым багажом, не понимая того, что время идет вперед и что их насыщенные, так сказать, жизнью романы сейчас уже никому не нужны. Другое дело — советы великого старца из Ясной Поляны. Да и то этот великан все меряет на свой большой аршин. — Кирилл смеялся весело, от души, а я смотрел на него и не мог понять, что же здесь было смешного. — Значит, Никифор Петрович говорит: сперва жизнь изучаешь, а потом ее выдумываешь? Так? А Лев Толстой требует писать правдиво, красиво и искренне? Верно я понял?
— Да, верно.
— Тогда я спрашиваю: зачем вся эта канитель? — Кирилл положил руку мне на плечо, тяжело вздохнул. — Милый мой Миша, оставь в покое и современного романиста, и классика. Ведь в литературе все делается проще простого. Хочешь, научу, как писать романы, которые принесут тебе хорошие деньги? Нет, я серьезно. Не улыбайся, ты не барышня, а отвечай: хочешь?
Я не ответил. Мне не нравились ни манера самого разговора Кирилла Несмелого, ни этот его странный, беспричинный смех, ни то, что он изъявил желание научить меня писать романы. Однако я не решался ни остановить его, ни возразить ему — из вежливости.
— Ну так что? — Он наклонился ко мне, и теперь, видя низко подстриженные усики вблизи, я заметил, что они были совсем реденькие, и не рыжие, а желтоватые. — Говори: хочешь?
— Ну, допустим, хочу.
— Так вот слушай и запоминай, — начал он, все так же наклоняясь ко мне. — Что такое литература? Одни говорят: предмет культуры. Другие — художественное творчество. А я, Кирилл Несмелый, говорю: почва, на которой писатель, как старательный сеятель, должен выращивать для себя хороший урожай. А точнее: должен уметь делать деньги. Уясни, Миша: это — основа основ… Нет, не перебивай, а послушай. Все же остальное — изучение жизни, выдумка ее, правдивость, искренность, красота, вдохновение или душевный подъем — чепуха на постном масле! Потребность и спрос читателя. Почему я бросил писать вирши? Потому что не было спросу. Они, эти рифмованные штучки, никому не нужны. Так, детская забава, — на них много не заработаешь. И еще запомни: читатель — наш потребитель, и ему мы обязаны дать то, чего он от нас ждет и за что охотно заплатит, — занимательное чтиво! А что оно такое, занимательное чтиво? Во-первых, легкость изложения, острота сюжета. Во-вторых, секс. Да, да, секс, и как можно больше! И ты не красней, как девчушка, не мигай удивленными очами. В-третьих, приключение, детектив. И тут надобно, милый мой Миша Чазов, изучать не жизнь, а все то, что было написано до тебя — от Конан-Дойля до Юлиана Семенова, и умело брать оттуда все то, что только можно взять. Так что ты выбрось из головы добрые советы Льва Толстого и Никифора Петровича. Это старо. Вчерашний день. Как я писал «Человека в черных очках»? Никакой жизни я не изучал, ни о какой искренности не думал. Кое-что позаимствовал у других, кое-что взял в архивах, кое-что, разумеется, присочинил. Без этого не обойдешься, обязательно отыщется какой-нибудь дурак и уличит тебя в плагиате. А кому сие нужно? Никому. Далее: где происходит место действия «Человека в черных очках»? На границе, на Востоке. Время — гражданская война, басмачи. И вот в лагере этих отщепенцев, где-то в безжизненной пустыне, неожиданно на рассвете появляется человек в черных очках. Потом, когда на допросе человека в черных очках раздевают, то все ахают от удивления: перед ними стоит в обнаженном виде молодая, прелестная женщина… Ну что, интригующее начало? И не надо ни изучать жизнь, ни много раздумывать. Я сел к столу, к телефону не подходил, в клубе писателей не появлялся и, не отрываясь от бумаги, за месяц написал роман.
— За месяц? — удивился я. — Так быстро?
