Приволье — страница 6 из 10

1

Случилось как-то так, что все время мешали другие поездки, и три года моя дорога не лежала на Ставрополье. На четвертый же год, в конце августа, мне повезло: произошло то, чего я так долго ждал, — меня посылали в родные края на два месяца, чтобы я заменил неожиданно заболевшего собкора. Я радовался предстоящей поездке, а на душе у меня было тревожно. Что там, в Привольном и вокруг Привольного, произошло за эти годы? Почти четыре года — срок немалый. Прошедшее время хорошо было видно на моем Иване. Это уже был смышленый парнишка, говорун и непоседа, со светлым вихрастым чубчиком, с такими же, как и у Марты, большими удивленными глазами. Зная, что я уезжаю, а ему надо уходить с матерью в детский сад, Иван взобрался мне на колени, обвил ручонками шею и сказал:

— Папа, возвращайся побыстрее.

— Постараюсь, — ответил я.

— Папка, привези мне полыни.

Признаться, такая просьба меня удивила.

— Зачем она тебе, полынь-то?

— Мама говорила, что ты любишь полынь, а я еще и не видел ее. Какая она?

— Обыкновенная трава. Ничего особенного.

— А как она пахнет?

— Плохо пахнет.

— Зачем же ты ее любишь?

— Кто тебе сказал, что я ее люблю?

— Мама.

— Ах, мама! Это она пошутила.

— Ну, скажи, привезешь?

— Ладно, привезу, — пообещал я. — Веточку полыни и большой, прямо с бахчи, арбуз.

Легко было догадаться: Ванюша говорил не свои слова. Марта научила. Но зачем? Неужели ей было обидно, что я снова еду в Привольный, что свою повесть, которую все еще пишу, назвал «Запах полыни»? Ведь об этом знает одна Марта. Одной ей было известно также и о том, что мне хорошо думается и хорошо пишется тогда, когда я чувствую запах полыни. Много раз я сам говорил ей об этом.

— Что-то странное со мной происходит, — как-то сказал я Марте. — Если чувствую запах полыни, когда мне кажется, будто она рядом, на столе, тогда мне и пишется легко, и быстро находятся нужные слова. Если же нет ощущения близости полыни — беда, ничего не получается. Что это такое — понять не могу.

— Написал бы Ефимии, пусть прислала бы кустик. Для вдохновения.

Марта как-то странно, неестественно засмеялась, очевидно, желая показать, что она пошутила. Я же понял ее смех по-своему: ей хотелось скрыть свою, жившую в ней все эти годы ревность.

— Ефимию я уже забыл, — сказал я, чтобы покончить об этом разговор. — И тебя прошу о ней не вспоминать.

— Хорошо, не буду. Но чего ты так обиделся?

Марта, разумеется, не знала причину моей обиды, то есть не знала правду. В том-то и вся беда, что Ефимию я не забыл, и то, что Марта о ней вспомнила, и как раз перед моим отъездом, мне было неприятно. Я много раз пробовал забыть Ефимию и не смог. И хотел не думать о ней, а думал и думаю. Вот и сейчас: собираясь уезжать в длительную командировку, я прежде всего вспомнил Ефимию. Мне захотелось непременно отыскать тот таинственный хутор со странным названием Кынкыз. Сделать это мне необходимо было и потому, что еще тогда, в Туркмении, у местных жителей я узнал, что «кынкыз» — слово тюркского происхождения и в вольном переводе на русский означает «солнечная девушка». Неужели этим Ефимия хотела мне сказать, что я потерял ее, солнечную девушку? Если в самом деле такого хутора нет на ставропольских равнинах и Ефимия сама выдумала несуществующий хутор и придумала название ему специально для меня, то повидаться мне с нею тем более необходимо. Я приеду к ней, назову ее солнечной девушкой и скажу, что ее загадка разгадана.

Несколько озадачивало меня мое плохое, гнетущее настроение. Почему-то именно перед этой поездкой на душе было тревожно. Странное ощущение: мне казалось, будто я уезжаю не на два месяца, а навсегда. Как ни старался убедить себя в том, что сама эта мысль была глупая, никчемная, а она лезла в голову, копошилась там, беспокоила. Я и Ванюшу целовал жадно, не так, как всегда, когда, бывало, уезжал и прощался с ним, а так, будто уже не надеялся увидеться со своим сыном. И Марте перед отъездом сказал:

— Марта, у меня такое предчувствие, словно со мной что-то там, в Привольном, случится. Мне даже не хочется туда ехать, а надо, не ехать нельзя.

— Что же с тобой может случиться?

— Сам не знаю. А чувствую.

— Брось и думать об этом. — Марта испуганно смотрела на меня, и ее большие глаза стали грустными. — Поезжай спокойно. Ничего с тобой не случится. Это же твоя служба.

— Хотелось бы не думать, да не могу. Сидит эта дурацкая мысль в голове, и никуда от нее не уйти. Никогда со мной такого не было.

Марта засмеялась тем же странным, нарочитым смехом и, желая придать нашему разговору веселый характер, спросила:

— Знаешь, Миша, чего тебе надо бояться?

— А чего?

— Бойся меня разлюбить и бойся, чтобы Ефимия там тебя не задержала…

— Опять свое? Я же серьезно…

— Миша! Не будь таким сердитым. С тобой уж и пошутить нельзя.

— Ну, мне пора. Не опоздать бы к самолету.

— Тетрадь взял?

— Целых две. Новенькие, вчера купленные. Ну, прощай, Марта.

— До свиданья!

— Береги Ивана, жди моих писем и меня.

В тот же день, уже под вечер, когда солнце опалило верхушки выстроившихся по улице тополей, я снова — в который-то раз? — сошел с грузовика перед самым въездом в Привольный. Все вокруг было мне не то чтобы знакомым, а и родным, близким, и все казалось словно бы увиденным впервые. В окрестностях хутора стояла та неопределенная пора года, когда и лето еще не ушло с полей, задержалось, и осень, замешкавшись, не успела обласкать их своими неяркими красками.

Первое, что я увидел, было чистое и синее, слегка завечеревшее небо над Привольным и на этой просторной синеве — курган с отлогими боками, а на кургане — моя бабуся. Я сразу узнал ее и улыбнулся ей. Да и как же можно было ее не узнать и не улыбнуться? Сколько раз она встречала, бывало, меня на крылечке. Она была в той же кофтенке, увешанной орденами и медалями, повязанная тем же легким платочком. Стояла она на высоком пьедестале из сизого мрамора, а пьедестал возвышался на заросшем травой кургане. Такого над сизого цвета мраморная ярлыга лежала у нее на плече, лежала так свободно, как могут ярлыги лежать только на чабанском плече. Из-под платочка бабуся смотрела на степь, залитую заходящими лучами солнца, туда, куда ушла попасом ее отара. Вместе с тем ее взгляд был обращен на асфальтовое шоссе, она смотрела пристально, как бы боялась пропустить бегущие в хутор и из хутора машины. Чабанская мамка встречала тех, кто на грузовиках, в «волгах», в «жигулях», в «москвичах» или в «запорожцах» въезжал в Привольный, и говорила им: «Милости прошу, пожалуйте в наш хутор, в нем живут люди добрые да ласковые. У нас и водички можно попить, и передохнуть в холодочке, и переночевать, ежели кому надо». Машины влетали под тень тополей и останавливались возле водоразборной колонки. Тем же своим пристальным взглядом чабанская мамка провожала тех, кто покидал Привольный, и на прощанье говорила им: «Счастливого пути! Приезжайте до нас еще!»

Я опустился перед ней на колени, не отрывал от нее взгляда, и сердце мое сжималось, слезы застилали мне глаза. А она смотрела на меня с кургана, словно бы с синего неба, ласково, ободряюще, и мне казалось, что бабуся улыбнулась мне той своей доброй улыбкой, которая ее внуку была хорошо знакома еще с детства.

— Здравствуй, бабуся! — крикнул я.

И услышал, как эхо в степи, ее ответ:

— Доброго здоровья, внучок. Ну шо, разок ишо приихав?

Я снова крикнул:

— Тянет меня сюда, бабуся, какая-то сила!

И эхо принесло мне ответ:

— А шо ж тут удивительного? Ты — внук чабана и чабанки, вот это родство и тянет тебя сюда.

Тогда я спросил:

— Куда же мне теперь идти, бабуся?

Она ответила спокойно:

— Як куда? Туда, куда допрежь ходил, в мою хату. Жалко, шо не смогу зараз повстречать тебя так, як, случалось, не раз встречала раньше. Большое начальство определило мне новую должность, поставило сюда, на курган, як на пост, шоб я встречала приезжающих и провожала уезжающих. Вот и стою денно и нощно. Но в хатыне моей, Мишуха, есть люди, они и без меня встретят и приютят. Иди туда, внучок, иди в мою землянуху. Там тебя встретят, як родного.

Приподнявшись, отряхнув с колен сухую траву, я направился в бабушкину землянку. Эх, как же ошиблась моя бабуся! Никто меня здесь не встретил и никто не ждал. Мне стало так грустно, что я уже пожалел, что приехал сюда. Да и было отчего грустить и жалеть. Чужим, никому не нужным пришельцем стоял я перед землянкой.

То же милое моему сердцу крылечко с искусно нарисованным на нем ковриком смотрело на меня, как на непрошеного гостя, и я слышал голос: «Кто ты есть, парень? Откуда заявился и кто тебе нужен? Если бабушка Паша, то ее уже нету. Иди на край хутора, она там, стоит на кургане».

Те же занавешенные белым ситчиком оконца уже не улыбались мне, как они, бывало, улыбались когда-то, не узнавали пришельца и тоже как бы говорили: «А чего нам улыбаться? Мы не знаем, кто ты и зачем сюда пожаловал». Не порадовала меня и та же, с детства знакомая земляная крыша. Она, казалось, еще гуще заросла травой, высохшей, пожелтевшей. Кустики пырея вытянулись, стебельки сурепки сломались, и оттого весь травяной покров выглядел косматым, как непричесанная голова у старого деда. В глине, между сухой травы, были видны трещины, старательно затканные пауками, — лето выдалось без дождей. Заметил я и еще одну удивившую меня перемену: в той комнате, где я жил, со двора была прорублена дверь. И не на крылечке, а в этих новых дверях появилась незнакомая молодая беременная женщина в расклешенных снизу брюках и в жакетке. Признаться, я впервые видел на хуторе Привольном женщину в брюках, да притом еще и беременную, — уже и сюда дошло влияние города. Женщина облизала сухие, потрескавшиеся губы, посмотрела на меня с улыбкой в сонных глазах и сказала:

— С приездом! Неужели не узнал?

— Что-то не узнаю.

— Да разве меня, такую тяжелую, узнаешь? Помнишь, у бабушки Паши квартировала девушка Лариса? Так это я. — Она снова облизала губы, закусила нижнюю, покосилась на свой еще небольшой под брючным поясом живот. — В них удобно… Вот готовлюсь стать матерью. Ждем сына или дочку. Да ты проходи. Скоро и мой муженек заявится.

Мне надо было что-то говорить, и я спросил:

— Давно замужем?

— Ой, что ты! Совсем недавно — второй год, — смеясь ответила Лариса. — Сколько же времени ты тут не был?

— Считай, с похорон бабуси.

— Давненько. Много у нас произошло перемен. — Лариса помолчала, как бы соображая, о какой перемене сказать раньше, а о какой — позже. — Вот и бабуся с весны стоит у въезда в Привольный. Видел?

— Да, красиво стоит. Вся степь перед ней.

— Еще бы! — охотно согласилась Лариса. — Очень нравится людям памятник. Многие шофера, проезжая тут впервые, веришь, специально останавливаются, чтобы посмотреть на бабусю. — Лариса пропустила меня в комнату. — Помнишь, ты здесь жил? А за стенкой жила Ефимия.

— Теперь она на хуторе Кынкыз, — сказал я, проходя в комнату. — А где же он находится, этот Кынкыз?

— Не знаю. Садись на диван, а вещички поставь сюда… Может, хочешь с дороги умыться? Чайку попить? Ты голоден? — Только теперь, в ее хлопотах обо мне, я узнал в Ларисе знакомые черты заботливой хозяйки. — В тех комнатах, ты знаешь, зараз находится чабанский музей. Меня оставили при музее вроде хозяйки. Зарплата небольшая, да и работы мало. Правда, посетители бывают каждый день. Интересуются. Особенно много приезжих. Я все тебе покажу. Там красиво, вещи расставлены так, как и полагается. — И она вдруг спросила: — Хочешь знать, за кого я вышла замуж?

— Кто же он, избранник твоего сердца?

— Илюшка Василенков, наш новый ветеринар. Ты его не знаешь. — Она усмехнулась. — Совсем не собиралась выходить замуж, даже не думала об этом и вдруг как-то неожиданно взяла и выскочила.

— Значит, сильно полюбила.

— Еще как полюбила! — чистосердечно призналась Лариса. — Илюша приехал в Привольный прямо из института, как раз в эту пору, а осенью мы уже поженились. Жить нам было негде. Вот тогда Евгений Осипович и разрешил нам прорубить стенку и приспособить эту комнату для жилья с отдельным выходом.

— Кто он, Евгений Осипович?

— Неужели не знаешь Евгения Осиповича? — удивилась Лариса. — Это же наш новый управляющий, вместо Анисима Ивановича. Из Ставрополя прислали по просьбе Андрея Аверьяновича Сероштана, — с гордостью добавила она. — Молодой, видный собой, в шляпе. И жена у него симпатичная, врачом работает. Есть у них трехлетний сынок. А ваш дядя Анисим Иванович сейчас работает в кормоцехе разнорабочим. Но стыдится сознаться. Как-то встретила его на улице. Переменился. Тихий стал, присмирел, бородой оброс.

Мне не терпелось побывать в соседних комнатах, и Лариса, как бы догадавшись о моем желании, сама предложила мне осмотреть чабанский музей. Мы прошли по цветным разрисованным ступенькам крылечка и переступили знакомый порог. Комнаты удивили той переменой, которая в них произошла: они совсем не были похожи на те, в которых я рос и которые так хорошо знал. Теперь это было обычное жилое помещение с тем застывшим, устоявшимся, прокисшим воздухом, какой бывает разве только в погребе. Здесь не стало ни привычного бабушкиного уюта, ни полыни и травы на земляном полу, ни цветов на подоконниках, ни занавесок на окнах — тех, какие любила развешивать бабуся. В переднем углу, на самом видном месте, висела, как икона, известная всем бабушкина кофтенка, блестя орденами и медалями, — кто-то старательно начистил их. Чуть повыше — портрет бабуси: седые клоки волос выглядывали из-под косынки, добрые, ласковые глаза смотрели на меня озабоченно и грустно. Повсюду, куда ни посмотри, стояли и лежали предметы бытового и хозяйственного чабанского обихода. К стене, между окон, были поставлены, как ружья, десятка два старых, побывавших в руках ярлыг — разных по длине и с различными крюками. Интересно было то, что все крюки не раз побывали в деле, частенько ловили за ногу овцу, и потому на каждом я видел крохотный клочочек овечьей шерсти.

Лариса на правах экскурсовода пояснила: и ярлыги, и все другие экспонаты принесены сюда самими чабанами.

— Каждому хочется, чтоб его вещь сохранилась в музее, — заключила она.

Я насчитал шесть железных треног. Чабаны на них подвешивали над кострами ведро или казанок. Возле треног лежали те изрядно закопченные ведра и казанки, которые, до того как попасть в музей, вволю погуляли по степи и вдоволь повисели над кострами. Тут же красовалось чабанское одеяние — бурки и папахи, видавшие и проливные дожди, и холодные степные ветры. Бурки и папахи были развешены по стене, и над ними — дощечки с фамилиями владельцев: «Чабан, Герой Социалистического Труда Иван Горицвет», «Заслуженный чабан, трижды орденоносец, ныне покойный Никита Севастьянович Чернобуров», «Старший чабан, орденоносец Яков Спиридонович Яценко». А то и просто «Евдоким Конь», «Василий Оглобля». Среди других заметно выделялись своей изношенностью бурка и папаха, где на дощечке значилось: «Дважды Герой Социалистического Труда Силантий Егорович Горобец».

Смотришь на эти бурки и папахи, а видишь перед собой какого-нибудь геройского, во всех отношениях примечательного Ивана Горицвета или ничем не примечательного Евдокима Коня. По соседству с бурками висели старые, до крайности истрепанные полушубки с потертыми рукавами и воротниками, с клочками выглядывавшей из дыр шерсти, с засаленными полами и плечами.

Отдельно выстроилась чабанская обувка: больше всего здесь было выставлено чобуров, сшитых из сыромятной кожи, — нет, не дратвой, а кожаными шнурками, и в каждом таком чобуре — травяная подстилка, давно высохшая и поржавевшая от времени.

Да что чабанская обувка! Кто ее не видал и кто ее не знает? В музей забралась даже обыкновенная чабанская арба с теми четырьмя старенькими, покривившимися колесами, какие хорошо знали, что такое степные просторы, ложбины, велюжины, бездорожье. Под арбой для наглядности была подвешена детская люлька. «В этой походной колыбели спали детишки Прасковьи Анисимовны Чазовой» — гласила надпись на дощечке, хотя не только я, но и многие привольненцы знали, что дети моей бабуси спали не только в зыбке, а и просто под арбой, на траве. Тут же вытянулся вдоль стены стол, на нем лежали образцы шерсти и толстое, как тулуп, руно. Рядом — ножницы: уже тронутые ржавчиной, ручные — ими стригли овец в старину, и ножницы новые — электрические машинки.

Когда я вошел в другую комнату, ту, где жила бабуся, то от неожиданности вздрогнул: оказался перед самой мордой волкодава с выпученными глазищами и страшным оскалом белых сухих зубов. Он наигранно, по-собачьи улыбался и будто говорил: «Да ты не бойся, а посмотри на меня хорошенько, и ты поймешь, какие были надежные помощники у чабанов». Волкодав был бурой масти, под цвет сухой травы после дождя, грудаст, толстошей, ноги — короткие, с утолщенными в коленях суставами. Я смотрел на невесело улыбающуюся собачью морду, и мне казалось, что я где-то ее уже видел, а вот где именно — не мог припомнить. Лариса, поясняя, сказала: чучело волкодава принес в музей Силантий Егорович Горобец. Старик сам сделал его и подарил музею.

— Пусть, говорит, люди увидят, какие у нас были собаки, — добавила Лариса. — Теперь, говорит, эта порода переводится за ненадобностью, скоро и совсем исчезнет, а чучело волкодава как память о минувших временах сохранится навечно. И после этих слов, веришь, старик заплакал. Что-то он слезливый стал. Как приходит в музей, так и плачет. Старый уже, нервы никуда не годятся…

Тут я вспомнил, где и когда видел морду бурого волкодава: у деда Горобца, еще в первый свой приезд. Это же был Молокан! Ну, точно, он самый. И когда я снова посмотрел на него, то Молокан, как мне показалось, улыбнулся не так мрачно и как бы спросил: «Ну что? Признал-таки?»

— А как звали волкодава? — все же спросил я у Ларисы.

— Не знаю, дед не сказал, — ответила Лариса. — Говорил, что это его собака.

— Надо было узнать у деда Горобца кличку этого волкодава и повесить табличку, — посоветовал я хранительнице музея. — Ведь это Молокан. Честное слово, он! Значит, у деда Горобца осталось еще два волкодава — Полкан и Монах?