— Да, за месяц, — подтвердил Кирилл Несмелый. — А чего тянуть? Обо мне знаешь что говорят? Кирилл Несмелый, а действует смело, решительно. Каламбур, но удачный. Вот тут и псевдоним пригодился — для рекламы. И роман пошел к читателю. Его напечатали в журнале, издали отдельной книгой, дали приличный тираж. В печати появились хвалебные статьи. Но это уже, извини, разговор особый. Статьи сами по себе не появляются, да еще хвалебные, их надо организовать… Сейчас по роману снимается многосерийный — теперь это модно! — телефильм. Вот так, дорогой Михаил Чазов, надо работать. И ты думаешь, я изучал жизнь шпионов, тех, кто переходит нашу границу? Или бывал в пустыне, на границе? Зачем мне все это? Я впервые лечу в Туркмению, да и то так, любопытства ради. Просто хочу малость поразвлечься и потратить гроши. Запомни: задача была и осталась — побольше раздобыть такого рода сюжетов, чтобы там было все, что нужно для чтива. А изучать жизнь, а потом ее еще и выдумывать, при этом проявляя искренность, — этим пусть занимаются другие…
Откинувшись в кресле, я закрыл глаза и не отвечал. Кирилл Несмелый, наверное, решил, что я с ним согласен и что мне хочется, запрокинув голову, подумать. Он тоже поудобнее устроился в кресле и сказал:
— Лететь еще больше двух часов. Неплохо бы вздремнуть.
Мы уже не разговаривали до Ашхабада. Я не спал. Меня не покидала одна и та же мысль: неужели так, как пишет этот Несмелый — Кныш, можно писать романы? Его поучения, наставления казались мне не только неприемлемыми, а и оскорбительными. Мне никак не верилось, что все делается именно так, как говорил Кирилл. Наверное, прихвастнул, он это умеет. Даже литературный псевдоним — Несмелый — показался мне и странным, и неправдоподобным: наверное, Кирилл разыграл меня так, шутки ради. Но зачем же говорить: писатель должен уметь делать деньги, а остальное — чепуха. Это уже никак не похоже на шутку. Стало быть, литература, как ее понимает Кирилл Несмелый, — это заработок, и только? Не верю и не хочу верить. А как же те реальные люди, с которыми мы живем, и все то, что волнует их и волнует нас, писателей? Чем больше я вдумывался в смысл сказанного Кириллом Несмелым, тем больше убеждался в неверности его рассуждений.
В Ашхабаде, в открытых дверях самолета, нас обдало жаркое, сухое дыхание полуденного дня. Мы взяли такси и уехали в гостиницу. По дороге, не утерпев, я спросил:
— Кирилл, там, в самолете, ты пошутил?
— Ты о чем?
— Ну о том, о твоем, как бы это, методе, что ли?
— Чудак! — Кирилл сурово сдвинул брови. — Какие могут быть шутки?
— Говорил ты странно и непонятно.
— Миша, чего дурачком прикидываешься? — спросил Кирилл. — Тебе о деле толкую, а ты — «пошутил». Странно, какие могут быть шутки? Неужели не веришь мне? Не веришь, да?
— Не верю.
— Плохо. Выходит, я, твой друг, для тебя не авторитет? Никифор Петрович — авторитет, а я — не авторитет. Так, что ли?
— Как же можно все сводить к деньгам? Это же позор!
— Ты что? Сдурел, а? Какой позор?
— Самый настоящий. Да ты пойми…
— Ну и черт с тобой, не верь! — резко перебил меня Кирилл Несмелый, и стежечки желтых усов задвигались. — Я добра тебе желал, хотел как лучше…
— Какое же это добро? Не вижу никакого добра.
— Значит, еще слепой, если не видишь. — Он невесело усмехнулся. — Ничего, придет время, прозреешь и все увидишь. А пока можешь изучать жизнь и искренне писать этюды о полыни. Твое дело.