— Какие два? — удивилась Лариса. — Дед Горобец сам говорил, что еще один волкодав куда-то пропал. Ушел из дому и не вернулся. И это случилось как раз в тот день, когда вот этот волкодав издох. Дед Горобец горевал-горевал — сразу же двух собак не стало. А что поделаешь? Старик как заговорит о них, так и заплачет. Текут по щекам на усы слезы, а он их не замечает и не вытирает. Наверное, жалко собак, все ж таки привык к ним. Теперь ходит с одним Монахом — и по Мокрой Буйволе, и сюда к нам заявляется.

За стенкой послышались чьи-то шаги, в точности так, как тогда, когда там, рядом со мной, жила Ефимия. Я сказал:

— Лариса, кажется, твой муж пришел. Иди, я сам побуду в музее.

— Да, верно, это он заявился, — сказала Лариса. — Ну, я пойду. А ты посмотри эти записи. — Она указала на лежавшую на столике большую конторскую книгу. — Отзывы наших посетителей. Да и сам что-нибудь, запиши. — И уже в дверях добавила: — Приходи к нам ужинать. Я постучу в стенку.

Я кивнул в знак согласия.

ИЗ ТЕТРАДИ

В этой хатенке началась ее жизнь, началась давно и, словно бы нарочно сделав замкнутый круг, окончилась тут же. Моя еще не написанная повесть названа «Запах полыни», запах степной, тот, который бабуся не только хорошо знала, но и как-то по-особенному любила. А вот и тот порог, который мне тогда привиделся. Да, это через него самостоятельно перебралась и вышла на крылечко девочка в коротеньком платьице, боязливо ступая своими еще слабыми ножками. Порог остался таким же, каким и был, — невысокий, стоптанный ногами… А в землянке сколько перемен! Вся она заполнена предметами, которые когда-то окружали жизнь моей бабуси и тех, кто жил так же, как и она. Кажется, что же здесь особенного? Разве только то, что чабанская арба стояла не в поле, а в землянке? Да еще то, что рядом с арбой нет костра, на закопченной треноге не закипает шулюм и не стелется по земле запах дыма. И еще казалось: колеса катились и катились, а потом остановились посреди комнаты и сказали: хватит, все, мы свое отъездили. Ступицы, ободья побиты временем, шины тронула ржавчина. Кто не видел ее, чабанскую арбу, в деле, близ отары? Теперь же она выставлена на всеобщее обозрение, как историческое прошлое, и люди приходят и смотрят на нее так, будто увидели впервые.

Или обратимся к такому орудию чабанского производства, как ярлыга. Кто из жителей этих мест не знает, что оно такое, ярлыга, и для каких житейских надобностей она существует с незапамятных времен? Все знают. Но эти ярлыги принесены с разных мест, поставлены с любовью в ряд, на них следы чабанских ладоней, и уже есть на что смотреть, есть над чем поразмыслить. Или эти бурки и папахи с фамилиями: «Силантий Горобец», «Иван Горицвет» или «Никита Чернобуров»? Кажется, и бурки обыкновенные и папахи как папахи, из плохой овчины, и обыкновенные фамилии у их бывших владельцев. Но это тоже история, и концы у бурок испачканы травой, потрепаны ветром, папахи внутри выцвели от обильного пота. Все обыденно, все просто, а все же интересно и посмотреть на экспонаты, и постоять возле них, и подумать о них. Или эти портреты чабанов и арбичек, что развешаны по стенам! Мало кому знакомые мужчины и женщины, лица у них опалены зноем, засушены суховеем, в глазах — задумчивость. О чем они задумались тут, в землянке моей бабуси? Смотришь на эти лица, на эти задумчивые глаза, а насмотреться не можешь, есть в них что-то особенное, притягательное. Наверное, это происходит по той причине, что эти люди прожили жизнь в труде и что теперь они — тоже наша история и потому-то находятся здесь в ничем не примечательной землянке Прасковьи Анисимовны Чазовой, и останутся в ней надолго, потому что здесь открыт показ обыденной человеческой деятельности. И эта их повседневная, обыденная деятельность как-то по-своему, по-человечески просто отражена не только в вещах, в орудиях производства, на фотографиях, а и в надписях на табличках, и в любопытных записях, которые сделаны в книге для посетителей.

Для себя я выписал только некоторые.

ИЗ КНИГИ ДЛЯ ПОСЕТИТЕЛЕЙ

«Все, что тут по-хозяйски собрано и любовно расставлено, для нас лично сильно наглядно и сильно поучительно. Особенно это надо повидать подрастающему поколению овцеводов, каковые уже с юношества приноровились иметь дело не со степью, а с комплексами. Они знают машины, электричество и совсем ничего не смыслят в том, что оно такое — степной простор, отара на попасе, чабанская арба на стоянке, дымок от костерка, казанок или ведро, охваченные полымем. А, к примеру, знают они, наши молодые грамотеи, что такое арбичка? Не знают. То мы им скажем. Арбичка — это хозяйка чабанского табора. На стоянке она готовит обед, а вдали, маяча шапками и ярлыгами, стоят чабаны, вот в таких бурках и таких тапках, каковые тут выставлены. Чабаны смотрят за отарой и поглядывают на табор, на дымок от костерка, ждут, когда арбичка выкинет белый флаг — сигнал на обед. Возле чабанов скучают вот такие же волкодавы, как этот, что оскалил свои неживые зубы. Мы с жинкой не один год проходили за отарами — я чабаном, а она арбичкой, а зараз мы — пенсионеры, едем в гости к сыну. Как все это нами пережито на практике, то мы целиком и полностью одобряем устройство в землянке Прасковьи Анисимовны Чазовой показ бывшей чабанской житухи. В чем и подписываемся: Игнат и Анастасия Никульшины».


«Волкодав с клыками волчиными — это да, это натура. И загривок у него настороже, и хвост куцый, обрубком торчит — натурально, стоит, каналья, как живой, дажеть хочется потрогать руками. И оскал натуральный, точь-в-точь, как в жизни. А зубы, зубы! Черт возьми, какие зубищи! Попадись на них волчья спина — хрясь, и все, конец. Одобряю всем сердцем. Показательный музей, ничего плохого не скажешь. Семен Максимович Котляров, бывший чабан, дважды орденоносец».


«Сестра моя, Паша, Прасковья Анисимовна, как же славно получилось, что твоя жилища стала пристанищем для дорогой всем нам жизни, каковая постепенно уходит от людей и забывается. Пусть хранится у тебя, Паша, Прасковья Анисимовна, все то, что радовало нас, что утешало и без чего жить мы не смогли бы. Склоняет свою седую голову старый дед Силантий Горобец».


«Вот то, что люлечка висит под арбой, между колесами, — хорошо, бабье сердце радует, потому как правдоподобно. Глядишь на эту люлечку, а видишь себя, молодую, пригожую. Но частенько бывало и так: малое дитё вырастало без люлечки — спало прямо на травке. И ничего, возрастало исправно и так быстро, что аж подпрыгивало — привычка. И все же, как я есть мать, то скажу: как ни суди, как ни ряди, а с люлечкой под арбой для детишек лучше — и удобно и красиво. Помню, мы с мужем сами смастерили из досок такую славную люлечку для нашего первенца. Обтянули ее материей, чтоб доски не занозили. Висела та наша люлечка, как и эта, низко над землей, можно было подсесть до нее и грудью покормить младенца, а заодно и самой отдохнуть сидя. Люлечка — это красиво и правдоподобно, без нее музей не музей. И все остальное тут, в землянке Прасковьи Анисимовны, нужное, нам знакомое и привычное. Можно бы и не смотреть, ить было время — насмотрелась вволю, а смотреть хочется. Через почему, спрашиваю? Через потому, отвечаю, что это наше осмотрение мысленно возвращает нас к нашей ушедшей молодости. Нам и грустно и радостно. По просьбе и со слов бывшей арбички Марии Ефимовны Несмашной записал учитель Смеляков В. П.».


«Кто есть мы, люди? Вопрос не простой и не праздный. И потому, побудешь с часок в этой землянке, и сразу все поймешь, и явится перед тобой точный ответ: мы есть созидатели лучшей жизни, ее творцы. Ежели излагать эту мысль конкретно: мы те, кто не уходит отсюда туда, в небытие, весь и без остатка, а оставляет после себя след, что-то обществу и людям нужное, пользительное. Тому самый наглядный пример — жизнь и труд Прасковьи Анисимовны Чазовой, каковую я лично знал, когда она жила в этой землянке. Чудесная была женщина. Становлюсь на колени перед вами, мамаша. Степан Лошаков, директор райавтобазы».


«Одно слово — прошедшее. Мы видим горькую, тяжелую степную житуху тех, кто растил овец, и ничего больше. Ушедшее от нас и никому теперь уже не нужное время. Так спрашивается: зачем же все это возрождать в памяти и показывать во всей наглядности, когда у нас зараз повсюду воздвигнуты такие комплексы, что залюбуешься? Это же не животноводческие помещения, а культурнейшие дворцы для животных. К примеру, овцы в них живут, как у господа бога за дверьми, на усём готовом, имеют усё необходимое, дажеть горячую воду, особенно в родильном отделении. А как на тех комплексах живут чабаны? В иной гостинице так удобно люди не проживают. Койка — мягкая, с чистым бельем, на столике цветы. Возле уха — радио, перед очами — телевизор цветной. Повсюду газеты, журналы. А что зараз нам показывают тут? Мать-старинушку. Ярлыги повыставили, любуйтесь. Бурки, папахи висят на стенах. А зачем? Наши люди что, на комплексах будут одеваться в эту, извиняюсь, неказистую одежонку, станут напяливать на свои головы овчинные папахи? Или чобуры с соломенной подстилкой начнут натягивать на свои ноги? Нет, шалишь, прошедшее — не возвернешь, да и возвращать его не надо. Уся эта наглядность, каковая стоит перед очами, свое давно отжила, ее надо не на выставку привозить, а пускать на слом. Выбросить из головы и забыть. Уся наша мысль должна устремляться вперед и только вперед. Делаю реальный вывод: никаким проезжающим людям эту старую житуху показывать нечего, от такого показа нету никакой пользы. Жили без музеев, и будем жить. Шофер такси Александр Прокофьевич Никопольский».


«Это же подумать только, шофер такси, а категорический дурак. Мало того, что он не умеет правильно писать слово «все», а еще и не понимает, что без прошедшего у людей нет и не может быть настоящего и будущего. Я тоже кручу баранку и овец по-настоящему и в глаза не видал, а побывал в музее и понял, какие это были замечательные люди — степняки. Честь им и слава и память на века. Шофер самосвала Федор Стоянов».


«Эх, бурка, бурка! Окончила ты свое житье-бытье. А ведь было времечко, когда чабану на ветру и под дождем никак не обойтись без тебя. Ты, войлочная бурка, была ему и домом родным, и согревала, и оберегала от стужи и от непогоды. А теперь висишь на стене, как сирота. И папаха над тобой. Она хоть на вид неказистая, а тоже сильно пользительная для чабанской головы, в особенности в осеннее и зимнее время. Да и чобуры — тоже штука нужная. На вид — будто и не обувь, а на ноге, в ходьбе сильно удобная. На своих ногах все это испытал, могу поручиться хоть под присягой. И бурок немало износил, и папах. К сему: бывший чабан, Герой Соцтруда и орденоносец Павел Самсонович Якименко».


«Народные самодеятельные музеи, подобные тому, каковой я только что с удовольствием осмотрел, оказывают наибольшее воздействие на умы и на сердца людей только тогда, когда в своих ярких документах, ценных реликвиях наглядно и всесторонне, раскрывают героические дела советских тружеников, их высокие моральные и нравственные качества, преимущества нашего, социалистического образа жизни. И, конечно, когда экспонаты тесно увязаны с современностью, непосредственно обращены к посетителям, близки их делам, их чаяниям, их мечтам и планам. Именно этими важными критериями, скажем смело, и руководствовались создатели чабанского музея на хуторе Привольном, в землянке Героя Социалистического Труда Прасковьи Анисимовны Чазовой. Любовно оформленные стенды не оставляют равнодушными ни односельчан, ни гостей, приезжающих сюда со всего края и из-за пределов края. Здесь интересно, политически зрело рассказывается о том, в каких невыносимых условиях жили овцеводы при царском режиме и в каких прекрасных условиях они живут в настоящее время. Всячески одобряю и приветствую почин привольненцев, заслуживающий подражания. Лектор Общества по распространению знаний И. В. Минохин-Колокольцев».

2

Ночевал я у дяди Анисима Ивановича.

Возле койки стояла низкая тумбочка с лампой. Косой неяркий свет ложился на подушку и на мое лицо. На голом теле — приятная свежесть чистой постели. Я очень устал за день, у меня закрывались глаза, а тетушка Елена, обрадованная моим неожиданным приходом, никак не хотела покинуть комнату. Пока она угощала меня чаем с вареньем, пока готовила постель, шурша накрахмаленными, залежавшимися без дела простынями, надевала наволочку на напушенную подушку, она уже успела о многом рассказать мне. Но, очевидно, ей необходимо было еще что-то важное сообщить, о чем-то еще поговорить со мной, и она старательно, как родная мать, оправила одеяло на моих плечах и присела на краю койки. Оттуда, из густой тени, были чуть видны ее ласковые, грустные глаза.

— Это койка Катина, она на ней спала, — сказала тетя Елена. — Койка осталась, стоит на своем месте, а Кати нету. — Кулаком вытерла побежавшие по щекам слезы. — Не послушалась родителей, выскочила за своего Андрюшку и уже успела так обабиться, что смотреть на нее больно. Облепилась детишками и возится с ними. Тот орет, тот бодает, тот забрался бог знает куда. Один меньше другого, вот она с ними день и ночь и толчется.

— Дети — это же хорошо, — сказал я, желая поддержать разговор и тем показать, что сон меня не одолевает. — Без них и счастья нет в семье.

— Это верно, ежели на то счастье глядеть со стороны, — грустно ответила тетя Елена. — Или ежели иметь одного, на крайний случай двоих, так, для забавы. А Катя в том месяце родила пятого. Андрей поощряет, хвалит Катю, на людях называет ее «моя пятерошница», стало быть, жена-отличница. Теперь у них две девочки и трое мальчуганов. — Она тяжело, по-бабьи вздохнула. — Жалко Катю, погубила свою молодость. Ей подсобляет родная тетка Андрея, но иной раз и я поеду к ней, тайком от Анисима, поживу у нее, кое в чем подсоблю. То пеленки постираю, то что другое сделаю. И уеду. Мы же с ними еще и до сей поры не помирились.

— Что же это вы так? — спросил я, с трудом открывая глаза. — Пора бы уже…

— Я бы помирилась, да Анисим заупрямился. Встал на дыбки, как норовистый конь. — Она причмокнула губами, помолчала. — Обидно ему. Тут дочку Андрей, можно сказать, уворовал, сильно обидел родителей, а тут еще и новое горе свалилось Анисиму на плечи.

— Какое горе?

— Сместили же его с управляющего. Разве ты еще не знаешь?

— Знаю.

— Ну, сперва зятек поломал кошары, следа от них не осталось, — говорила тетушка Елена. — На том месте зараз стоит целая овечья фабрика. Ну, а после этого принялся зять и за тестя. Прислал нового управляющего. Евгений Осипович молодой еще, может, помоложе Андрея. А моего Анисима отправил в кормоцех разнорабочим. Это же не шутейное дело — пережить такое: был заглавным чабаном, управляющим, а изделался разнорабочим. И все это сотворил с ним не чужой дядя, а свой зять. — Она поудобнее уселась у меня в ногах, а я не мог на нее смотреть, у меня слипались глаза. — Андрей не стал устраивать тайное голосование, как это бывало при Суходреве. Самолично написал приказ, одного назначил, другого сместил, и готово, дело сделано. Вот после этого сильно затосковал мой Анисим. Беда, стал частенько приласкиваться к бутылке. Придет с работы, выпьет дома и запоет. Ты бы, Миша, послушал, что это за пение. Страшно становится. Голос у него не то что жалостливый, а какой-то заунывный, будто не поет, а плачет. Смена у него ночная, сам пожелал. Всю ночь он находится в том кормоцехе, пищу готовит для овец, а днем пьет и песни поет. На улице не появляется, дома отсиживается.

— И к соседям не ходит? — спросил я, борясь со сном.

— Стыдно ему показываться на людях, — ответила тетя Елена. — Ну скажи, Миша, что это за жизня? Кем человек был и кем стал? Разве это справедливо? Ежели кто спросит у него: Анисим Иванович, кем ты там, на комплексе? Помолчит для важности и ответит, не моргнув глазом: оператором, брат, оператором. Словцо-то какое придумал, и люди, что несведущие, верят ему. А ему и приятно. Оператор, как же! Как-то я спросила: Анисим, зачем байки рассказываешь? Людей обманываешь? Какой же ты оператор, коли ты разнорабочий. Усмехнулся невесело и ответил: это я так, для наглядности. Пусть верят…

Она еще что-то говорила о муже, несколько раз повторяла слово «оператор», но сквозь дрему я уже ничего не мог разобрать. Когда же очнулся, то услышал:

— Да оно и понятно, оператор все ж таки лучше, нежели разнорабочий, да еще и в ночной смене. Миша, прошу тебя, ежели он и тебе станет брехать про оператора, ты сделай вид, что веришь ему. Пусть потешится хоть этим, как малое дите цацкой. И я так считаю: то, что ему взбрел в голову оператор, вреда никакого не приносит, а вот то, что тот оператор стал частенько выпивать, это уже беда. Как выпьет, так либо затянет песню такую, что сердце захолонет, либо клянет на чем свет стоит Андрея.

— Помирили бы вы их, — засыпая, говорил я. — Взялись бы за них, как женщина…

— Сколько раз толковала об этом Анисиму, — ответила тетя Елена. — Ить там растут наши внучата, такие, скажу тебе, славные ребятки. Нет, Анисим не желает и слушать. Крутит головой и а ж зеленеет от злости. Нет, видно, их уже не помирить. — Она снова тяжело и глубоко вздохнула. — Ну, спи, Миша. А то, вижу, глаза у тебя слипаются, а я прицепилась к тебе со своими болячками.

Погасла лампа. Я словно бы провалился куда-то вместе с койкой и уже не слышал, когда тетя Елена ушла из комнаты. Спал без просыпу, меня, как гостя, никто не будил, не беспокоил, и я поднялся поздно, когда солнце било в окна и жаркими лучами заливало комнату. Я оделся, открыл дверь и увидел мужчину. Он сидел, наклонившись к столу, перед ним стояли граненый стакан и недопитая бутылка водки. Как же так? Своего родного дядюшку я сразу не узнал. Это был седой, небритый, непричесанный мужик. Он и похудел, и ссутулился, и стал уже в плечах, и одежонка на нем была плохонькая.

— А, племяш. Проснулся. — Анисим Иванович посмотрел на меня осоловелыми, полными горечи глазами. — Знать, сызнова заявился? Хорошо. Одобряю. Некоторые из которых не должны забывать родню. Грешно! Я тоже о тебе частенько думаю, как ему живется, как пишется. Но ить поехать к тебе не могу — далече. А что слышно от брата Анатолия?

— Пишет, что скоро вернется, — сказал я. — Может, в эту зиму.

— Ну, садись, племяш, чокнемся ради твоего приезда.

Вбежала тетя Елена, выхватила у него из рук бутылку и поставила ее в шкафчик.

— Хватит! Михаила постыдился бы…

— Кого и чего мне, некоторые из которых, стыдиться? Я пью свое, не краденое, да и должность теперь у меня для этого действия подходящая. — Заросшее бурой щетиной лицо Анисима Ивановича скривилось в вымученной улыбке. — Некоторым из которых дурням говорю, что зять Андрей назначил меня оператором. Что оно такое — оператор, мало кто знает, а я не поясняю. Верят! Завидуют! Ну и пусть верят, мне не жалко. А тебе, Михаил, брехать не стану, скажу правду: разнорабочий я, обыкновенный, ночной, исполняю все, что под руку попадает. Я зараз из тех, о ком говорят: он — главный, кто куда пошлет… Через то, Миша, на душе у меня сумно. Как подумаешь, до какого унижения довел меня Сероштан! Доконал-таки, подлюга! Суходрев и тот жалел меня, не устраивал со мной тайное голосование. Этот же — а еще зятем считается! — приказом убил. Наповал!

— Миша, вот свежее полотенце, — сказала тетя Елена, желая увести меня от Анисима Ивановича. — Иди умойся да будешь завтракать. Я уже приготовила.

Умывался я в сенцах. Дверь была приоткрыта, и отсюда мне хорошо было слышно, как мой дядюшка пел. В самом деле, это был не голос, а что-то похожее на ночное завывание собаки, когда она, оставшись одна, без хозяев, во дворе, вдруг завоет от страха.

«Песня, похожая на собачий вой. Надо запомнить и записать», — подумал я, входя в комнату и вытирая лицо полотенцем.

После того как я позавтракал, тетя Елена убрала со стола, покрыла его льняной скатертью, сказала, что ей надо принести воды, взяла в сенцах ведра и, звеня ими, прошла мимо окон. До этого неподвижно сидевший Анисим Иванович тотчас встал, взял из шкафчика бутылку, налил из нее в стакан и, как бы оправдываясь передо мною, сказал:

— Один глоток, во рту пересохло. А мне потолковать с тобой охота. Накипело, брат, на душе, не соскребешь.

Он выпил полстакана, поставил бутылку на место, прикрыл шкафчик, сел на стул и спросил:

— Ну что, племяш, видал, какую кирпичную сооружению воздвиг Сероштан на том месте, где стояли мои кошары? Такого строения и в Мокрой Буйволе нету.

— Еще не успел, — ответил я. — Но посмотрю обязательно.

— Само место за хутором, ручаюсь, не узнаешь, — продолжал Анисим Иванович, морща небритое лицо. — От моих кошар, с каковыми прошла вся моя жизня, не осталось и следов, будто их там и вовсе не было. Стоит за хутором фабрика с кирпичной трубой, а в ней, как в каменном мешке, пребывают бедные овечки. Смотреть больно! — Небритое его лицо потемнело. — Ироды! Душегубы! И этот, наш новый управляющий, такой же, как и Сероштан. Ученого из себя строит, без книжки к овцам не заходит. Басурманы! Знущаются над животными!

— Анисим Иванович, ну чего лютуешь? — спросил я. — Чего водку хлещешь и всех проклинаешь? Не понимал тебя раньше, не могу понять и теперь.

— Не можешь понять? — переспросил Анисим Иванович. — Интересно такое слышать. А что же для тебя, горожанина, во мне непонятное? Обличив мое хуторское? Некультурность моя? Или боль моей души?

— Как ты живешь, дядя? Роешь, как слепой крот, а куда, в какую сторону, сам не знаешь.

— Ну, ну, что дальше? Допустим, рою по-кротячьему. Так что?

— Седой уже, немало поживший на свете человек. Неужели ты не видишь, что перемены, происходящие в «Привольном», да и не только в нем, делаются не по прихоти твоего, ненавистного тебе, зятя? Надо бы хоть это понять. Ведь твоя обида не на Катю, вышедшую замуж без родительского благословения, и не на Сероштана, а на то, что близ хутора Привольного разрушены  т в о и  кошары и вместе с кошарами не стало того всесильного хозяина, Анисима Чазова, каким он здесь был. Вот в чем суть. Но тут повинен не Андрей Сероштан, а сама наша жизнь. Так чего же тебе злиться? И на кого злиться? На жизнь?

— Критикуешь дядю? — спросил Анисим Иванович, не поднимая седую голову. — Ну, ну, некоторые из которых, давай, давай, критикуй и ты.

— Не критикую, а говорю по-родственному: твоя беда, Анисим Иванович, не в том, что ты стал разнорабочим, а в том, что время тебя обошло, опередило, и тебе, обозленному, приходится плестись следом.

— Хоть ты и образованный, а дурость сидит в твоей голове, вот что я тебе отвечу. — Анисим Иванович посмотрел на меня злыми красными глазами. — Некоторые из которых сильно радуются моему горю. И ты тоже… Время, время опередило? Придумал! А почему же оно, твое время, не опережало мою маманю? Что она, живее меня по земле бегала? Или была моложе меня? А какой почет ей был при жизни и какой почет теперь, после смерти? К самому небу подняли, стоит перед хутором, все одно как какая богиня. А меня, ее сына, — в разнорабочие. В землянке выставили напоказ всю ее жизнь. А меня, ее сына и чабана, куда? И кто это изделал? Жизня? Нет, не жизня, а Сероштан. И никто другой. А ты — время обогнало, обошло. Нет, ежели говорить правду, то и Сероштан меня не обошел, не обогнал, а свалил, ножку подставил…

— Не кляни, дядя, Андрея понапрасну, — сказал я. — Печалится-то он не о своей личной выгоде.

— А о чьей же?

— О совхозной. Об овцеводстве.

— Михайло, не смеши меня. — Анисим Иванович со злой улыбкой покосился на меня. — Ну что ты кумекаешь в нашем деле? Удивляют меня некоторые из которых, в особенности те, каковые проживают в городе, отару видали издали, в овцах ни хрена не смыслят, а приезжают нас поучать, указывают, как нам надо жить и как действовать. И ты такой. Пишешь в газету — и пиши себе на здоровье, а в наше чабанское тырло не суйся. Я же не лезу к вам, к писателям, не поучаю, не даю указания, как вам надо сочинять… Эх, Михайло, был бы ты чабаном, поглядел бы на эти сероштановские новшества и тогда бы понял без моих слов, как в них пребывают животные.

— Как же они там пребывают?

— Ежели на вид, для показа, то хорошо, — ответил Анисим Иванович. — Дажеть красиво. Чистота, опрятность — залюбуешься. И красиво не только снаружи, а и внутри. Поглядишь — одно сплошное удобство.

— Так что же еще надо?

— А надо то, некоторые из которых, что овца не любит этих удобств. Ей нужны свои, природные удобства. Некоторые из которых, разные умники, такие, как твои Сероштан, обязаны знать, что овца — животное сильно вольнолюбивое. Она не может жить взаперти, как в тюрьме, ей подавай простор да простор.

— Я это уже слышал от деда Горобца.

— И хорошо, что слышал, — продолжал Анисим Иванович. — Дед Горобец по части овцы — умнейшая голова, он абы что говорить не станет. Да, так что у нас получается? Безобразия! У овцы насильно отняли и простор, и тот корм, каковой завсегда у нее под ногами. А в свою защиту овца ничего сказать не может, безответное существо. Что ей привезут на тракторе, что мы ей наварим на кухне, то она и поедает. Не умирать же с голоду. В степь, на волю ее не пускают, она или лежит или стоит в загородке день у день. Заглянул бы ты овцам в очи — одна сплошная тоска. А ты: не кляни Сероштана! Его надо бы проклясть всем миром за одно то, что он лишил овцу вольной житухи.

— Ну хорошо, я — не чабан, это так, и в тонкостях чабанских дел не разбираюсь, — согласился я. — Однако мне, не чабану, точно известно: в настоящее время в «Привольном» нет пастбищ. Проще говоря, негде пасти отары, нету того простора для овец, о котором ты и дед Горобец так красиво говорите. Так как же быть?

— Раньше-то пастбища были, и еще какие!

— Их распахали и посеяли на них пшеницу. Тебе это известно.

— Знаю. Распахали и засеяли, — повторил Анисим Иванович грустно. — Вот тут и сидит закавыка. Зачем, спрашивается, распахали овечьи угодья? Захотелось изловить двух зайцев: иметь и зерно и шерсть. А что получилось? Пшеничка, верно, имеется, а овцы сидят в загородке, страдают, бедняжки. И некоторые из которых, и Сероштан тож, не подумали, что с теми, укрытыми в загородках, овечками получится в будущем. А я думал об этом и думаю. И я-то знаю, что получится с овцами в будущем.

— Что же с ними получится? — спросил я. — Можешь мне сказать?

— Для наглядности приведу пример, и ты поймешь, — продолжал мой собеседник. — Всем известно, нынче продают для баб шелк, каковой изделан не из ниточек, какие вырабатывает сама природа в коконах шелкопряда, а из газа. Был газ, одна невидимость, стал шелк, и с виду ничего, будто взаправдашний, только когда к нему прикасаешься телом, то от него искры летят. Почему летят искры? Потому, что это не шелк, а сплошная химия. Бабенка натягивает на себя платье, а под платьем, извиняюсь, искры аж потрескивают… Вот такое, Михайло, может случиться и с овцами. С годами они переродятся, станут такие, будто сотворены из газа: и похожие — и непохожие, и настоящие — и ненастоящие. Натуры в них не станет. Шерсть будет расти, да шерсть уже не та. И мясо не то. Вот через почему я кляну и не перестану клясть Сероштана как главного зачинщика этих безобразиев. А что изделалось с людьми? Ить в Привольном перевелись те природные чабаны, каковые знали и любили свое дело и каковые умели с умом смотреть за отарами.

— И это я уже слышал от деда Горобца.

— Ничего, послушай и от меня, не вредно, — продолжал Анисим Иванович. — Да, так где они, природные чабаны? Нету их. Переродились и стали все одно как тот газовый шелк: будто и похожие на чабанов, а и не чабаны. Натуры нету, пропала та ухватистость, каковая была у них от природы. Они уже позабыли, как кладется, на плечо ярлыга и где должны находиться собаки на пастьбе овец. Забыли почему? По ненадобности. Бери меня, твоего дядю. Кто я зараз? Овечий повар. Так где же чабан, каковой сидел во мне? Нету его. — Он увидел жену, проходившую по двору с ведрами на коромысле, поспешно, по-воровски взял из шкафчика бутылку, сунул ее под полу пиджака. — Ну, все, конец нашей балачке. Ты зараз куда собираешься?

— Хочу проехать в Богомольное.

— А! До Сероштана в гости? Поезжай, поезжай, нехай он порасскажет тебе, какой у него зловредный тесть… Ну, а я побреду в сарайчик, малость посплю после ночной смены. Там стоит койка с матрацем и подушкой. Никто там мне не мешает. Благодать.

Вошла тетя Елена, поставила ведра на лавку, спросила:

— Ну, наговорились вдоволь?

Анисим Иванович не ответил, прижал поплотнее локтем бутылку под пиджаком и как-то несмело, бочком вышел из дому. Когда я, простившись с тетей Еленой, проходил мимо сарайчика, оттуда, из-за закрытых дверей, доносился тот же пугающий, по-собачьи завывающий голос Анисима Ивановича.

ИЗ ТЕТРАДИ

У человека беда. Откуда она к нему пришла? Где, в чем искать ее первопричину? Наверное, в том, что кто-то с самыми добрыми намерениями нарушил обыденное и такое привычное течение жизни. К примеру, взял да и перепрудил ручеек, и вода закружилась, взбухла. Нечто схожее с перепруженным ручейком произошло и с Анисимом Ивановичем. Его жизнь, простую, прочно устоявшуюся, не то что перепрудили, а словно бы разрубили надвое, отделив прошлое от настоящего. Испокон веков стояли соломенные любимые кошары, старые, почерневшие от времени, и на душе у Анисима Ивановича было спокойно. Но вот на месте сгнивших кошар вырос из кирпича овечий дворец, и жизнь для Анисима Ивановича стала невыносимо тяжкой. Было время, по степи гуляли чабаны с отарами, тянулись, постукивая ступицами, арбы, и вдруг ничего этого не стало. Чабаны превратились в овцеводов-механизаторов, а управляющий стал разнорабочим. Пришли радость и надежды на лучшее будущее к одним, к таким, как Андрей Сероштан, и горе, безысходность к другим, к таким, в частности, как мой дядя Анисим Иванович. Оно-то, горе, и потянуло бывшего управляющего к водке, с нею ему стало веселее, и оно же, горе, заставило показать мне свою осведомленность в том, что же произойдет с овцами в будущем. Старик даже придумал сравнение — шелк искусственный и шелк натуральный. Значит, если верить Анисиму Ивановичу, то на комплексе овцы будут не натуральные. Так ли это? Надо спросить у Сероштана. Он-то, наверное, знает. И та же причина вызвала злобу на зятя. «Не перестану клясть Сероштана, как заглавного зачинщика». Выходит, не в том вина Андрея Сероштана, что он без согласия отца и матери увез их дочь Катю, а в том, что разорил отжившие свое кошары. Не был бы Андрей Сероштан зачинателем стационарного содержания овец, и был бы отличным зятем. Построил комплексы — и загубил жизнь отца своей жены. Нет теперь того Анисима Ивановича, каким он был. Чего стоит это его завывание по-собачьи, почему-то именуемое песней? Какая же это песня? Скорее, плач. Или стон… Эти заунывные звуки все еще стояли в моих ушах, когда я уже был в Богомольном, и не давали мне возможности ни о чем думать.

3

В этот раз в Богомольное я приехал рейсовым автобусом. Своеобразное привольненское новшество — раньше такого удобного сообщения между селом и хутором не было.

Меня встретил тот же двухэтажный, кирпичной кладки, дом с теми же, старательно запудренными пылью окнами, уныло и сонно смотревшими на площадь. Те же двойные широкие двери заскрипели петлями, и так же, как и прежде, порог был побит ногами и испачкан засохшей грязью. Та же каменная, круто поставленная лестница провела меня на второй этаж: по такой лестнице трудно подниматься, а еще труднее спускаться.

На втором этаже я направился, не раздумывая, в просторную, знакомую мне комнату-приемную. И здесь я заметил перемену: раньше, когда директором был Суходрев, вдоль стен стояли стулья, теперь же к ним прибавился конторский двухтумбовый стол. За ним сидела та сельская красавица, которую так и хотелось назвать Еленой Прекрасной. У нее были синие, умело подведенные большие глаза, на голове — высокая, как кавказская папаха, прическа. Елена Прекрасная с синими очами окинула меня тем спокойным, несколько удивленным взглядом, каким смотрят на человека, желая сказать ему, что напрасно он сюда пожаловал, ибо ни вчера, ни сегодня его здесь никто не ждал. Я же, увидев эти старательно подсиненные очи, без лишних слов понял: да, так запросто, как, бывало, приходил к Суходреву, — к Сероштану мне не пройти, и остановился. Постоял в раздумье некоторое время и сказал голосом просителя, что мне необходимо увидеть директора.

— Как это — «необходимо увидеть»? — с наигранной улыбкой спросила Елена Прекрасная. — Молодой человек, что-то я вас не понимаю.

— Что же тут непонятного? Хочу войти в кабинет и увидеть директора.

— Позвольте, а вы откуда, во-первых? — не переставая наигранно улыбаться, спросила красавица с синими очами. — И кто вы есть, во-вторых?

— Я — гражданин села, которое тем и знаменито, что в нем когда-то баба родила…

— Прошу без этого, без поэзии, — перебила улыбавшаяся красавица села Богомольного. — Вы записаны, в-третьих?

— Куда?

— Не прикидывайтесь наивным простачком. Теперь таких уже нигде не сыщешь. Все и всё знают. — Синие очи Елены Прекрасной выражали одно сплошное горе… — Еще спрашиваете: куда? Известно, к Андрею Аверьяновичу вы записаны?

— Не записан. А что, надо?

— Так чего же вы пришли?

— По срочной необходимости.

— Приемы у нас по средам. На дверях написано. Могу записать на среду.

— Сегодня же четверг. Целую неделю ждать.

— Ничего, подождете. Время пройдет быстро.

— Но у меня же неотложное дело! — стоял я на своем, невольно любуясь умело подведенными очами Елены Прекрасной. — Если, к примеру, горит совхоз и мне надо сообщить об этом самому директору? Пока запишешься на очередь, пока будешь ждать среду, сгорит же все дотла!

— Шутки я тоже обожаю.

— Если без шуток, то мне в самом деле нужно срочно повидаться с Андреем Аверьяновичем, — настаивал я на своем. — Просто сию минуту. Вы доложите, как положено.

— Не положено.

— Войдите в кабинет и скажите: так, мол, и так, приехал товарищ из Москвы.

— Опять шуточки? — Тут ее подсиненные очи впервые насторожились. — Неужели из Москвы? Как из Москвы?

— Вчера, самолетом, — спокойно ответил я. — Пойдите к своему шефу и доложите: Михаил Чазов, из Москвы. Можете добавить: брат его супруги Екатерины Анисимовны, по-простому — шурин.

— Да неужели из Москвы? Неужели шурин? — Елена Прекрасная так обрадовалась, словно бы увидела перед собой не меня, а какого-то сказочного принца. — А вы не обманываете? Может, вы из автоколонны?

— Неужели я похож на сотрудника автотранспорта?

— Не похожи… Не обманываете, нет? — повторила она еще раз, и ее синие большие глаза стали синее и больше. — Неужели шурин? Неужели из Москвы?

— Да как же я посмею обманывать такую красавицу?

— Ой, что вы… Зачем же еще и комплименты? Так неужели из самой Москвы? Неужели шурин? Чего же вы сразу не сказали? — Тут Елена Прекрасная с синими очами и с папахой на голове не вышла из-за стола, а словно бы выпорхнула и открыла дверь кабинета. — Прошу! Андрей Аверьянович один.

— Вот так бы и давно, — сказал я и вошел в кабинет.

В эту минуту Андрей никак не ждал увидеть меня, и мы, оба обрадованные встречей, обнялись. Мы не виделись более трех лет, и я не знаю, заметил ли Андрей во мне перемены и какие, но я в нем заметил. Он возмужал лицом, стал солиднее, представительнее, плечистее и словно бы выше ростом, и во взгляде у него появилось какое-то чисто начальственное спокойствие — оно чаще всего бывает у людей, привыкших к своему положению хозяина, к чувству превосходства над другими. И одет он был как-то так, как одевались когда-то директора совхозов и председатели колхозов: серый, легкий полукитель с накладными карманами сидел на нем просторно, а полувоенные, вобранные в голенища сапог брюки придавали его солидной фигуре вид человека, знающего цену себе и другим.

— Ну, здравствуй, Миша! — сказал он, широко улыбаясь. — Наконец-то заявился! Надолго ли?

— Здешний собственный корреспондент заболел, так вот я побуду вместо него.

— Жилье облюбуешь в Ставрополе или у нас? — Андрей обхватил мои плечи сильными руками, прижал к себе. — Никуда мы тебя не отпустим! У нас тебе будет лучше. Дадим комнату со всеми удобствами.