— Полынь тут ни при чем, — сказал я. — Я хочу знать…
— Ничего ты не хочешь знать, — снова перебил меня Кирилл Несмелый. — Давай не будем ссориться, а сделаем вот что. Устроимся в гостинице, приведем себя в порядок и сразу же пойдем в ресторан. Обед заказываю я. Посидим, выпьем по рюмке, и там я обещаю рассказать тебе самое главное, о чем в самолете не успел рассказать.
— Что же оно, это самое главное?
— Как нашему брату писателю жить, — улыбаясь и сгибая узенькие усики, сказал Кирилл. — Э! Вопрос не простой и не праздный. Надо знать, с кем дружить, кому угождать, перед кем снимать шляпу и преклонять голову. Что надо для того, чтобы, к примеру, «Литературка» заметила твой роман и сказала бы о нем пару теплых слов. Все это, брат, непросто, и говорить об этом необходимо особо. Это, если хочешь знать, специальная наука!
— В ресторан я не пойду, — ответил я.
— Гордишься? Строишь из себя праведника?
— У меня нет времени. Мне сейчас же надо идти в министерство.
— Изучать жизнь? А потом искренне ее выдумывать? Ну, иди, иди. Желаю успеха.
Мы расстались холодно.
12
Прошло, наверное, больше года. За это время я успел побывать и в Тюмени, и в Новосибирске, и на Клухорском перевале у спортсменов «Урожая», и в Баку, и в Ереване, а все лето провел в районах русского Нечерноземья. И вот однажды, в Москве, на остановке вблизи площади Восстания, я поджидал автобус, чтобы уехать домой. Чувствую, какой-то силач сзади навалился на меня, сдавил мои плечи, как клещами, и я услышал знакомый голос:
— Ба! Михаил Чазов! Никак не ждал встретить тебя здесь!
Это был Кирилл Несмелый. Он схватил мои руки, радостно пожимал их, смеясь и ломая свои узенькие рыжие усишки.
— Ну, вот теперь-то мы пообедаем вместе! — сказал он громко и решительно. — Тут, рядом, ЦДЛ. Ты в нем еще не бывал?
— Да как-то не довелось…
— Эх ты, хуторянин! — все так же весело воскликнул Кирилл. — Что ж ты так оплошал, брат? Ну вот теперь побываешь. Сделаешь, говоря образно, первый и весьма важный для себя шаг. Ресторан в ЦДЛ, скажу тебе, изумительный, кухня, уют, обслуживание — все на высшем уровне и все располагает к вдохновению! Я всегда там обедаю. Ну, пойдем, так сказать, под высокие радужные своды литературного Олимпа. Как я рад, как я рад, что встретил тебя! Ты же тогда, в Ашхабаде, побежал изучать жизнь и не оставил мне ни адреса, ни даже телефона, как в воду канул. Ну так как — пошли?
— А меня туда пустят?
— Голова садовая! — все так же весело смеясь, ласково сказал Кирилл. — Раз и навсегда запомни: с Кириллом Несмелым тебя всюду пустят. Скажу: со мной идет молодое дарование, желающее приобщиться… Ты чего краснеешь, как невеста перед женихом? Может, у тебя туговато с валютой? Пустяки! Я уже сказал еще там, в Ашхабаде, и повторяю здесь: стол и музыку заказываю я! Ну, пошли. Смелее, смелее!
Я был голоден, с утра еще ничего не ел, да и, признаться, все же интересно было побывать «под высокими и радужными сводами», и я согласился.
И вот мы уже в ЦДЛ. Да, красивое здание. Все, что я здесь увидел, было для меня и ново и непривычно: и парадный вход, и массивные двери, которые открывались с чуть слышным скрипом, словно бы говоря: «Прошу, прошу, пожалуйста…», и то, что у входа, за низеньким столиком, сидела миловидная, приятная на вид женщина.
Кирилл по-рыцарски наклонил свою чубатую светлую голову и умело поцеловал ей руку; кивнул на меня и сказал:
— Со мной, мой друг.
Нравились мне и картины, висевшие на стенах, и спрятанные под стекло, наверное, ради сохранности, какие-то книги — очевидно напоказ; и широкие ковровые дорожки, по которым мы шли в ресторан, как по сухой и мягкой траве.
Мы заняли столик в маленькой, с низким потолком и небольшими оконцами, комнате. Место было укромное, в самом углу, вдали от прохода.
— В большом Дубовом зале я не обедаю принципиально, — сказал Кирилл. — Там много света, ты у всех на виду и нет уюта. Этот столик — мое постоянное место, — добавил он не без гордости. — Ну, меня уже увидели.
Только тут, в ресторане ЦДЛ, казалось мне, я по-настоящему узнал Кирилла и воочию убедился, как же мне, грешному, было еще далеко до него, моего студенческого однокашника, и каким же серым, неотесанным провинциалом выглядел я рядом с ним. По всему было видно, что Кирилла Несмелого под этими сводами не только уважали, но и любили. К нему то и дело подходили какие-то люди, пожимали руку, здоровались подчеркнуто вежливо, говорили о чем-то своем, мне непонятном. Да и к столику подошла не одна официантка, а сразу две — обе блондинки, в белых, с кружевами снизу, передничках, молоденькие, улыбающиеся. Кирилл поднялся и весело, вроде бы шутя, обнял их, говоря, что меню, как всегда, смотреть он не будет, не в его это правилах, ибо привык целиком и полностью полагаться на вкус и на сообразительность этих прелестных красавиц.
— А ваш сосед? — мило улыбнувшись мне, спросила одна красавица. — Может, он нам не доверит?
— Как, Миша? Вопрос законный. Доверишь?
— Доверю, — покраснев, ответил я. — Что тебе, то и мне.
— Видите, девушки, у нас все синхронно, по-дружески, — смеясь, сказал Кирилл. — Так что, милые, подавайте все то, что нужно двум молодым литераторам. А что им нужно? Вы отлично знаете, не мне вас учить. — И он обратился ко мне: — Миша, водочки или коньячку?
— Мне все равно.
— И тут у нас порядочек, значит, коньячок, — сказал Кирилл и добавил вслед девушкам: — Да, икорочку непременно красную. Не забудьте свежие огурчики, помидорчики и грибочки солененькие.
Странное чувство неловкости, своей униженности испытывал я, сидя за одним столиком с Кириллом Несмелым. Мне казалось, что я попал сюда по какой-то непонятной случайности, что «высокие и радужные своды» не для меня и что я вообще ничем еще не заслужил чести обедать здесь. С этим неловким чувством я осматривал стены небольшой комнаты. Удивительные это были стены! На них там и тут красовались какие-то, мне непонятные, дружеские шаржи, какие-то хлесткие эпиграммы в стихах и в прозе на поэтов и прозаиков, как знаменитых, так и на совсем еще никому не известных. За столиками сидели литераторы, которых я не знал, они либо обедали, либо пили кофе, вполголоса разговаривая о чем-то своем. Кто-то входил, кто-то уходил. Все здесь выглядело чинно, благородно. Нам подали закуску и графинчик с коньяком. Кирилл повеселел еще больше, глаза у него заблестели как-то по-кошачьему. Он налил рюмки и, наклонившись ко мне, понизил голос, сказав:
— Михаил, ради всех святых, не глазей по сторонам, это нехорошо. Я понимаю, тебя заинтересовала эта настенная литература и живопись. Да, там много прелестных, остроумных афоризмов и забавных эпиграмм. Скоро две или три строчки будут написаны и обо мне. Я уже знаю, один юморист пишет. Но я прошу тебя: делай вид, что тебя не интересуют ни надписи на стенах, ни рисунки, ни сидящие за столиками. Запомни: здесь часто бывают литературные знаменитости, особенно в ночные часы. Евгений Евтушенко всегда здесь, у меня с ним отношения задушевные, дружеские. «Ну как, Женя, есть новые вирши?» — «Дорогуша Кирилл, стихи всегда есть. Хочешь, прочитаю?» — «Безусловно, хочу, буду рад…» О тех, кого сейчас мы видим за столиками, вкратце расскажу тебе. Только фамилии называть не стану, неудобно, могут услышать. Ты запоминай их лица, а фамилии узнаешь после. Для начала обрати внимание, но посмотри так, незаметно, на столик в противоположном углу. Известная поэтесса и красавец мужчина, я с ним еще не знаком. Одни злые языки говорят, что это ее муж, что при ней он умело исполняет все домашние дела и живет себе припеваючи, а другие утверждают — любовник. Кто знает? Да это и не суть важно. Прелестная женщина, за такой и приударить не грех, да и поэтесса от самого господа бога. Хочешь, познакомлю?