— Думаю, жилье мне не потребуется, — ответил я, освобождаясь от объятий. — Буду ездить по районам. Вот если бы прикомандировал ко мне Олега с машиной, а?

— Олег и машина — не проблема, — сказал Андрей, и его спокойный взгляд говорил: «О чем спрашиваешь? Я же директор, я все могу». — В Привольном уже был? Чабанский музей видел?

— Видел, видел, все осмотрел, — ответил я. — Вчера направился прямо туда, по старой протоптанной дорожке.

— А у въезда в хутор бабуся тебя встречала?

— Ну как же! Прекрасно стоит! Я встал перед ней на колени и поздоровался. Хорошо возвышается на кургане чабанская мамка. Всегда у людей на виду. Никто не проедет мимо, не взглянув на нее.

— Садись сюда, Миша, в кресло. Как я рад, что ты снова у нас, на нашем приволье. Где же ты ночевал?

— У дяди Анисима.

— А… Ну, как он? Все еще злится на меня? Клянет?

— Несчастный он человек, — ответил я. — Андрей, ведь его тоже надобно понять.

— Понять бы надо, надо… — Андрей задумался. — А как понять? Научи, если можешь. Я же не только его зять, я прежде всего директор.

Разговор об Анисиме Ивановиче у нас не получился, и я, чтобы не молчать, рассказал, как меня встретила секретарша.

— Эта красавица, эта Елена Прекрасная, — добавил я, — говорит мне мило, вежливо, что может записать меня на очередь только на среду.

Андрей хохотал искренне, до слез, спрашивая сквозь смех:

— Да неужели хотела записать на среду? Ай-ай-ай! — От смеха лицо его побагровело. — И надо такое придумать! Тебя — на прием ко мне! И на среду, да? — Он не в силах был остановить смех. — Ну и синеокая Валентина! Ну и строгость завела! Значит, говорит, только на среду? Ни днем раньше, ни днем позже? Ну надо же!

— Андрей, а знаешь, чем попахивает от этой строгости?

— Догадываюсь. Ты хотел сказать: бюрократизмом? Да, верно, попахивает, — согласился Андрей. — Перестаралась, как ты ее назвал, Елена Прекрасная. Перегнула палку. А вообще прошу, Миша, не удивляться. Я — администратор, люблю четкость, порядок во всем и всюду, не только, к примеру, на комплексах, а и в собственной конторе. И по этой причине от известных тебе нововведений, каковые были здесь при Суходреве, не осталось и следа, как от кошар моего самонравного тестя. В Привольном нынче все делается только так, как должно и как делается у всех. Я как раз тот солдат, который шагает в ногу со всей ротой, ничем не желает выделяться или выбегать вперед. Как у всех, так и у меня. У всех нынче есть этот, как его, деловой бюрократизм. Есть он и у меня. Зачем же выделяться среди других? Незачем!

— Позволь заметить: как же понимать твой почин в стационарном содержании овец? — спросил я. — Это и было то, что именуется ломанием строя, выбеганием вперед. Помню, тогда ты не шел в ногу со всей ротой.

— Овцекомплексы — это другой вопрос, — ответил Андрей, а спокойные его глаза говорили: «Ну что завел речь о том, в чем ничего не смыслишь? Посидел бы на моем месте, тогда бы и говорил». — В делах хозяйственных я и сейчас ломаю шеренгу, кое-кого опережаю и буду опережать в будущем. Вести хозяйство разумно, получать хорошую прибыль — такое забегание вперед нужное и необходимое. Оно входит в мою прямую обязанность. Но есть в нашей жизни узаконенный порядок, один для всех, — не бюрократизм, нет, а именно порядок! — и вот его я никогда не нарушу. Это Артем Иванович Суходрев, как ты знаешь, был противником такого порядка, он не мог жить без новшеств. А я могу и живу. И в районе на меня никто не в обиде.

— Все так живут, как ты?

— Почти все, за вычетом одного, — с веселой улыбкой ответил Андрей. — Имеется в нашем районе один чудак. Мой сосед, Антон Овчарников. Этот намного оригинальнее Суходрева.

— Случаем, не сын покойного Тимофея Силыча Овчарникова?

— Он самый, сынок Тимофея Силыча. Так этот действует получше Суходрева. Куда там, новатор, каких поискать!

— В чем же состоит новаторство Овчарникова?

— Если по-моему, то в хвастовстве, — все так же весело ответил Андрей. — Желание порисоваться, показать себя. Дескать, посмотрите на меня, я не такой, как все, я особенный, даже не похож на своего папашу. Я испечен из теста не простого, а сдобного. Суходреву он не подражал, нет. Тайное голосование не устраивал, замки с амбаров не снимал, секретаршу не уволил, кассирши остались на своих местах. И приемные дни у моего необыкновенного соседа, как и у меня, имеются, — по понедельникам.

— Так в чем же он особенный? Чем он тебя удивляет?

— Удивляет не только меня, но всех. — Веселые глаза Андрея повлажнели. — До приезда в Беловцы Овчарников работал в крайсельхозуправлении, занимал видную должность. По образованию он — агроном-экономист. И вот после смерти отца изъявил желание стать председателем колхоза, так сказать, продолжать дело своего знатного родителя. И в крае, и в районе обрадовались. Как же, сын становится на смену отцу. Получается династия — то, что нужно! Отцовский дом с каменными колоннами сын сразу же отдал под детский сад, безвозмездно, — это хорошо, одобряю. Сам же с женой и сыном поселился в двухкомнатной квартире общего дома. Тоже правильно поступил, ибо не стал выделяться перед сельчанами, как, бывало, выделялся старик Овчарников. Но как только он приступил к работе, вот тут-то и началось то, что всех удивило. На первом же собрании районного актива молодой Овчарников выступил и сказал: все командировочные, приезжающие к нему в Беловцы, не помогают в работе, а мешают, дескать, путаются у него в ногах. И тут же, с трибуны, заявил: возложите, говорит, на меня как на председателя полную ответственность, но дайте мне и полную свободу действий, не опекайте меня, не мешайте мне — так и сказал! — и я сделаю хозяйство в Беловцах образцовым, высокотоварным… Ему реплику из зала: «Антон Тимофеевич, работай так, как твой отец». Нет, говорит, ни работать, ни жить так, как работал и как жил мой отец, я не буду и не хочу. Так открыто, без всякой дипломатии, и заявил.

— Ну и что же?

— Добился своего.

— Как же ему удалось?

— Помогли большие связи в Ставрополе, в Москве, — продолжал Андрей. — Он заручился поддержкой влиятельных людей, ну и наш не стал возражать. Вопрос этот был вынесен на заседание бюро райкома, и там Караченцев сказал: ладно, говорит, так и быть, уважим просьбу Овчарникова и не только возложим на него ответственность, но и дадим ему свободу действий сроком на пять лет, для опыта, и посмотрим, что из этого выйдет. Пойдем, говорит, на риск… И вот уже прошло три года.

— Ну и как риск? Удался?

— Трудно сказать что-то определенное, — с грустью в голосе ответил Андрей. — В Беловцах лично я не бывал, потому что у въезда в село Овчарников выставил посты и шлагбаумы, — не проедешь. Но из сводок, тех, что печатаются в газете, знаю: по урожаю зерновых, по настригу шерсти, по мясопоставкам Беловцы давно вышли вперед, обогнали многие колхозы и совхозы… Конечно, хотелось бы посмотреть, что там у Овчарникова делается в Беловцах, сводки сводками, а жизнь — это жизнь. Но в Беловцы не попадешь. Туда даже Караченцев старается не заезжать. Если же ему очень надо повидаться с Овчарниковым, то для него заранее заказывается пропуск, и тогда стражники поднимают шлагбаум и пропускают машину. Смех! Какая-то комедия! — Смеяться же Андрей, не стал, даже не улыбнулся. — У нас в Привольном никаких запретов. Пожалуйста, едут все кому не лень, и ничего, не жалуемся. Веришь, Миша, нет такого дня, чтобы к нам не заявлялись командировочные, комиссии. И пусть приезжают. У меня и здесь порядок, и я на приезжих не в обиде. Я же понимаю: у них служба, свои задачи, свои планы, графики, делать-то им что-то надо. Вот они и не сидят в конторах, а стараются уехать на лоно природы — на поля, на фермы. Устраивают проверку, инструктируют, дают нужные указания. Лично мне они не мешают. У них — свое, у меня — свое. Как бывает? Я внимательно выслушаю указания, выводы, комиссия уезжает довольная, я тоже — и до следующего приезда. А Овчарников терпеть не может никаких комиссий. Мы и сами, говорит, ежели нужно, то и проверим, и проинструктируем, и дадим указание.

— Ты такое рассказал, что мне уже захотелось побывать в Беловцах, — сказал я. — Значит, и меня не пустят в село?

— Без разрешения? — спросил Андрей, от удивления подняв брови. — Ни в коем случае. У Овчарникова это дело поставлено надежно. Там такие стоят преграды, что сквозь них не прорвешься.

— Но журналиста все же обязаны пустить? Как считаешь?

Ответить Андрей не успел. Вошла своей легкой походкой Елена Прекрасная, посмотрела на Андрея синими очами и деловито сообщила:

— Андрей Аверьянович, прибыла комиссия из райсельхозуправления.

— Ну вот видишь? — Андрей с горькой улыбкой взглянул на меня. — И так каждый день. — И к Елене Прекрасной: — Сколько их?

— Трое. Женщина в очках и двое мужчин, молодой и пожилой, — тем же деловым голосом ответила секретарша. — Документы я посмотрела.

— Кто по специальности?

— Зоотехники. Женщина у них за главного. Как с ними быть?

— Валентина, еще спрашиваешь, как не стыдно! Приглашай, да повежливее. — Андрей посмотрел вслед уходившей Валентине в кавказской папахе и добавил со вздохом: — Вот они, голубчики, не заставили себя ждать. Комиссия из трех человек. Значит, пробудут не один день. Хорошо, что с ними женщина… водки потребуется меньше. Заметь, Михаил: поехали-то зоотехники не к Овчарникову, а ко мне. А ведь я их не ждал и не просил приезжать, они мне нужны так, как позапрошлогодний снег. А что поделаешь? Приехали, им же надо куда-то ехать, а село Богомольное на главном тракте. Тут уж ничего не поделаешь, хочешь не хочешь, а принимай…

Желая показать, как он рад и как вежлив, Андрей пошел навстречу нежданным гостям, так приятно улыбался, так сердечно пожимал им руки, словно бы давно поджидал их и вот, наконец-то, дождался.

— Самым задушевным образом приветствую зоотехническую службу на привольненской земле, — не переставая сладко улыбаться, сказал он. — Прошу, садитесь. Рад вас видеть. Надолго ли к нам?

— На недельку, — ответила женщина в очках. — Не больше.

— Отчего же так мало? — с искренним сожалением спросил Андрей. — Неделя — это что же такое? Вы нас, привольненцев, обижаете.

— Больше никак не сможем, — последовал ответ. — Думаем, недельки для нас хватит. Как руководитель комиссии, я рассчитала так: одни день на два отделения — вполне достаточно. Ну, а если не управимся, то, разумеется, задержимся. Как, товарищи?

— Очень даже правильно! — поддержал пожилой мужчина.

— Задержаться всегда можно, — согласился парень со спортивной выправкой. — Помните, в колхозе «Заря» мы как-то пробыли вместо недели дней двенадцать. И ничего.

Я присматривался к зоотехникам из райсельхозуправления. Они были одеты по-дорожному, женщина — в куртке и расклешенных ниже колен брюках; держались деловито, их строгие, чем-то озабоченные лица говорили, что эта комиссия приехала сюда не зря, что в Привольном ей предстоит выполнить работу необычайно важную и чрезвычайно нужную. Один мужчина был пожилой, с закопченными табачным дымом коротко подстриженными усиками на широкой губе, другой — спортивной выправки парень, наверное, только что из института. Мужчины вежливо подождали, пока в кресло поближе к столу села их руководительница, и только уже после этого сами уселись на стульях, в сторонке.

— Машина у нас своя, — нарушил молчание парень со спортивной выправкой, чуточку приподнявшись. — Так что с транспортом никаких затруднений не будет.

— Станислав, речь надо вести не о транспорте, — сказала руководительница. — Нас раньше всего и прежде всего интересует дело.

— Я понимаю, — покраснев, сказал Станислав. — Я только к тому, что машина нам не нужна.

— Что же вы намерены у нас проверять? — очевидно, так, для приличия поинтересовался Андрей, с добродушной улыбкой глядя на женщину в очках. — Это хорошо, что вы на своем транспорте. Но, как мне помнится, недавно у нас была какая-то, как говорится, глобальная проверка по линии зоотехнической службы.

— Да, Андрей Аверьянович, вы правы, такая проверка была, — поспешил ответить пожилой мужчина с усиками, пожелтевшими от табачной копоти. — Но Виктория Самойловна об этом факте не знает. Тогда мы приезжали без Виктории Самойловны. И к тому же та проверка была весенне-летняя, а эта проверка — летне-осенняя. У нас все делается по плану и строгому графику, так что вы не беспокоитесь, — заключил он гордо, вдыхая ноздрями воздух, будто нюхая свои пахнущие табаком усики. — Правильно я говорю, Виктория Самойловна?

— Совершенно справедливо, — охотно ответила Виктория Самойловна, поправляя туго затянутый пояс на брюках. — Наш план-график своевременно разослан на низы, о нем все знают, кроме, разумеется, Овчарникова.

— А вы сегодня подкатили бы к Овчарникову, а? — весело спросил Андрей. — Прорвались бы через кордон. Вот было бы чудо!

— К нему не прорвешься, — заметил парень со спортивной выправкой. — Я как-то пытался. Ничего не вышло.

— А, ну его, — сказала Виктория Самойловна и начала протирать платочком очки. — Это же не человек, а тип.

— Значит, у вас все делается вовремя, по плану и по графику? — желая переменить разговор, спросил Андрей. — Это прекрасно! Я поборник строгого графика и точного плана.

— Вот с вами, Андрей Аверьянович, и хорошо работать, — сказала Виктория Самойловна, пристроив на глаза хорошо протертые очки. — Да, с нами должен поехать главный зоотехник совхоза, — добавила она серьезным тоном. — Дайте ему указание. И еще прошу вас, Андрей Аверьянович, дать соответствующие указания всем отделениям о нашем там пребывании.

— Да, да, это будет сделано непременно, — живо ответил Андрей, ибо он понимал, что означали в переводе на обыкновенный язык слова «дать соответствующие указания отделениям о нашем там пребывании». — Об этом прошу вас не беспокоиться. Все будет в наилучшем виде. На отделениях у нас народ понимающий, так что мои специальные указания даже и не потребуются. Но на всякий случай напомню. Напомнить всегда нелишне.

— Совершенно справедливо, — согласилась женщина-руководительница.

Андрей нажал кнопку. Вошла красавица Валентина, и я заметил, что молоденький, со спортивной выправкой зоотехник не сводил с нее жарко заблестевших глаз.

— Валя, проводи членов комиссии к главному зоотехнику, — сказал Андрей. — Передай Петру Петровичу…

— Петр Петрович выехал в Привольный, — поспешила ответить все знавшая красавица Валентина. — Вызвать из Привольного?

— Не надо. — Андрей обратился к Виктории Самойловне. — Как вы считаете, Виктория Самойловна, может быть, вам начать проверку с Привольного? Петр Петрович сейчас там, я ему позвоню. Уведомлю и управляющего Евгения Осиповича о вашем приезде. Он будет вас ждать. А вы поезжайте сейчас в Привольный. Советую посмотреть наш чабанский музей. Недавно поступили туда новые экспонаты, в частности волчья челюсть.

— В чабанском музее мы уже бывали, — сказал пожилой мужчина. — Но если там появились волчьи челюсти, то можно побывать и еще раз. Верно я говорю, Виктория Самойловна?

— Безусловно, — ответила Виктория Самойловна. — Волчьи челюсти — это редкость, и мы их посмотрим.

— В Привольном и заночуете, — сказал Андрей. — Там у нас отличный дом для приезжих, недавно построили. Цветной телевизор, бильярд, а домик стоит в стороне от главной трассы. Тишина, покой. Хорошо отдохнете.

— Ну что ж, не станем терять драгоценное время, — вставая, по-деловому объявила Виктория Самойловна, вновь поправляя туго затянутый брючный пояс. — Начнем с Привольного. Это даже удобно. Самое близкое отделение, чабанский музей, новый комплекс. Ну что ж, спасибо за радушный прием, — и Виктория Самойловна протянула Андрею руку. — Мы сегодня же и приступим к делу.

— Пожалуйста, пожалуйста, будьте как у себя дома, — говорил Андрей, выходя из-за стола. — И Петр Петрович, и Евгений Осипович будут вас ждать.

Андрей проводил гостей до порога, с улыбкой, любезно пожал всем им руки, пожелал успеха и, вернувшись к столу, сказал:

— Ну вот и все. Как видишь, просто и хорошо. Разумеется, приезд этой троицы никому не нужен. Да они и сами это отлично знают. Но кому сказать? Кто тебя станет слушать? Вот именно в этой части как-то можно понять Антона Тимофеевича Овчарникова.

— А в чем же нельзя понять Овчарникова? — спросил я.

— Лично мне, Миша, непонятно высокомерие моего соседа, — ответил Андрей. — Ведь нельзя же строить из себя эдакого умника. Нельзя отрицать все, что существует. Мы же не нигилисты какие-нибудь. Простой житейский пример: есть у нас райсельхозуправление, оно создано на законном основании. В нем трудятся специалисты сельского хозяйства. Их там немало. По должности им положено не сидеть в кабинетах, а почаще приезжать к нам и проверять нас. Так и пусть себе ездят, пусть проверяют. Мне от этого, скажу честно, ни холодно, ни жарко. А моему своенравному соседу, видишь ли, такие приезды не нравятся. Путаются у него в ногах, мешают работать. И по этой причине он не признает ни командировочных, ни комиссий, ни проверок. — Андрей подошел к окну, так же, как, бывало, подходил и Суходрев, и, желая показать, что об Овчарникове все уже сказано, застегнул на все пуговицы китель. — Укатила комиссия! Только пыль заклубилась по улице! Ну а мы пойдем ко мне. Надо же мою Катю порадовать твоим приездом. — Из нагрудного кармана он вынул часы на ремешке, посмотрел на них и покачал головой. — Как летит время! Мне пора на шестое отделение. Так что оставлю тебя с Катей и со своим шумным семейством. Видишь ли, на шестом партийное собрание, и я там главный докладчик, — как бы извиняясь, добавил он. — Но к вечеру я вернусь. Тут недалеко.

— Мне хотелось бы завтра уехать по району, — сказал я, когда мы спускались по крутой каменной лестнице. — Как насчет Олега с машиной?

— Вот вернусь, и мы все решим, — уверенным голосом ответил Андрей. — Без Олега и без машины никуда не уедешь. Заночуешь у меня. Как Катюша обрадуется! Детишек тебе покажет. Ты уж похвали ее, многодетную мамашу. Частенько она о тебе вспоминает. Что-то, говорит, после смерти бабуси Миша к нам не заглядывает. А вот ты и заглянул!

4

КАТЯ

Где-то в подсознании, а лучше сказать — в тайниках души хранилась у меня мысль сделать Андрея и Катю Сероштан героями своей повести, разумеется, под вымышленными именами и фамилией. Сам того не желая, я все эти годы так и эдак, вкось и вкривь примерял и прилаживал их к своему «Запаху полыни». У меня не было ни капли сомнения, что новая, только что зародившаяся семья должна занять в повествовании важное место. Но сколько об этом ни думал, сколько ни гадал, я точно еще не знал, как Андрей и Катя со своими ребятишками войдут на страницы книги, какое место займут в ее сюжете, и не знал главным образом из-за Кати. Андрей был для меня в общем-то понятен, ясен, такие старательные молодые люди встречаются повсюду, и описать его, как мне казалось, большого труда не составляло. Правда, после того, как Андрей стал директором совхоза, в его характере возникли тоже непонятные мне черты, которые вызывали во мне недоумение. Признаться, я не мог понять, как можно было так вдруг перемениться, как переменился Андрей. Странными показались мне и его разговор с членами зоотехнической комиссии, и его отношение к молодому Овчарникову и к новшествам Артема Ивановича Суходрева, перед умом которого раньше он преклонялся. В нем родилось и росло что-то неестественное, неискреннее. И все же Андрей меня не пугал. Опишу его таким, какой он есть, и читатели мне поверят. А вот Катя — это загадка. Как ее разгадать и как понять? Дело в том, что по молодости своих лет мне еще не доводилось встречать таких, я сказал бы, одержимых матерей, какой была Катя.

Думал я и о том, чтобы написать собирательный образ молодой кормящей матери. Но опять же возникал вопрос: как? Тут необходимо было показать не одну Катю, а многих молодых матерей, чем-то на нее похожих, а я их не знал. Я понимал: для собирательного образа нужны не столько внешние приметы, не столько та наивная и развеселая девчушка Катя, какой она когда-то была, сколько теперешняя Екатерина Анисимовна, мать большой семьи. Да и для читателя не то важно, что Катя рано вышла замуж и после частых родов заметно раздобрела, важно то, как она в свои двадцать четыре года сумела стать матерью пятерых детей, и как изменился ее внутренний мир, и почему она или не хотела, или не могла ни думать, ни говорить ни о чем другом, а только о своих детях.

Я пробыл у нее не более двух часов и уже знал о детях почти все. И о привычках старших — близнецов: что они любили, а что не любили. Мне стало известно и о том, какой ребенок и как уже переболел корью, а какой еще не болел, какие прививки детям были сделаны, а какие еще не сделаны и почему. Катя поведала мне и о том, какой упрямый характер у Зинуши и какая ласковая и плаксивая Оленька. Меня нисколько не удивило, что Катя ни разу не пожаловалась, как, помню, жаловалась раньше, на скуку, на частые отлучки Андрея, — надо полагать, у нее не было времени даже думать об этом, ибо вся она была поглощена заботами о детях. Ей, очевидно, некогда было следить за своей внешностью, ибо она не замечала, что из-под распахнутого халата видны ее белые, полные молочные груди, — просто ей, кормящей матери, находиться без лифчика и в халате было удобно.

— Миша, посмотри на моих старших птенчиков, — сказала она, когда Андрей взял портфель и вышел из дому. — Это Клавочка и Андрюша-младший — мои двойнята. Помнишь, в тот твой приезд какие они были крохотные? А теперь! — Она подвела мальчика и девочку ко мне. — Клава, Андрюша, поздоровайтесь с дядей Мишей. Вот так, мои славные! — И она обратилась ко мне: — Ну, как хлопчик и девчушка? А какие милые да симпатичные! Ох, и приняла я с ними горюшка во время родов. Тут они — первые, а тут еще и двойня. После них троих родила — легко, даже, веришь, с удовольствием. А вот первых — ох как же тяжело, думала — помру. Теперь все уже забылось. Видишь, как мои славные мучители выросли. Не заметишь, как и в школу пойдут все пятеро — один за другим. Растут-то лесенкой.

— Мама, а этот дядя наш? — спросила Клава.

— Наш, наш, — ответила Катя. — Все люди — наши.

— Мама, а жить дядя будет у, нас? — серьезно, как отец, спросил Андрюша. — Или уедет?

— Немного поживет и уедет, — ответила Катя, подводя ко мне девочку, ростом поменьше Клавы, с крупным белым бантом на светлой головке. — Вот она, Зинуша! Славная девочка, только чересчур упрямая и непослушная. Так и норовит настоять на своем.

— Пошла в мать, — заметил я.

— Скорее в отца, — ответила Катя, подводя еще одну дочку. — Вот кто пошел в меня — моя младшая, Оленька. — У Оленьки на голове был бант поменьше, красный, как цветок мака. — Оленька ласковая, улыбчивая. Всегда первая взберется к отцу на колени, обнимет, поцелует. А вот, Миша, подойди-ка сюда, к кроватке. Здесь находится самый новейший образец Сероштана — наш Володя. Вчера ему пошел второй месяц. Спит и спит, любит поспать. Пора бы уже брать к груди, а он все не просыпается. Удивительно смирный мальчонка, таких у меня еще не было. Жаль, глазенки у него закрытые. Увидел бы: у него они серые, как у отца. А посмотри, какие губки. Бантиком, как у девочки. Правда, а?

— Признаться, в этом плохо разбираюсь, — сказал я. — Ты лучше объясни мне, Катюша, как управляешься с ними одна?

— А я не одна, мне помогают, — ответила Катя, все еще глядя влюбленными глазами на спавшего Володю. — Тетушка Андрея, спасибо, приходит каждый день.

Володя открыл сонные глазенки, и Катя оправила на груди халат, готовясь кормить сынишку.

— Ну, вот мы и проснулись. Солнышко ты мое! Теперь мы покушаем… Без подмоги трудно. Моя мать тоже иногда приезжает. Ну что ты, Миша! Одной, без помощи, с этим беспокойным племенем хоть караул кричи. Детский сад! Того надо умывать, того подмывать, того купать, тому горшок подавать. А вот Володеньку — на руки брать. — Она взяла ребенка и, не стесняясь меня, дала ему грудь, глядя, как мальчик жадно взял сосок. — А сколько собирается пеленок, рубашонок, трусиков. Их надо перестирать, перегладить. И это же их пока пятеро. А ежели станет их шестеро или семеро? Вот тогда совсем будет весело! Только поспевай поворачиваться.

— А что, ждете шестого и седьмого? — спросил я.

— Почему бы и не ждать? — уверенно и весело ответила Катя. — Дело-то привычное!

Я записал в тетрадь: «А ежели станет их шестеро или семеро? Вот тогда совсем будет весело». В памяти для себя отметил: это было сказано искренне и с уверенностью женщины, которая нисколько не сомневалась ни в справедливости своих предположений, ни, как говорится, в своих потенциальных возможностях: И я верил Кате. Непременно родится и шестой, и седьмой, и, возможно, восьмой Сероштаник. Да, подумал я, для «Запаха полыни» такая героиня могла бы показаться нетипичной. Даже если описать ее с пятью детишками, указав на желание Кати рожать и рожать, то мне все одно никто не поверил бы. Сказали бы — выдумка, брехня. Ведь всем же известно, что в наши дни многодетная семья, как правило, редкость даже на селе. Обычно молодая женщина родит одного ребенка, так, для забавы, от силы — двоих и считает на этом исполненным свой материнский долг. А у Кати пятеро уже налицо, и неизвестно, сколько же их еще ожидается в перспективе. Кто этому поверит? Никто. Описать же другую Катю, как мне советовал Никифор Петрович, выдуманную, к примеру, с одним ребенком, мне не хотелось. Значит, надо попробовать описать Катю настоящую, невыдуманную, такую, какая она есть, и описать так, чтобы мне поверили. Поэтому, пока я находился у Кати, я стал еще внимательнее присматриваться к своей будущей героине, помня о том, что передо мной не моя двоюродная сестренка, а молодая многодетная мать. Именно с этой целью я и задал ей вопрос, несколько общий, я бы сказал, чисто теоретический:

— Катя, расскажи о чувстве матери!

— А я не знаю этого чувства, — смеясь ответила Катя. — Да и знать его не желаю, потому что оно всегда во мне.

— Ну, что ты думаешь о своих детях, не так, как, к примеру, думают о них Марфуша или бабушка Елена, а как о них думает та, которая произвела их на свет?

— Смешной ты, Миша. — Катя с улыбкой и с удивлением смотрела на меня. — Разве об этом можно рассказать? Это надобно самому пережить и перечувствовать.

— Допустим, ты ждешь ребенка. Его еще нет на свете. Но о том, что он уже  е с т ь, тебе известно одной. Что ты думаешь о нем?

— Сказать правду?

— Скажи.

— Ты же не поверишь.

— Говори, поверю.

— Я ничего не думаю о нем.

— Почему?

— А зачем о нем думать? Я же знаю: придет та, нужная минута, и на свет появится новый человек, — ответила Катя с той же удивленной улыбкой. — Еще недавно его не было, а теперь он уже живет. Чего же об этом думать? Это не чудо, не волшебство, а новая жизнь. И кто дал новому человеку жизнь? Женщина! Вот об этом надо бы задуматься. Женщина как начало всему живому.

— Каким он тебе представляется, новый человек? Когда его еще нет на свете? Об этом тоже не думаешь?

— А зачем об этом думать? — удивилась Катя. — Я и так, не думая, знаю, каким он будет.

— Каким же?

— Моим, хорошим. И в нем будет что-то мое и что-то Андреево… А вот то, что женщина переживает в минуты родов, никакими словами и мыслями не передать. Такое чувство вам, мужчинам, никогда не пережить и никогда не понять. Или ощутить тот момент, когда мое маленькое существо впервые, заметь, впервые, берет сосок и я чувствую теплоту его губ, слышу его спокойное дыхание и уже вижу его всего… Миша, я еще сказала бы тебе, да боюсь, что не то что не поверишь, а станешь смеяться.

— Нет, не стану. Ты говори, говори. Кто же, кроме тебя, Катя, скажет, мне об этом?

— Поверишь, Миша?

— Поверю.

— Миша, я люблю рожать. Мне приятно рожать, вот это я хотела сказать. Улыбаешься, и вижу, не веришь. Андрей тоже не верит. А я говорю правду.

— То есть как приятно? — спросил я. — Это же больно.

— Чудак! — Она смеялась, глаза ее блестели. — Не знаю, как тебе и пояснить. Эта боль — радостная, приятная. Нет, видно, ее, эту боль, мужчины не знают и никогда не узнают. То душевное и физическое состояние, которое испытывает роженица, ни с чем не сравнимо. Только что ты еще была одна, и вот нас уже стало двое, и того, второго, твою горластую, живую частицу, уносят от тебя, чтобы через некоторое время принести ее к тебе и положить к груди. О! Миша, это не боль, это великое счастье! Я все это испытала, пережила, и одному Андрею да вот еще тебе честно говорю: я люблю рожать, мне это приятно. Не представляю себе, как можно женщине жить без ощущения этого удивительного, ни с чем не сравнимого счастья!

— А боль? А страдания?

— Опять о том же?

Катя с сожалеющей улыбкой посмотрела на меня. В это время на своих слабых ножках к ней подбежала Оленька, заливисто, по-детски смеясь, и ткнулась ей в колени. Катя подхватила девочку и стала жадно целовать ее.

— Видишь, Миша, как мы уже смело бегаем, — сказала она радостно. — Мы уже ничего не боимся! А как мы любим свою маму!

Я вспомнил: Марта точно так же, как Катя об Оленьке, говорила во множественном числе о нашем Иване, и подумал, что все матери, наверное, одинаково любят своих детей.

— Миша, погляди на меня и на Оленьку, — говорила Катя, целуя дочку. — Вот он, наглядный ответ на все твои вопросы о болях и страданиях. Боли и страдания роженицы проходят, забываются, а остается вот это глазастенькое, смеющееся и бегущее к тебе твое счастье. Помнишь, там, в Мокрой Буйволе, когда я была еще одна, мне жилось очень трудно, меня мучила тоска, изводило одиночество. И когда Андрей уходил на весь день, я не знала, куда себя девать. У меня не было дела. Теперь же, в окружении этой пятерочки, которой я дала жизнь и которой я нужна как мать, моя жизнь наполнена каким-то особенным смыслом. Сейчас мне никогда не бывает скучно, и я давно уже не знаю ни тоски, ни печали, ни уныния.

— Выходит, находишься при деле? — с улыбкой спросил я.

— Ну что ты, мало сказать — при деле, а при деле большом и исключительно важном, — согласилась Катя, целуя Оленьку и блестя смеющимися глазами. — И то, что Андрей, как и прежде, дома бывает очень редко, меня не пугает, не огорчает, как пугало и огорчало раньше. Почему? Чудак ты, Миша! Да потому, что моя любовь к Андрею, все то внутреннее большое чувство, которое руководило мною, когда я самовольно ушла от родителей к Андрею, теперь живет в детях. Я смотрю на моих птенчиков, а всегда вижу рядом с ними Андрея, он и в Оленьке, и в Зинушке, и в наших старших, и в нашем самом младшем. Так о какой же боли и о каком страдании ты спрашиваешь? И боль, и муки, и страдания — это все в прошлом, а дети — вот они, в настоящем и будущем.

— Но детей еще надо вырастить!

— Все растят, растишь и ты своего Ивана. Мы с Андреем тоже своих вырастим.

— Иван у нас с Мартой один.

— По-моему, растить одного труднее, — уверенно сказала Катя. — Когда они идут гуртом, стайкой, то растут лучше. И в том, что они растут дружно и родители видят, как это происходит, тоже своя, особенная радость. Да, нет спору, вырастить одного ребенка или нескольких много труднее, нежели их родить. Тут все: и как их воспитать, чтобы они стали настоящими людьми, и как дать им образование, и во что одевать. Вот, к примеру, у нас: если покупать обувь, то надо брать сразу пять пар, трусиков — столько же, пальтишек тоже пять штук, все разного размера. А достать детскую одежду и обувь нынче не так-то просто, особенно у нас, в Богомольном. Приходится Андрею специально ездить в Ставрополь. Но что значат все эти одежонки и обувки в сравнении с тем, что вот они, с тобой, растут твои отросточки. Твоя, родная тебе, кровинушка. Нет, Миша, как ни трудно с детьми, а без них намного труднее. В жизни без них какая-то пустота. Я уже не раз думала: если бы они не родились, то как бы я жила? Что бы я делала? Чем бы занималась? Нет, Миша, дети — это большое счастье.

Пришла тетушка Андрея, немолодая, степенная деревенская баба. В доме поднялся радостный детский гвалт. Тетушка начала накрывать на стол, а Катя велела Клаве, Андрюше и Зине помыть руки. Оленьку же она унесла в ванную и помогла ей там умыться. Я наблюдал за Катей и не мог понять, откуда пришло к ней, моей юной сестренке, это зрелое материнство, ее умение обращаться с детьми так свободно и уверенно. Мне казалось, что до того как выйти замуж, она с отличием окончила специальную школу материнства и младенчества. Я замечал, как ей было легко и весело с детьми, как они не были ей обременительны. Пока Марфуша наливала в глубокие миски молочную рисовую кашу, Катя усадила за стол всю четверку, наклонялась к каждому и, целуя в щеку, просила есть спокойно, не спешить. Когда же они, не послушав мать, стали уплетать кашу за обе щеки, что называется наперегонки, когда даже Оленька, обходясь без посторонней помощи, умело работала ложкой, стараясь не отстать от других, Катя нисколько не обиделась на них, а только понимающе улыбнулась мне и сказала:

— Миша, а погляди-ка, какой у детишек аппетит! Если ребенок за столом один, то он никогда так старательно не ест. А почему? Сообща веселее, да и пища вкуснее.

Катя заулыбалась еще больше, когда подошла к кроватке и увидела, что младшенький уже не спит. Она взяла его на руки так уверенно и так умело, как это обычно делают только опытные матери. Развернула мокрую пеленку, показала мне, держа на руке, полуголого, в коротенькой рубашонке, с сонным личиком головастого мальчугана, как бы желая сказать, каких славных детей она рожает, и тут же быстро завернула в свежую пеленку, с радостью говоря, что вот и Володя будет обедать, и, на ходу раскрывая полную, налитую, тугую грудь, отправилась в соседнюю комнату.

Мне надо было навестить Таисию. Я пообещал вернуться вечером, к приезду Андрея, и ушел к еще одной своей сестренке.

5

ТАИСИЯ

Я шел по тому же, знакомому мне, забурьяневшему, по-осеннему запыленному, серому переулку и думал о Таисии Кучеренковой. Думал потому, что и она, с ее толстенной, колесом закрученной косой на затылке, с ее всегда добрыми глазами, — тоже героиня моей будущей повести. Таисию-то я чаще других видел в сюжете, и не как двоюродную сестру, а как мать-одиночку, как молодую женщину необычной судьбы. Не скрою, меня, как автора еще не написанной повести, Таисия во всем устраивала: и в том, что она, внешне некрасивая, была духовно натурой незаурядной, — вот уж воистину: непригожа лицом, да зато хороша умом; и в том, что тайно от сельчан, от близких и родных полюбила женатого, отца семейства, родила от него Юрия и была, счастлива; и в том, что эту свою, как она сама называла, «ворованную, а потому и сладкую» любовь считала любовью настоящей, земной, а себя на этой земле женщиной самой счастливой. И хотя это ее счастье многим казалось смешным, наивным, хотя ее называли матерью-одиночкой, при встрече презрительно улыбались, она не обращала на это никакого внимания и жила так, как ей хотелось жить.

Такое в жизни, думал я, бывает, и нередко: и любят женатых, и становятся матерями-одиночками, и в душе радуются этому, так что характер Таисии, по моим расчетам, раскрылся бы в повести правдиво, убедительно, и те, кто ее прочитал бы, сказали бы: да, это так, как бывает в жизни, это — правда. Мне нравилось в Таисии еще и то, что свое, ей одной понятное, счастье она хранила за семью замками, даже родной матери, со слезами просившей ее, не назвала отца Юрия. Она написала какую-то «исповедь до безумия влюбленной бабы», и сколько я ни просил у нее эти ее записи, она только краснела и наотрез отказывалась даже показать их. Словом, моя двоюродная сестра, какой она виделась мне, превосходно вписывалась в «Запах полыни», и вписывалась именно так, как надо. Мне пришлось бы лишь заменить имя и к ее жизни от себя ничего не прибавлять и ничего не додумывать.

Однако то, что вскоре мне довелось услышать в хате моей грустной тетушки Анастасии, изменило мое желание вводить Таисию Кучеренкову в сюжет повести. От тетушки я узнал: недавно в жизни Таисии произошло такое неожиданное событие, что как его ни опиши, а оно может показаться выдумкой, и читатели, — а о читателях никогда не надо забывать! — могут упрекнуть меня, и не без основания, в незнании психологии людей, особенно там, где речь идет об их интимных отношениях.

Суть тех неожиданных и странных перемен, о которых мне сообщила тетушка, состояла в следующем: из своей «ворованной и сладкой» любви Таисия, оказывается, никакой тайны уже не делала. Она открыто жила, как с мужем, со своим возлюбленным, главным бухгалтером совхоза Семеном Яковлевичем Матюшиным, а он, Матюшин, не разведясь со своей законной супругой Зинаидой, усыновил Юрия, дал ему свою фамилию, отчество.