— Да ты что? Зачем?
— Странный ты, Миша. Извини, но литератора из тебя не будет.
Мы молча выпили по стопке, закусили, и Кирилл снова наклонился ко мне, негромко, сказал:
— Поверни голову налево. Видишь, появился маститый прозаик, седой, как бобер. Личность, всегда сидит в президиуме, на трибуне держится свободно и говорит красиво. А вот романы сочиняет так себе, средние. Ничего выдающегося. Но плодовит, позавидуешь. Наверное, пришел обедать, пойдет в Дубовый. Один, без жены. Жена у него — литературный критик, молодая и боевая бабенка. Вообще, хорошо бы тебе побывать здесь вечером, мог бы увидеть не только одну звезду, а целое литературное созвездие. Но есть и такие литературные киты, которые сюда никогда не заплывают — ни днем ни ночью. У них свои «волги», свои дачи, они там пребывают летом и зимой, как, к примеру, Никифор Петрович. Как-то один раз видел его здесь. На каком-то юбилейном банкете. Меня же приглашают на все банкеты. Недавно один семидесятилетний старик справлял свой юбилей. Сам позвонил: Кирюша, приходи непременно. Пришлось пойти, неудобно, может обидеться. А человек он известный, это, Миша, тоже надо учитывать. Да и вообще, повстречаешься с друзьями, себя покажешь, на других поглядишь… Да, я не досказал о ресторане. По вечерам здесь весело, шумно. Приходят главным образом молодые таланты, те, кому и лишнее выпить и всласть поесть еще не страшно и не грешно.
Мы закусили и, разговаривая, поджидали первое. В это время к нам подошел молодой, плечистый и рослый мужчина в отличном коричневом костюме, с красивым, чисто русским лицом и красивой волнистой, спадающей на брови темно-каштановой шевелюрой. Он поздоровался с Кириллом за руку, так сильно сжал ее, что мой друг, бедняга, от боли скривился.
— Ой, Валентин! Здорови́ло, черт! Пальцы слиплись.
— Все подкрепляешься, Кирюша? — спросил Валентин.
— Валя, дружище! — воскликнул, обрадовавшись, Кирилл. — А мы только что о тебе говорили. Познакомься, это Михаил Чазов, журналист, пробующий силы и в литературе.
Мужчина с красивой копной волос чуть заметно наклонил голову.
— Ну, Валя, присаживайся, — сказал Кирилл. — Давненько мы вместе не обедали. Я сейчас сам закажу для тебя. Твой-то вкус я знаю.
— Извини, Кирюша, и рад бы, да не могу. — Валентин взглянул на ручные часы. — О! Пора. Ровно через час у меня запись на телевидении. Буду говорить о реальной, не на словах, помощи молодым. Потом я должен готовить доклад на семинаре прозаиков по рабочей теме. Дел, Кирюша, по горло. Писать решительно некогда. Беда! Ну, я побежал! Извини…
Валентин быстрыми, деловыми шагами направился к выходу, и теперь было хорошо видно, как темно-каштановые густые волосы гривой спадали ему на затылок и прочно закрывали уши. Кирилл проводил своего друга грустными, задумчивыми глазами, еще ближе наклонился ко мне и еще тише сказал:
— Ну врет же, черт, что спешит на телевидение. Просто не пожелал посидеть с нами. И еще извиняется. А ведь мой дружок. Вместе окончили Литинститут, в один год опубликовали — я роман, а он повесть. — Кирилл в сладостной дремоте закрыл глаза и доверительно добавил: — Миша, вот кому я чертовски завидую — Валентину! Нет, не черной завистью, нет… Завидую по-хорошему, по-доброму, дружески, если так можно сказать, творчески. Повезло же человеку в жизни. Ах, как повезло!
— Да чему же ты завидуешь? — спросил я.
— Наивная душа! Неужели ничего не соображаешь? — удивился мой студенческий друг. — Валентин — наш же сверстник, он даже на год моложе меня, а уже рабочий секретарь. — Кирилл положил в рот кусочек соленого грибка, пожевал, о чем-то думая. — А знаешь ли ты, что такое в наши дни рабочий секретарь? Э нет, ручаюсь, ничего ты не знаешь. Тебе, Михаил, этого никогда не понять. Есть секретарь нерабочий, тоже заманчиво. И тебе уважение, и почет, и, разумеется, никаких преград на пути в издательство. Но рабочий секретарь — это же черт знает как здорово! Веришь, в жизни никому и никогда не завидовал, а Вальке завидую. Не могу понять, чем он так пленил литературные верхи? Написал-то одну-единственную повестушку, и его сразу заметили, он понравился именно тем, кому и надлежало понравиться. Его избрали рабочим секретарем, и вот у него уже дел по горло и нету желания отобедать с бывшим однокурсником. Такова, Михаил, жизнь. В президиуме Валентин — всегда, с большими писателями здоровается за руку. А вот посидеть за столиком со своим другом у него, видите ли, нету времени. Тебе руку не подал, не спросил, кто ты и почему здесь со мной. А какая у него силища! Ему бы гирями и штангами ворочать. О! Валентин пойдет далеко! Правда, есть такая насмешливая народная мудрость: пойдет далеко, если милиционер не остановит. Но к Валентину, ручаюсь, эта насмешливая мудрость никакого отношения не имеет. Его никто не остановит. А ведь, если говорить по-честному, перед нами — писателишка крохотный, с мизинец. Сочинил повестушку про сталеваров, назвал ее «Радуга». У него дед и прадед были сталеварами — это понятно. Но почему «Радуга»? Так, понравилось слово. Сам организовал рецензии, и как пошел, как поднялся! Везучий, черт! Наверное, в рубашке родился…
— Постой, постой, — перебил я. — А ведь «Радугу» я читал. По-моему, повесть очень хороша.
— Это по-твоему! Что же ты нашел в ней хорошего?
— Мне показалось, что написана она рукой, безусловно, талантливой.
— Какая там еще талантливая рука? — обиделся мой друг. — Выручила рабочая тема, теперь это модно. Только напиши о рабочем классе — и тебе сразу дадут премию.
— Язык в «Радуге» очень сочный, — сказал я.
— Что — язык? Одна сплошная цветистость. — Кирилл помрачнел, сломались рыжие стежечки усиков, было видно, что он испытывал душевную боль. — Да, Миша, вот так надлежит входить в литературу — легко и стремительно. Учись, Михаил Чазов, жить. Ты заметил, какая у него на лице важность? Какой гонор? Раньше ничего этого не было. «Извини, рад бы, да не могу». Врет же, что рад. Жалуется: некогда писать. Дескать, беда навалилась на человека. Чепуха! А ты брось должность рабочего секретаря, откажись от нее, садись и пиши, сколько твоей душе угодно. Вот тогда никакой беды не будет и на телевидение спешить не придется. И доклад на семинар готовить не нужно. Не-е-ет! Не бросает, не отказывается. Нету таких дураков!