— Это что же получается? — спрашивала тетушка Анастасия с той же, еще более заматеревшей тоской на лице и вытирала слезы. — Одну бабу не прогнал, а с другой живет, как с женой, и имеет четырех детей. Такое, Миша, ни в какие ворота не лезет. Мишенька, да неужели ты еще ничего не слыхал про такое наше горюшко? И Андрей с Катей ничего тебе не говорили? Знать, пожалели мою норовистую Таюшку. Или постыдились сказать. Ить все село знает. — Она закрыла лицо сухими темными ладонями и заплакала. — Беда творится на земле! Жалей теперь Таюшку аль не жалей, а дело уже свершилось. Отыскались две сумасшедшие дуры, каковые не ревнуются, не дерутся, а живут в дружбе и в согласии. Подумать только, Миша, это же какой срам! Где и когда у нас, у русских, такое бывало? Куда подевалась ихняя бабская гордость? Как же можно соперницам жить мирно? Срам! А они живут, и ничего, как-то ладят промежду собой, не грызутся. Уму моему такое непостижимо!

— А где живет Матюшин? — спросил я.

— Тут, у нас, — ответила тетушка грустно. — В зятьях. И туда, на тот двор, ходит. Там у него жена и три дочки.

— Ну, а как Юрий? — спросил я, не зная, о чем бы еще спросить опечаленную тетушку. — Он — парнишка уже смышленый.

— А что Юра? Все понимает, только на свой лад, — ответила тетушка Анастасия. — Без памяти рад, что теперь у него есть батько. Дружит со своими сводными сестрами. Дети живут, как родные, девочки бывают у нас, Таисия угощает их обедом, а Юра ходит к ним, и Зинаида относится к нему ласково, как к своему. Вот что меня удивляет… А завтра все четверо, и все Матюшины, пойдут в школу. — Анастасия тяжело вздохнула, мигая мокрыми глазами. — А как Юрик обожает своего батька! Так и льнет к нему, так и льнет. Души в нем не чает. Папочкой называет, обнимает его, ласкается. Да и Семен любит Юрика. Прямо-таки неразлучные. Юрик ходит к нему в бухгалтерию. Семен называет его сынулей, своим наследником. Парнишки у него не было, а Таисия родила сына, вот Семен и радуется. Да и Юрик все с батьком да с батьком. Оно и понятно: мужчины! Мальчугану при батьке завсегда живется лучше, нежели при матери. Юрик и разговаривает с батьком не так, как с матерью или со мной, и слушается его во всем, не то что бабушку или мать. Завтра Юрик идет в первый класс. А кто купил ему ученическую форму с картузом? Кто привез аж из Ставрополя портфель с наплечными ремнями, тетради, разноцветные карандаши? Он, батько. Юрик аж танцевал от радости. — Опять тяжело вздохнула, вытерла ладонью слезы. — Батько имеется — хорошо. Но как же можно, чтобы две семьи жили в дружбе? Ить все село негодует. Это же не жизня, а насмешка над жизнью. — Она наклонилась к окошку, приподняла занавеску. — Вот и сам Юрий Семенович идет. Не удержался, нарядился в школьную форму. Бедняга, никак не дождется завтрашнего дня. Переживает, волнуется парень. А следом за ним и мать поспешает. Знать, были они там, на том дворе. Тут близко, через две улочки. И так часто: две бабы-соперницы встречаются в одной хате. Не укладывается такое в моей голове. — Анастасия наклонилась ко мне и таинственным шепотом сказала: — Миша, я ничего тебе про Таюшку не говорила, а ты от меня ничего не слыхал. Ладно?

Я кивнул. В это время вошла Таисия с сыном. Она не ждала увидеть меня в хате, кинулась ко мне, обнимая и говоря:

— Миша! Откуда? Какими судьбами? Ах, как давно я тебя жду! — Она подвела ко мне Юрия и, веселая, счастливая, спросила: — Ну, Миша, погляди на героя. Узнаешь?

— Узнать-то трудно, — сказал я. — Вырос-то как, космонавт.

— Теперь я уже не космонавт, — серьезно, как взрослый, сказал Юрий. — И называть меня космонавтом не надо.

Передо мной стоял высокий для своих семи лет и очень тоненький паренек. Новенькая рубашка на нем, со стоячим воротником, застегнутая на все пуговицы, была затянута ремнем, с мелкими, хорошо оправленными сзади складками. Он держал картуз в руках и смотрел на меня не по возрасту строго, потом рукой погладил чубчик, остриженный коротко, специально для школы.

— Юра, так почему же тебя нельзя называть космонавтом? — спросил я. — Ведь раньше называли.

— То раньше, — тем же по-детски серьезным тоном ответил Юрий. — Теперь я уже не маленький. И папа мне сказал, что сперва надо стать космонавтом, а потом им называться. А папа всегда говорит правду.

— Так всякий раз, — сказала Таисия, не в силах сдержать радостную улыбку. — Чуть что — отец говорил. Отец для Юрия главный авторитет. Что он скажет, то и закон, Еще за год до школы отец сказал, чтобы Юрий научился читать, писать и считать до ста, и он научился.

— Для меня это нетрудно, — с гордостью сказал Юрий. — Мама, ну я пойду к Алеше. Папа велел показать ему мой школьный костюм и посмотреть, какой у него.

— Ну, если отец велел, то иди, иди, — с той же радостной, счастливой улыбкой сказала Таисия. — Завтра вместе с Алешей пойдешь в школу.

Юрий надел картуз и выбежал из хаты, хлопнув дверью. Анастасия взяла ведра и отправилась за водой, и мы с Таисией остались одни. Прошли в ту ее комнату, где я когда-то в бессоннице провел ночь, силясь понять странное и удивительное счастье моей сестры. Мы уселись на том же диване, на котором тогда сидели, и некоторое время молчали. Не знали, как и с чего начать разговор, но понимали, что начать его все одно придется. Я рассказал о цели своего приезда, о том, что ночевал у дяди Анисима, что был у Кати, видел ее детишек. Я заметил, что в комнате, в которой я не был больше трех лет, многое изменилось. На столике в вазах стояли цветы — осенние дубочки, на окнах теснилось еще больше горшков и горшочков с комнатными цветами, от них на стекло ложилась густая зелень. На месте узенькой койки стояла широкая двуспальная кровать, убранная цветным покрывалом, с кружевными накидками на больших пуховых подушках. И я невольно подумал: так же, как и в ее комнате, многое изменилось и в личной жизни сидящей рядом со мной молодой женщины, которая и тогда и теперь голову держала высоко поднятой, словно бы от тяжести ее толстой косы, туго закрученной на затылке. Перемену в комнате моей сестренки дополняла фотография в рамке, под стеклом, которая висела над кроватью: на меня смотрел, широко улыбаясь, белозубый, с шелковистыми усиками, чубатый красивый мужчина, похожий на спортсмена, и я не сомневался, что это был Семен Матюшин. И все же я спросил, показав глазами на фотографию:

— Он? Семен Матюшин?

— Зачем спрашиваешь? — ответила Таисия, склонив голову и не глядя на меня. — Кто же еще? Миша, мать тебе, наверное, все уже рассказала?

— Кое-что рассказывала.

— Ну и как ты смотришь на перемены в моей жизни и в жизни Юрика? Надеюсь, все тебе понятно?

— Почти все. — Я помолчал, подождал, думая, что Таисия посмотрит на меня, а она все так же сидела с опущенной головой. — Непонятен только, как сказал бы лектор, моральный аспект.

— Ну какая тут еще мораль? — взволнованно и зло спросила Таисия, подняв голову. — У Юрия не было отца, а теперь он у него есть! В этом и состоит вся мораль! У твоего Ивана есть отец? Есть. Чем же мой сын хуже твоего сына?

— Таюшка, чего взбеленилась? Я же ни в чем тебя не обвиняю. Я лишь хочу выяснить для себя…

— Что еще выяснять? Что? Мораль, да? — резко перебила она, со злобой глядя на меня. — Жизнь сама без нас все выяснила и все прояснила.

— Простой вопрос, который возникает сам по себе: кто вы? Ты и Зинаида? Соперницы. Стало быть, согласись…

— Миша, и ты об этом? — так же взволнованно перебила меня Таисия. — Можешь ты понять, Миша, что эти самые соперницы думали не о себе, а о своих детях! Их четверо, три девочки и мальчик. Юрий подрос бы и спросил бы меня: где мой отец? Что я ответила бы ему? А ты — моральный аспект… Эх, какая мораль? Для кого она нужна? Каждому, и тебе в том числе, глядя со стороны на чужое горе, кажется, что тут нарушена мораль. А в жизни, Миша, все это бывает не так-то просто. Ты загляни в душу ребенка, да и в мою тоже. А каково положение Зинаиды с ее тремя девочками? Легко сказать — моральный аспект! И вот таких, как ты, умников да моралистов и и Богомольном отыскалось немало. Кричат: многоженство! Моральное разложение!

Таисия умолкла, подняла полные, голые до плеч, руки и, глядя на улыбающегося Семена Матюшина, начала умело закручивать ослабевшую косу.

— Таюша, напрасно злишься, — сказал я, воспользовавшись ее молчанием. — Пойми меня правильно: я не осуждаю ни тебя, ни Семена, ни Зинаиду. И никакой я не моралист. Но мне хочется понять, уяснить непонятное и неясное: как же вы живете втроем?

— Миша, и ты веришь сплетням? — На глазах у Таисии появились слезы. — Втроем мы не жили и не живем. Видишь эту кровать и две большие подушки? Семен живет со мной, с одной со мной. Понимаешь, только со мной. Но у него теперь стало четверо детей, — три дочери и один сын. Дети живут ладно, дружно. Да и мы с Зиной не деремся, даже встречаемся — это правда. И в этом ничего плохого нету. Удивляешься? Не веришь? Не тебя одного, многих наша жизнь не только удивляет, но и злит. Есть такие людишки, что никак не могут смириться с тем, что Зинаида и Таисия не вцепились друг дружке в косы и не устроили драку. И не могут понять, почему Семен не бросил своих девочек. Вот если бы мы с Зиной устраивали потасовки, чтобы сбегалось поглазеть все село, если бы наши дети враждовали, вот тогда бы кое-кто порадовался и сказал бы: вот это — да, вот это так, как надо.

— Таюшка, а я опять о том же: кто вы с Зинаидой? По давним неписаным законам жизни — заклятые враги. А у вас, если верить тебе, нет вражды, и дети ваши живут дружно. Так что же это?

— Миша, это есть то, что ты совсем не знаешь Зину и плохо знаешь меня, свою сестренку, — с улыбкой ответила Таисия. — Наши отношения стоят выше старых неписаных законов и предрассудков. Так что же в этом плохого? Не понимаю.

— Тогда объясни мне, как все это у вас произошло, — попросил я. — Только, ради бога, не злись, расскажи спокойно. Ведь, согласись, перед нами житейский случай в своем роде исключительный, если угодно — уникальный.

— Эх, Миша, Миша, если бы ты знал, как не хочется ворошить то, что уже не только улеглось, а и отболело. — Таисия подняла голову, как бы желая показать свою красиво закрученную косу, и с блеском в глазах посмотрела на Семена Матюшина. — Как известно, шила в мешке не упрятать, и вскоре всему Богомольному стало известно, кто отец моего сына. Пошли суды-пересуды, насмешки, всякие сплетни. Семен хотел оставить Зину с детьми и уехать со мной и с Юриком из села. Я не пожелала. И знаешь, почему не пожелала? Жалко стало Зинаиду. Не веришь?

— Так ведь как-то непривычно…

— Честное слово, стало жалко ее. — Таисия с улыбкой посмотрела на меня. — По глазам твоим вижу — не веришь. Вот так и все — не верят. Кому ни скажу, смеются: не можешь ты ее жалеть. А почему не могу? Отвечать не хотят. Не могу, и все. Вот опиши, Миша: две бабы-соперницы живут мирно, не дерутся. Скажут: брехня, выдумка! А это правда. А чего тут не верить? Известно по статистике, что мужиков на всех баб не хватает. — Таисия улыбнулась горькой улыбкой. — Вот одной из нас, мне, и достался Семен. И Зина со своей горькой участью согласилась, она женщина сознательная… Так вот, когда по селу пошли сплетни, Семен сказал мне: будем жить открыто, без утайки. Но для этого, говорит, требуется ваша женская высокая сознательность. Пойди, говорит, к Зине, потолкуй с нею по душам, да и помиритесь. — Таисия с улыбкой в глазах посмотрела на Семена Матюшина. — Я не пошла. Первый раз не послушалась Семена. Не могла. Испугалась. Меня мучил стыд, и я не в силах была перебороть себя и заставить пойти к Зине. Ведь я отбила у нее мужа. Как же я пойду к ней мириться? Как взгляну на нее? Что скажу ей? — Таисия все так же улыбалась глазами Семену Матюшину. — И однажды вечером ко мне пришла Зина. Семен попросил ее прийти. Повязанная нарядной косынкой, в новом платье с пояском, специально приоделась, будто на праздник. А сама бледная, как смерть, лицо заплаканное. Сидели мы вот в этой же комнате, на диване, так же, как зараз сидим мы с тобой.

— О чем же вы говорили?

— Миша, и ты еще спрашиваешь? — Она сурово сдвинула брови. — Я уже не помню, какие слова мы находили. Об этом лучше не вспоминать. Тот наш разговор невозможно ни передать словами, ни записать на бумаге. Скажу только: говорили мы мирно и мало. Но зато наревелись мы с Зиной в тот вечер вволюшку. До дна, до последней капельки выплакали все наше горюшко и после этого стали как сестры родные. И еще скажу: тогда мы не говорили и не печалились о своем соперничестве. Все наши думки и тревоги были обращены к детям, чтоб не остались они без отца. И этого мы достигли. Так что же тут, Миша, плохого? Вот завтра Юра впервые пойдет в школу. И знаешь, что он мне сказал? Пусть, говорит, папа отведет меня в школу. А если отведу я, твоя мама? — спрашиваю. Нет, отвечает Юра, пусть лучше папа. Ну хорошо, согласилась я, пусть отведет отец. А если бы у Юрика не было папы? Что бы я ему ответила? Я уже договорилась с Семеном. Он отведет своего сына в школу. Я не понимаю, что же тут плохого? И в чем мы с Зиной виноваты?

— Да, что и говорить, вы с Зинаидой молодцы, ей-ей! — нарочито весело воскликнул я. — Смелые, решительные!

— Горя хлебнешь — смелой станешь, — грустно ответила Таисия.

— Слушая тебя, я подумал вот о чем, — сказал я. — Ведь помимо счастья детей, у которых есть отец, должно быть еще и счастье у матерей, — робко заметил я. — Счастье свое, особенное, чисто женское. Есть оно, это счастье, у тебя?

— Есть.

— А у Зинаиды?

— У Зины, верно, такого счастья нет, — ответила Таисия. — Такова наша женская доля. Из-за детей мы готовы на все.

— И еще: между супругами, как известно, существуют отношения интимные, сугубо сердечные, — продолжал я. — Эти отношения можно назвать не только личными, но и святыми. Не зря же в народе говорится: третий — лишний. Так как же быть с этим третьим? Семен живет у тебя, спит вот на этой кровати, а днем запросто приходит к Зинаиде?

— Миша, помимо слов «третий — лишний» есть еще слово — человечность. — У Таисии вдруг повлажнели глаза. — Семен ходит не к Зинаиде, а к детям.

— Но там, где дети, там и Зинаида, — вырвалось у меня.

— Миша, неужели и ты, как моя мать, как те сельчане, что верят сплетням? — спросила Таисия, и по щекам у нее покатились слезы. — Ты что, нарочно злишь меня?

— Ну что ты, Таюшка! Я хочу выяснить для себя…

— Что выяснить-то? Что мы можем поделать, если жизнь у нас так сложилась? — Таисия вытерла платочком мокрые бледные щеки. — Не понимаю, Миша, почему люди такие любознательные? Почему они не верят в порядочность других? И почему им непременно надобно распускать сплетни? — Не дожидаясь моего ответа, она открыла ящик стола, взяла там перевязанные шнурком ученические тетради — их было четыре — и протянула мне. — Вот та «исповедь безумно влюбленной бабы», о которой, помнишь, я говорила тебе. Возьми. Теперь эти записи мне не нужны, а тебе, возможно, пригодятся. Ты же любознательный, — добавила она с улыбкой. — Да это уже и не тайна, так что разрешаю тебе заглянуть в душу своей взбалмошной сестренки. И на этом окончим наш неприятный разговор… Пойдем ужинать. Слышишь, мать уже гремит тарелками.

Я поблагодарил за тетради и после ужина отправился ночевать к Андрею Сероштану. На дворе была уже ночь с прохладным дыханием осеннего степного ветерка. По всей главной улице Богомольного двумя строчками темноту прошивали фонари.

6

ЗАПИСИ ТАИСИИ

Еще в детстве — мне тогда было лет шесть, не больше — меня обрадовало и напугало марево.

Помню, было знойное утро июля. Ни ветерка, ни тучки на небе. Я перепрыгнула канаву, отделявшую наш огород, зеленевший высокими кустами картофеля, от просторного, уходившего в степь выгона. Я побежала по этому выгону и вдруг остановилась оттого, что увидела дымчатые, качающиеся волны: они казались совсем близко и словно бы звали, манили к себе. Мне даже послышалось: «Беги, беги, девочка, не бойся!» И я побежала, а волны стали отступать от меня. Я бежала, а волны отходили от меня все дальше и дальше. «Ну, чего остановилась, беги!» Я побежала, а когда оглянулась, то сердце у меня замерло: дымчатые, качающиеся волны окружили меня и все село вместе с нашим огородом и нашей хатой куда-то пропало.

Я стояла, не зная куда идти, и мне было и радостно и страшно. Вдали, словно из воды, поднимались какие-то косые, изогнутые, качающиеся силуэты, похожие на высокие, гнущиеся скирды соломы. Затаив дыхание, я побежала к ним, они отступили, и тут я увидела свой огороде высокими кустами картофеля и свою хату.

Вот такую непривычную и неожиданную радость и такой удивительный страх я испытала в жизни еще один раз, когда полюбила Семена Матюшина. Именно в этом непонятном и незнакомом чувстве и было что-то похожее на те манящие к себе дымчатые волны с их сизым отливом снизу, которые звали меня и убегали от меня, радуя и пугая.


Он был моим начальником. Я заставляла себя постоянно помнить об этом, а заставить так и не могла, не хватало сил. И боялась и уважала его не как начальника, а как мужчину. Стоило мне войти к нему в кабинет, и я сразу же забывала о том, что подчинена ему по службе, и тогда все вокруг, как в то маревое утро в степи, туманилось и плыло перед глазами. Я краснела от мысли, что вот он, любимый, рядом, а я не могу посмотреть на него вблизи, не могу увидеть его каштановые усики, не могу улыбнуться ему так, как мне бы хотелось. И все же, не глядя на него, я всем существом своим видела и его ласковый взгляд, и какую-то удивительную добрую улыбку, и эти его шелковистые усики, видела, как он протянул мне папку, говоря:

— Тася, возьми эти документы. Там цифры по всем отделениям. Их надо разнести по карточкам.