В тот же день, вернувшись перед вечером домой, я рассказал Марте о своем первом посещении ЦДЛ. Говорил сбивчиво, голосом удручающим, потому что на душе у меня было тоскливо.
— Ну, Миша, поздравляю! — сказала Марта, глядя на меня большими удивленными глазами. — Я рада за тебя. Только отчего же ты такой кислый? Радоваться надо, а ты хмуришься, как осенний денек перед дождем.
Я не стал объяснять Марте причину своего грустного самочувствия. Я понимал, что внутренне еще не был готов к тому, чтобы рассказать Марте обо всем. Особенно мне не хотелось говорить ей, как мы с Кириллом к концу обеда чуть было не подрались, наговорили друг другу грубостей и разошлись врагами. Однако и в тот вечер и весь последующий день, будучи на работе, я не переставал спрашивать себя: что же, собственно, произошло? Я сказал Кириллу то, что думал о нем, он сказал мне то, что думает обо мне, и мы квиты. Все, что я тогда увидел и услышал в ЦДЛ, хотя и огорчило меня, но пошло мне на пользу, и я понимал, что это было совсем не то, что мне было нужно и к чему я стремился. А как раскрылся передо мной Кирилл Несмелый? Вот уж не ждал и не думал. Когда он говорил о своем студенческом друге Валентине, то невозможно было определить, чего в его словах было больше — лицемерия или подлости. Как можно завидовать тому писателю, кто по своей доброй воле стал чиновником? «Радугу», написанную человеком, безусловно, способным, Кирилл считает повестью бездарной, а самого ее автора — писателем мелким, величиной с мизинец. А как он льстил Валентину, как угодничал! Одно для меня очевидно: он не столько завидует Валентину, сколько ненавидит его лютой ненавистью.
Слушаешь эти рассуждения Кирилла Несмелого и диву даешься: да неужели все это есть в литературе? Когда же он выпил четвертую рюмку коньяка и, раскрасневшись, заметно охмелел, то начал с необыкновенной легкостью поучать меня, как мне, будущему молодому писателю, надо жить. Тут я узнал, кому и как надо угождать, а кому угождать не надо. С кем дружить, с кем бывать в ресторане, а с кем не дружить и в ресторане не бывать. Кому улыбаться и кланяться при встрече, выражая этим искреннюю радость, а кого не замечать, проходя мимо. С каким убеждением Кирилл Несмелый говорил, что в жизни молодого, да и не только молодого, писателя важно, а что не важно, что нужно, а что не нужно. Важно и нужно угождать, льстить тому писателю, кто в литературе или в издательстве занимает видное место. Разумеется, важно и нужно быть рабочим секретарем, но этого, к сожалению, добиться не так-то просто, а добиваться надо. Важно и нужно сидеть в президиуме, но этого достичь тоже нелегко, а стремиться к этому надо. Важно и нужно, разумеется, с помощью друзей, самому организовать рецензии на свою книгу. Важно и нужно делать все так, чтобы всегда иметь добрые отношения и с «Литературной», и с «Литобозрением». Но самое важное и самое нужное — это уметь делать деньги, ибо писатель без денег — это не писатель. Как делать деньги? На этот вопрос Кирилл Несмелый ответить не мог. Он только сказал, что тут нужны особое умение и особые, так сказать, врожденные способности.
В душе я сознавал: все, о чем говорил и трезвый и подвыпивший Кирилл Несмелый, это не для меня, это меня не касается, и то, что мы с Кириллом разругались, к лучшему, и все же успокоиться я не мог. Стараясь не думать о вчерашнем посещении ЦДЛ, я говорил себе: не все же такие, как Кирилл Несмелый! И тут же сам себе возражал: если имеется хотя бы несколько Несмелых, то столько же, а может быть, и больше имеется Смелых, и им никогда не понять, что они, мельтешась, лицемеря и подличая, литературу не делают.