Кажется, сказаны слова обычные, будничные, деловые, а какие они для меня радостные, какие особенные, праздничные, и в моем сознании они означали: «Тася, возьми эти документы и знай: я нарочно позвал именно тебя и именно тебе поручаю эту работу, потому что хотел увидеть тебя».

Я взяла папку. Мне хотелось постоять еще хоть немного, а надо было уходить. И тогда я, чтобы как-то задержаться, сказала ему, с трудом подняв голову:

— Семен Яковлевич, на сегодня это все?

— Да, на сегодня хватит, — ответил он.

Я чуть заметно улыбнулась ему, мне хотелось, чтобы мои слова он понял так: «Сеня, милый, значит, сегодня я тебя больше не увижу?» Очевидно, так он и понял меня, а ответил на мою улыбку, как и полагалось ответить начальнику:

— Иди, Тася, у тебя много работы. Если нужно будет, я тебя позову.

«Иди, Тася…» Не Таисия, а Тася. Служащие нашей бухгалтерий звали меня Таисией Кузьминичной, а он — Тасей. Но не на людях, а только тогда, когда мы были одни. Тася… Сам придумал такое уменьшительное и ласковое имя, и выговаривал он его как-то по-своему, так что буква «с» звучала, как «ш», — и в этом тоже виделось мне дымчатое марево, такое радостное и такое пугающее.


Мне уже было немало лет, а я никого еще не любила, да и не знала, что оно такое — любовь. Семен — и где он взялся на мое горе! — был первым мужчиной, кого я не то что полюбила, а боготворила всем своим сердцем. Мне казалось, что без него я не смогу жить. Как и когда это случилось со мной? Не могу сказать. Лишь помню, как прислали к нам нового главного бухгалтера, молодого, красивого. Увидев его, я тотчас почувствовала к нему что-то такое необычное, от чего захолодело в груди.

В первый же день он пригласил меня в кабинет, чтобы поговорить о делах, объяснить мне мои обязанности, и я уже тогда, уйдя от него, поняла, что безумно полюбила этого человека, полюбила той странной любовью, от которой либо чахнут и умирают, либо молодеют и расцветают. Любил ли он меня? Я не знала, да и не хотела знать. Он все чаще вызывал меня к себе. Мы говорили о подготовке годового финансового отчета, о несвоевременном поступлении от отделений лицевых счетов, и когда при этом он смотрел на меня и улыбался не потому, что радовался успешному составлению годового финансового отчета, а потому, что видел меня, я все больше и больше убеждалась, что он думает обо мне точно так же, как думаю о нем я.

Шли месяцы, и о том, о чем бы надо нам поговорить, мы не сказали друг другу ни слова. Да и зачем слова? Мы и без них, без слов, все хорошо понимали. Тут нужны были уже не слова, а действия, какой-то решительный шаг, чтобы мы могли встретиться уже не в кабинете. Сделать же такой шаг пришлось не скоро — только летом. Все это время, думая о Семене, живя им, я находилась как бы в окружении все того же манящего и пугающего марева, радуясь от счастья и замирая от страха. Что же будет дальше? Я знала, что он женат, что у него было трое детей — все девочки. Но я забывала об этом, я ждала вызова в кабинет, как ждут счастья, работала и не переставала думать о нем, жила, как во сне.


Летняя темная ночь в степи. Никогда я еще не видела такую густую, непроглядную темень, вокруг. Только на горизонте, далеко-далеко, слабо светилась линия, похожая на серый карандашный отчерк, — это небо чуть-чуть отделялось от земли. Отлогая, заросшая травой ложбина тянулась и тянулась неведомо куда. Мы шли по ней долго, Семен обнимал меня, наверное, боялся, чтобы я не упала, — мои ноги подгибались и отказывались идти. Мы сели на траву, утонули в ней, прислушались. Где-то совсем близко посвистывали, очевидно, играясь, суслики, вблизи нас, почти касаясь крыльями земли, прошумела птица, наверное, полевая сова. Над нами — звезды и звезды, их высыпало столько, словно им хотелось увидеть, что же делалось там, на дне травянистой ложбины. А под нами — трава, а лучше сказать — толстая зеленая перина, вся пропитанная запахами земли, разнотравьем и цветами. Одному быть в этой степи, на этой пахучей перине, — страшно, вдвоем, да еще с Семеном, — только тревожно и как-то непривычно весело, необычно, и нам казалось, что мы лежали не на перине из травы и цветов, а на небе.

Никогда мне не забыть и эту теплую летнюю ночь, и нашу травяную пахучую перину, и укрывавшее нас темное, вышитое звездами одеяло. Видимо, каждому человеку хоть один раз в жизни, а необходимо испытать все то, что испытали в ту ночь мы, ибо без такого испытания и жизнь неинтересна. Тогда впервые, и не на расстоянии, а вблизи, я почувствовала притягательную силу того человека, которого любила больше самой жизни, и теперь, в этой травянистой ложбине, все то, что когда-то было мне недоступно, стало моим. Какой-то зверек, очевидно озадаченный нашим загадочным присутствием, несколько раз подходил к нам, шелестя лапками в траве. Последний раз он обнюхал нас и, убедившись, что мы лежим и не обращаем на него никакого внимания, убежал и уже не возвращался.

У меня кружилась голова, наверное, от большой порции принятого мною счастья, от частых поцелуев Семена, от смешного прикосновения к моим губам шелковистых усиков, тех самых, на которые когда-то я боялась и посмотреть. Я сказала так, в шутку, что усики у него колючие. Он рассмеялся тихонько, словно боялся, чтобы в черной степи ничто живое нас не услышало, и ответил:

— Неправда, Тася, а неправду говорить грешно.

И стал целовать еще и еще.

— Ну, как теперь?

Я ответила:

— Теперь уже не колючие.

…Нас подняла заря. В село мы вернулись как пьяные. На горизонте, там, где был виден карандашный отчерк, только-только забрезжил рассвет. В то раннее утро я уже несла в себе Юрика. Семен ничего об этом не знал, а я знала и радовалась и уже с того памятного утра понимала, что Семен — мой и что никакая сила не способна отобрать его у меня.


Природа обделила меня женской красотой, и я это знала. А он говорил мне, что я красивая, что во мне все прекрасно — и глаза, и душа, и падающие на спину две русые косы. Понимая, что это не так, я не возражала, потому что верила ему. Мне всегда хотелось быть перед ним какой-то особенной, не такой, как все женщины, хотелось показать ему все то самое лучшее, что у меня было, свои привычки, свое умение ухаживать за ним. И еще мне хотелось родить сына, который понравился бы ему. И когда на свет появился Юрий и я из родильного дома вернулась в свою хату матерью, Семен ночью по-воровски влез в открытое окно, только взглянуть на мальчонку. Подносил лампу к его сонному личику, смотрел и смотрел, пристально и долго, боясь сказать слово и как бы еще не веря, что это был его сын. Затем обнял меня и сказал:

— А что, Тася? Ей-ей, хорош, хорош герой! Выходит, не напрасно мы прятались в ту летнюю ночь в степной ложбине? Ничего не скажешь, славный мальчуган!

— Всего его ты же еще не видел! И на руках не держал.

— Ничего, придет время, увижу всего и подержу на руках, это точно. Спасибо тебе, Тася!


Я стала матерью. Покатилась, полилась по Богомольному молва, пошли гулять людские сплетни. Сельчане терялись в догадках, никак не могли узнать, с кем же я прижила ребенка. А узнать им хотелось. Проходя по улице, я слышала сказанное мне вслед:

— Бабоньки, и кто же мог на нее польститься?

— Наверное, какой-нибудь приезжий молодец. Из тех, из командировочных.

— Бывает и некрасива, а сердцу мила.

— Мужики нынче пошли неразборчивые, им с кем бы ни спать, лишь бы поспать.

Ничего, пусть приезжий, пусть мужчины неразборчивые, мне все равно. Меня радовало то, что о Семене никто и подумать не мог. Семен — тайна моего сердца, она жила во мне, постоянно напоминала о себе, и как же, оказывается, приятно было хранить в себе эту тайну. В те часы, когда матери не было дома, Семен приходил ко мне, брал подросшего Юрика на руки, нянчил, целовал.

— Тася, все мучаешься нашей тайной?

— Нет, не мучаюсь, а радуюсь.

— Может, откроемся? Это же не жизнь, а мученье.

— А как же Зинаида с дочками?

— Я разведусь. Мы уедем отсюда.

— Да ты что? Никогда!

— А если наша тайна сама по себе станет явью?

— Как же ей открыться, ежели она упрятана так глубоко и так надежно?

Но Семен оказался прав. Не прошло и четырех лет, а наша тайна открылась. Нет, не сама по себе. И как же после этого на душе у меня стало пусто, недоставало того, о чем я постоянно думала, что в себе всегда оберегала.

Что мне нравилось в нем? Не знаю. Наверное, все. И ласковые, как-то по-детски улыбающиеся глаза, и мягкие, шелковистые усики да еще что-то такое душевное, такое необыкновенное, чего у других мужчин, как мне казалось, не было и быть не могло и что приносило мне столько радости. Мне было с ним легко, весело, хотелось петь, смеяться, дурачиться, и что бы он ни сказал, о чем бы ни попросил, я тотчас готова была подчиниться ему и исполнить его желание. Так случилось и с открытием нашей тайны. Как-то он заявил, что завтра, в воскресенье, придет ко мне днем и открыто. Прятаться не станет. Мне надо было бы возразить, сказать, чтобы не приходил. А я не сказала, не возразила. И он пришел. Соседка увидела, как он входил в хату, и прибежала, будто к моей матери по делу. Семен же в это время держал на руках Юрика и целовал его. Ну, на другой день все Богомольное уже знало, кто был отцом Юрика. В тот день Семен сказал мне:

— Хватит нам, Тася, прятаться. Будем жить открыто. Я переберусь на жительство к тебе, а Зинаиде и дочкам оставлю дом и все, что в доме. Ты согласна, Тася?

Мне бы не согласиться, а я охотно согласилась. Впервые при мне Семен заговорил о Зинаиде. Хвалил ее, называл доброй, душевной, уважительной. Мне бы ревновать, злиться, а я улыбалась ему и кивала, соглашаясь. Только и спросила: так же Зинаида любит его, как и я? Он ответил:

— Нет, не так.

— А почему не так?

— Трудный вопрос. — Он смотрел на меня, как взрослые смотрят на неразумного ребенка, и с улыбкой добавил: — Тася, так любить она не умеет. Не научилась.

После долгого молчания я все же спросила:

— Как же дети?

— Юрия я усыновлю, — ответил он. — Все четверо будут моими, Матюшиными. Зинаиду и девочек без материальной поддержки не оставлю и тебе с нею враждовать не советую. Она — несчастная и ни в чем не повинная. Разве ты не согласна?

— Согласна, согласна, — поспешно ответила я. — Только странно, непривычно. Да и люди что скажут?

— Тася, что для нас люди? — ответил Семен. — Мы сами — люди и будем жить по-людски.

7

Из Богомольного мы с Олегом выехали в тот час раннего осеннего утра, когда ночной холодок еще не сошел с земли, а солнце как бы сонными, прищуренными глазами только-только начинало осматривать лежавший на сотни верст простор. Повсюду, в селах и на хуторах, дружно курились трубы, ветра не было, и дымы ровными серыми столбами тянулись к нему, верхушки их, просвеченные лучами, отливали золотом. В балках и по низинам, крадучись по-воровски, припадали к траве-отаве белесые лоскутки тумана.

На этот раз мы ехали не на «Москвиче», а на газике-вездеходе. Наша дорога лежала в Мокрую Буйволу, мы спешили к деду Горобцу. Я сказал Олегу, что поездку свою начнем с посещения Мокрой Буйволы: нельзя проехать мимо Силантия Егоровича Горобца, надо повидаться со знатным чабаном. Кто знает, может, в последний раз.

— Это почему же — в последний раз? — деловым тоном спросил Олег, внимательно, по-шоферски продолжая смотреть на проселочную дорогу, круто завернувшую в ложбину. — Никак не могу с тобой согласиться. Думаешь, старик вскорости помрет? Нет, он еще дюжий, смело протянет до ста лет. Так что еще не раз и не два побываешь у него в гостях, ежели, конечно, пожелаешь приехать сюда. — Олег молчал, ждал моего возражения или согласия и, не дождавшись, продолжал, когда наш газик выскочил на пригорок: — И опять же не могу уразуметь, что тебя завсегда тянет в эту Мокрую Буйволу, к выжившему из ума старцу? Ну что ты находишь у него такого для себя интересного? Раньше, помню, тебя интересовали волкодавы. Ну, это понятно. Но тогда их было три, а нынче остался один. Самый старый, помнишь, был вожак и заводила, издох. Горе для старика большое. И по этой причине Силантий Егорович снял с него шкуру, набил ее опилками, смастерил чучело и приспособил его в чабанском музее Прасковьи Анисимовны. Увековечил. Небось видел чучело?

— Да, видел.

— А известно ли тебе, чьи у волкодава челюсти и зубы? Ить они у него чужие.

— Как — чужие?

— Очень просто. Чужие, и все.

— А чьи же?

— Волчачьи. Еще с чабанских времен у Силантия Егоровича сохранилась волчья челюсть с клыками и с зубами — осталась от убитого волка, — пояснял Олег, все время видя дорогу и помня о ней. — А у того волкодава, каковой почил своей смертью, зубы были старые, стертые, с налетом ржавчины, клыки короткие, тупые. Сказать, никакого вида не имели. Вот старик и пошел на хитрость. Взял волчью челюсть с зубами и с клыками, большими и белыми, как сахар, и приспособил своему усопшему волкодаву. Вот через то собачье чучело и получилось с виду сильно страшное. Рассказывают, с детского сада привели в музей детвору. Так одна девочка глянула на это страшилище — и в обморок. На руках унесли. Подумала, что живой волк. А Ларису знаешь? Тоже, говорят, первый раз увидела волчью пасть и закричала: дедусь, я его боюсь, он страшный. Дед Горобец усмехнулся в усы и признался Ларисе: клыки и зубы у волкодава хоть и волчьи, но ты их не бойся, они уже не клацают по-волчьему и не кусаются… Так что зараз у Силантия Егоровича проживает один пес, да и тот уже с облезлой спиной, видно, и его вскорости смерть одолеет. И чтоб не остаться одному, без собаки, знаешь, что сотворил старый чабан? Ни за что не поверишь. Смех и грех, честное слово!

— А что такое?

— Раздобыл себе песика. Но как? И какого песика? — Лицо Олега расплылось в добродушной улыбке. — Где-то в степи, в густом терновнике, украл у волчицы ее детеныша. Еще слепого сосунка. Как ухитрился сцапать его? Про то ничего сказать не могу, потому что не ведаю. И, главное, не побоялся волчицы. Я бы ни за что не решился пойти в волчье кубло́. А он пошел, украл волчонка и принес его домой. Никому, дажеть своей старухе, не сознался, где раздобыл кутенка. Всем говорит, что взял у чабана знакомого, на хуторе Воронцовском. Он и тебе правду не скажет, так что лучше и не спрашивай, не интересуйся. Каждого уверяет, что у него растет овчарка особой степной породы. Но те хуторяне, кто видел этого серого мордастого цуциненка, нисколько не сомневаются: вылитый волчонок. Как капля воды. Кормил малютку из детской соски теплым молоком, давал молотое мясо. И выкормил. — Олег молчал, пока мы переезжали шоссе, чтобы попасть на мокробуйволинскую дорогу. — Без собаки ему жить нельзя — пропадет со скуки, не с кем будет беседовать. Вот он и готовит смену тому, старому, с облезлой спиной, кобелю. А вообще, на мой взгляд, старик Горобец — чудак из чудаков. Ты знаешь, раньше каждое воскресенье он приходил с тремя волкодавами и с ярлыгой на плече к своему памятнику, становился перед ним на колени и что-то ему говорил. Зараз перестал ходить. Спросили: дедусь, почему не ходишь к своему памятнику? То я, отвечает, приходил к самому себе с тремя волкодавами, как настоящий чабан. Приходить же с одним кобелем, да к тому же еще и хворым, совестно. Вот, говорит, малость подрастет степная овчарка — не волк, а овчарка! — и буду приходить с нею. А помнишь, как три его волкодава шастали по степи, где-то там отыскивали приблудных овечек и пригоняли их старику во двор?

— Как же, помню. Так что?

— Старик хотел вернуть овечек, а хозяева не нашлись, — бодро, веселым голосом отвечал Олег. — Тогда старик начал приглашать к себе таких же, как и сам, старых чабанов-пенсионеров. Они брали валушка, уходили с ним в степь. Разводили там костер, варили настоящий, без прикрас, чабанский шулюм, жарили шашлыки. Ну, конечно, и водочка у них имелась. Сидели у костра, беседовали, вспоминали молодость. В село возвращались под вечер, навеселе и с песнями. Так всех приблудных овечек старик и употребил на шулюмы и шашлыки, угощая своих дружков-чабанов. А ить овцы — это же немалые деньги. Но Силантий Егорович — всем известно — никогда не печалился о деньгах, всегда жил одним днем, как птица. Компанейский мужчина, страшно обожает гостей. Готов свое последнее отдать другу. Он и нас так сразу не отпустит. Это я наперед знаю.

— Как раз у Силантия Егоровича нам задерживаться нельзя, нет времени, — сказал я. — Повидаемся, поговорим и уедем.

— Какой же у нас в дальнейшем ляжет путь? — спросил Олег. — Андрей Аверьянович наказывал так: повезешь Михаила туда, куда ему надо. А куда тебе надо? Я не знаю. Можешь назвать пункты нашей поездки?

— Один пункт могу назвать, — сказал я. — Мне край нужно побывать на хуторе Кынкыз.

— Это что такое?

— Такой есть хутор.

— Не слыхал.

— Мы обязательно должны отыскать Кынкыз, — сказал я и тут же представил себе ласковые, смеющиеся глаза Ефимии. — Где-то должен быть такой хутор.

— Понятия не имею. — Олег пожал плечами. — В нашем районе, это точно, такого Кынкыза нету. Могу поручиться.

— Как же нам его отыскать?

— Обратимся к знающим людям, — уверенно, как всегда, ответил Олег. — Язык-то для чего? И лучше всего спрашивать у шоферов. Народ бывалый, они-то укажут дорогу на Кынкыз.

— Но ты же вот не знаешь?

— Я сижу либо на «Москвиче», либо на «газике», в рейсы не езжу. А мы спросим у водителей грузовиков. Они все дороги исколесили. — Олег увидел в низине крыши строений. — Вот и она, прелестная Мокрая Буйвола! Странное название, оно всегда меня удивляет. Ну, мокрая — понятно, хутор стоит в ложбине, на мокром месте, по соседству с родниками. А почему еще и буйвола?

— Наверное, из тех родников когда-то поили буйволов.

— Могло быть и так, — согласился Олег, когда наш «газик» проворно катился по хуторской улице. — Мы зараз куда? Прямо к Горобцу? Или в контору?

Я кивнул и сказал, что в контору мы заезжать не станем.


Хата Силантия Егоровича Горобца стояла в глубине двора. От калитки до крылечка протянулась дорожка, вымощенная кирпичом и за долгие годы изрядно побитая ногами: Застекленное крылечко с тремя ступеньками улыбалось нам издали. Веселые оконца с радостью смотрели через плетень на улицу. Эх, старина-старинушка, милое моему сердцу жилье чабана! Еще прадед Силантия Горобца вручную поднял эти стены, слепил их из земли и поставил на земле. Отлогая, тоже из земли, крыша была покрыта, как и землянка моей бабуси, не черепицей и не шифером, а привезенными со степи кустами дерна, и дерн так улегся, пустил такие корни, что крыша не боялась ни ветра, ни ливня с градом. А в солнечные дни, особенно по весне, она цвела и зеленела, как луг. Но таких землянух становится все меньше и меньше, видно, отжили, отстояли свое под знойным южным небом. Входишь в такое древнее, с низким потолком, с крохотными оконцами жилье, и перед тобой открывается простой мир степняков. Кажется, что из настоящего ты попадаешь в то далекое время, которое, постепенно удаляясь, уходит от нас навсегда. И запах в хате какой-то особенный, теплый, устоявшийся, домашний, что ли, — так пахнут свежие, только что вынутые из печи буханки хлеба. Бросались в глаза домотканые, суровые, заметно побуревшие от времени рушники с искусно вышитыми на них горластыми петухами. Их было много, они всюду: и между окон, обрамляли фотографии, висящие на стенке и в рамках, и без рамок, и под стеклом, и без стекла; два рушника — в святом углу, над единственной иконой, они словно бы обнимали лик божий, написанный на простой дощечке неведомо когда и неизвестно кем. Божий лик немилосердно засижен мухами, вид у него мрачен, он чем-то недоволен, глаза у него тусклые, на них прочно улеглась печаль и пыль времени. И сам Силантий Егорович, и Феклуша, его непоседливая, еще проворная в работе старуха, давно уже позабыли, как на лоб кладется крест, а лик божий все висит и висит, на нем уже сопрел не один рушник с поющими петухами, а снять икону нельзя — без нее не будет в хате чего-то своего, привычного.

Как-то сосед, с кем Силантию Егоровичу довелось покумоваться, сказал:

— Ку́му Силантий, а ты вместо иконы приспособь в углу свое обличив с регалиями. У тебя же зараз и две Золотые Звезды, и сколько орденов и медалей. Будешь красоваться лучше любого бога!

— Я, ку́му, — человек, и нечего мне лезть в святой угол, — ответил Силантий Егорович. — Пусть там пребывает икона, она на своем месте стоит и никому не мешает. А меня, ку́му, ежели что, то следует поставить в степу, близ отары. Там мое природное место. А святой угол — для господа бога.

То, что находилось в хате и что именовалось обстановкой, тоже было сделано руками хозяина. Вдоль стены вытянулась, заменив собой диван, деревянная, гладко оструганная лавка. Стол, табуретки, низенькие стульчики — тоже самодельные, топорной работы. Между окон, в окружении все тех же поющих петухов, хранилась своеобразная наглядная история семьи Горобец еще с тех времен, когда сюда, в хуторское захолустье, впервые начали проникать фотографы. На меня со стены задумчиво смотрели и бородатые дядьки — одни в картузах, другие в кудлатых, из овчины, папахах, — и круглолицые молодки с удивленными глазами, и парни, белесые, выцветшие на солнце их чубы так и торчали из-под картузов, и девушки, повязанные косынками, со скромными, чего-то застыдившимися лицами, и дети на руках у своих родителей. Старая пожелтевшая фотография была заведена в рамку и поставлена под стекло. Коренастый мужчина с курчавой, как у цыгана, бородкой смотрел исподлобья: в одной руке он держал ярлыгу, как донской казак пику, а другую, увесистую, с широкой ладонью, положил на худенькое перекошенное плечо еще молодой женщины.

— Мои покойные родители, — пояснил Силантий Егорович, подходя ко мне с волкодавом. — Батько, Егорий Антонович, первейший был чабан, с ярлыгой не расставался и во сне. С ним рядом — моя мамаша, Дарья Кирилловна. Ласковая и сердечная была женщина. Батько тут, в этой хатыне, родился, тут и помер. А строил хату еще мой прадед. Из самодельного самана воздвиг, а сколько годов стоит, как крепость!

Я заметил одну характерную особенность на висевших фотографиях: вместе с людьми были запечатлены и их жилье, и ярлыги, и чабанская арба, и собаки в разных позах и видах, и костер с висящим над ним закопченным ведром, и, разумеется, степь и отары. Стройного, высокого Силантия Горобца с молодыми, черными, как смоль, усиками, с таким же черным, торчавшим из-под шапки чубом нельзя было узнать. Он стоял на фоне ковыля и держал на руках, как держат ребенка, курчавого ягненка. На другой фотографии — он же, Силантий Горобец. Тут фотографу удалось остановить как раз то счастливое мгновение, когда Силантий ярлыгой поймал за заднюю ногу ярочку-однолетку. А вот он, уже усач, в остроплечей, спадающей до пят бурке, в высокой белой папахе, стоит на кургане, как полководец на наблюдательном пункте, а внизу перед ним пасутся овцы. И еще Силантий Горобец: сидит на крылечке своей хаты, торчат знакомые седые усищи, на груди — две золотые звездочки. У ног, картинно расположившись, улеглись три волкодава — Молокан, Полкан и Монах, а рядом, склонив к мужу седую голову, примостилась Феклуша.

— Добра этого у нас было много, приезжие корреспонденты всего понаснимали, — сказал Силантий Егорович, поглаживая стрелы своих усов и глазами указывая на фотографии. — Кое-что сами порастеряли, многое дети позабрали, а эти остались тут, в хате. Иной раз поглядишь, так, от скуки, и припомнишь все, что с тобою когда-то бывало. В жизни все эти люди сильно переменились. Малые дети, что сидят на руках, зараз повырастали и покинули Мокрую Буйволу, а мы, тогда еще молодые, состарились. Иных же и вовсе уже нету, поумирали. Осталась на стенке память. — Он наклонился к не отходившему от него волкодаву, ласково потрепал по холке. — И мой Монах — сильный любитель посмотреть на прошедшую жизню. Их тоже, еще всех троих, снимали, когда они были при деле в отаре. Вот они глядят на нас, все трое. Какие молодые да мордастые красавцы! Монах, любишь глядеть на себя и на своих дружков? Ишь, кивает. Это он говорит, что сильно ему нравится смотреть на прошедшую житуху. Ить он тоже постарел и дружков лишился.

Монах сидел на задних лапах и старческими, слезившимися глазами смотрел не на фотографии, а на своего хозяина, и что он ему говорил и о чем думал — сказать невозможно.

— Ну чего это глаза твои заливают слезы? Чего завсегда плачешь? — спросил Силантий Егорович, обращаясь к Монаху, как к человеку. — Эх, беда! Осиротел мой Монах. Когда Молокан помер, Полкан в тот же день сгинул. Или с горя, или со страху куда-то удалился, пропал без вести. А Монах остался. Но затосковал, бедняга, страшно и сразу состарился. Зачал лысеть со спины. Вишь, какая она у него стала облезлая, какая изделалась паршивая спина, что на нее жалко глядеть. А через почему? Собачья старость. Я уже водил Монаха до ветеринара, чтоб дал какой мази. Не дал. От старости, говорит, и для собак нету лекарств.

Тут Силантий Егорович, будто неожиданно вспомнив что-то для себя особенное, исключительно важное, быстрыми, молодцеватыми шагами вышел из хаты. Следом за ним нехотя поплелся Монах, странно белея своей облысевшей спиной.

— Ну, кажись, зараз мой дед зачнет хвалиться новой собакой, — сказала бабушка Феклуша, платочком вытирая губы и весело глядя на меня. — Любит, старый, похвастаться. Ежели кто заявится в хату, так он сразу и начинает показывать своего цуциненка. И так ему хочется, чтоб все хуторяне верили, будто тот цуциненок не от волчицы, а от овчарки! Ну, а люди у нас — не дураки, в собаках толк знают, все понимают, а только из уважения к старому человеку соглашаются с ним. Миша, ты тоже поверь ему, будто это не волчонок, — добавила она. — Пусть дед порадуется.

В это время вернулся Силантий Егорович, неся темно-серого, головастого, с острыми злыми глазенками щенка. Он и держал его на руках с тем особенным, присущим одним лишь чабанам умением, и при этом на лице у него выражалось такое довольство, будто он принес в хату не щенка, а какую-то драгоценность.

— Ну, Михаил, погляди вот на эту мою надежду, — сказал он, блестя глазами и прижимая щенячью морду к своим усищам. — Каков, а? Ну говори, хорош стервец? Имя-то у него тоже непростое — Оторвиголова!

— Да, имя несколько необычное, — согласился я. — Даже и непонятно, почему Оторвиголова?

— Как раз для него подходящее имя, — уверял мепя дед Горобец. — Вырастет и станет настоящим оторвиголовой. Я уже теперь вижу в нем те его задатки. Отличный будет волкодав, падежная стража.

— Кого же он станет сторожить? — спросил я. — Не овец же?

— Меня, Силантия Горобца, — не задумываясь, ответил чабан. — Да еще мою старость станет оберегать. На Монаха надежда плохая, видно, вскорости придется и с ним попрощаться. А без собаки мне никак нельзя. А какая зараз растет у меня собака, этот Оторвиголова! Ни у кого таких собак еще не было и не будет. На, возьми и подержи на руках. Да бери, бери. Он смирный.

Признаться, мне не хотелось брать на руки волчонка.

— Не смогу, — сказал я. — Еще никогда не приходилось…

— А что тут уметь? — удивился Силантий Егорович. — Бери смелее разбойника! Вот так, как я. Иди, иди, Оторвиголова, на чужие руки, порадуй горожанина.

Все же пришлось взять волчонка. Он показался мне толстым и излишне тяжелым, намного тяжелее, к примеру, большой кошки. Шерсть у него была не только короткая и густая, но и жесткая, как у волков, ноги сухие, упругие. Наверное, понимая, что попал к незнакомому человеку, Оторвиголова старательно сучил ногами, вырывался, и я поспешил вернуть его Силантию Егоровичу, сказав:

— Да, отличный песик. Но быть у меня на руках ему не хочется.

— Это потому, что он еще не успел тебя полюбить. — Силантий Егорович раскрыл щенку рот. — Погляди, какая у него пасть! А какие зубы! Один в один! Скоро и клыки начнут прорезаться. А какие у него лапы — тугие черные комочки! Да таких зубов и таких комковатых да когтистых лап, ручаюсь, не отыщешь ни у одного двухмесячного щенка. Нашей породы, чистейшая степная овчарка. А погляди на его морду. Это же красавец! А нос у него — притронься щекой — завсегда холодный. А холодный нос бывает не у каждой собаки, даже у породистой.

— Я плохо разбираюсь в собачьих носах, — признался я, отказавшись притрагиваться щекой к щенячьему носу. — Но вижу — да, это какая-то особенная собака. Силантий Егорович, где вы раздобыли этого щенка?

— Добыл, достал.

— Все ж таки где?

— На хуторе Воронцовском, знакомый чабан подарил, — без запинки ответил Силантий Егорович. — Нынче с породистыми собаками трудновато. Переводятся настоящие волкодавы за ненадобностью. Спасибо, друг выручил.

— Силантий, радуйся, Миша тебе поверил, — вставила бабушка Феклуша, глядя на мужа испуганно мигающими глазами. — Силантий, ты хоть при госте не забрехивайся. Скажи ему правду.

— А я и сказал правду. Помолчала бы, Фекла!

— Какая же правда? Ить не только тебе, а всем видно, что это же не овчаренок, а истинный волчонок, — сказала Феклуша смело. — Вот и расскажи Михаилу, где и как смог раздобыть такого зверя.

— Ну что ты есть за баба, разлюбезная Феклуша? Чего лезешь в мои собачьи секреты? — Силантий Егорович усмехнулся в усы. — Лучше пойди да приготовь нам позавтракать, а то гости, поди, проголодались. Да не забудь принеси из погреба малосольных помидорчиков. — И он повернулся ко мне. — Миша, попотчуем тебя и Олега своими, домашней солки, помидорами. Получились на славу, не помидоры, а чудо! Незаменимая штуковина под рюмку водки. — Он проводил строгим взглядом жену. — Послал же бог жинку, ничего, брат, от нее ни спрятать, ни укрыть. Все узнает, на аршин в землю видит. И в собаках разбирается не хуже чабана. — Он уселся на низеньком стульчике, подняв худые костлявые колени, пододвинул для меня табуретку. — Подсаживайся, Миша, рядком. Ну скажи, как тебе мой Оторвиголова? Понравился?

— Я уже сказал. Хорош вырастет пес.

— Про него мало сказать — хорош, — возразил чабан, опуская на пол щенка. — Иди, иди, погуляй. Погляди, Миша, какая у него воровковатая поступь. Словно и не идет, а подкрадывается! А как, каналья, кладет лапу! Загляденье! Да ты присмотрись, присмотрись, какая у него походочка. Как он ставит лапу!

Оторвиголова направился к порогу, шел он не спеша, вразвалочку, и ничего такого необычного ни в его походке, ни в том, как он ставил лапу, я не заметил. Подойдя к дверям, он начал обнюхивать порог.

— А нюх-то у него острющий и безошибочный, — сказал Силантий Егорович, не сводя глаз со щепка. — Положи кусочек мяса куда хочешь, спрячь так, как тебе захочется, а он нюхом все одно отыщет.

— Силантий Егорович, скажите, этот щенок — волк или собака?

— И ты о том же? Зачем тебе знать?

— Просто интересно. Что-то в нем есть волчье.

— А ответь мне: умеешь хранить тайну?

— Умею.

— Тут какое дело получилось, — начал Силантий Егорович грустным голосом. — Не хочется мне, чтобы хуторяне знали правду про Оторвиголову. Я и бабе своей, всевидящей Феклуше, не открыл правду. Не хочется разного ненужного разговора. Но ежели ты сохранишь тайну, никому, стало быть, ни слова, дажеть Олегу… А то что может быть? Узнают хуторяне, зачнут приставать с расспросами, что да как, а при встрече с Оторвиголовой станут на него гакать да тюкать.

— Обещаю никому и ничего не говорить.

— Ну, так и быть, слухай, — серьезно начал Силантий Егорович, чиркнув ладонью жесткие стрелки усов. — Отчего ходят слухи, будто Оторвиголова не собачонок, а волчонок? Да оттого, что в его обличии имеется что-то волчиное, и к тому, верно, есть своя причина: родился-то он от смешанного брака. Так что на одну половину, а может, и чуток более половины, он настоящий волк, это точно, а вот на другую половину — собака. Мать у него — обычная овчарка, нашенской степовой породы, из таких, как мои Молокан, Полкан и Монах. У кого в отаре она допрежь пребывала, чьих овец караулила — про то не знаю. Но когда повсюду зачались строиться те кирпичные загородки, сука оказалась никому не нужная. Что ей, бедняге, делать? Убежала в степь. Как-то там промышляла, чем-то кормилась и постепенно без людей дичала. Каким-то манером произошло у нее знакомство, а потом и свадьба с волком — природа свое требует. После этого на свет божий и появился этот молодец. — Старик с любовью посмотрел на Оторвиголову, который все еще обнюхивал порог. — Но как он ко мне попал? Вот тот вопрос, каковой всех интересует. Тебе первому открою тайну. Дело было так. Я давно следил за бездомной, наполовину одичавшей сукой, хотел уже взять ее к себе и сызнова приручить. Не смог. Не пошла. Как-то видел в степи ее вместе с волком. В последнее время, брюхатая и худющая, она все кружилась возле терновника — это тут, недалече от Мокрой Буйволы. Вот в этом терновнике она и устроила для себя тайное кубло́, в нем и ощенилась. Я выследил тот момент, когда ее не было в кубле́ — отправилась, надо полагать, на раздобычу харчишек, — и пробрался сквозь густой и колючий кустарник терна.

— Не боялись?

— А чего бояться? Да и двустволка была со мной, на всякий случай, — продолжал чабан. — Так вот, пробрался я туда с большим трудом. Уже немолодой, а пришлось на старости годов ползти по-пластунски. И что же я там увидел? Кубло́, а в кубле́ единственного щенка. Вот этого Оторвиголову. Был он еще слепой, малюсенький, жалкий, на ножки встать не мог. Я завернул его в тряпку, сунул под полу пиджака и поскорее айда в хутор. Выкормил молоком из соски, как дитенка. А теперь он, погляди на него, парень что надо! Вишь, какой дотошный, все ему надобно осмотреть, все самому обнюхать. И вот ежели к нему приглядеться, то, верно, можно усмотреть в его обличии что-то волчиное. Надо полагать, дикая кровь таки взяла верх. Но у меня он вырастет не волком, а собакой, моим молодым дружком. С ним-то я и стану доживать свой век.

— Спасибо, Силантий Егорович, вот теперь история со щенком мне известна, — сказал я. — И в том, что у вас Оторвиголова вырастет не волком, а хорошей собакой, настоящим другом человека, я не сомневаюсь.

— В чем же ты еще сомневаешься? — спросил старик. — Спрашивай, от тебя ничего не скрою.

— Хотелось бы знать не об Оторвиголове.

— А о чем же?

— Силантий Егорович, скажите, как вы теперь относитесь к овцекомплексу? Признали его выгоду?

— Не признал, да, видно, уже и не смогу признать.

— Отчего так?

— Душа не велит. Вот в чем мое горе. Разумом чую — надо, надо признать новшество, а душа никак не принимает. А ее-то, душу, не перебороть, силком не заставить. Тут нужны желание и добровольность.

— У вас же сейчас новый управляющий. Говорят, молод, образован.

— Верно, и новый, и молодой, помоложе Сероштана, и ученый, а только порядки у него остались старые. Идет путем-дорогой Сероштана. А я не могу видеть овец в закутке. Это же не жизня для вольных животных, а тюрьма. Хоть и красивая, кирпичная, а тюрьма. Как же я, старый чабан, могу это одобрить?

— Люди скажут: такой знатный овцевод, дважды Герой, а идет против прогрессивного метода.

— Я им, молодым, не мешаю, а перебороть себя не могу, — сказал Силантий Егорович, понуря седую голову. — Видно, то, свое, чем столько годов жил, чему радовался, унесу с собой в могилу. Вот ты, Михайло, поживешь с мое и тогда поймешь, как же больно отрывать от себя привычное, все то, что с годами прижилось в тебе.

— Говорят, вы уже не ходите к тому Силантию Егоровичу, который стоит посреди хутора?

— Верно, перестал ходить. — Старик в кулаке зажал усищи, усмехнулся, не поднимая головы. — Мы с ним по-родственному договорились: то я более пятидесяти годочков приглядывал за овцами, а ныне пусть он смотрит, не отрываясь, на овцекомплекс. Лицо-то у него повернуто как раз туда, к тем сероштановским загородкам. Вот и нехай приглядывает за новым порядком. А приходить к нему буду. С Монахом как-то совестно там бывать, дюже на вид опаршивел пес. А вот подрастет Оторвиголова — обязательно пойду. — Он позвал Оторвиголову и взял его на руки. — Вот она, моя нынешняя радость. Живется нам не скучно, он ко мне тянется, уважает, а я к нему всей душой.

Вошла проворная Феклуша и сказала:

— Ну, набалакались вволю? Прошу до стола. Краснощекие помидорчики лежат в миске и поджидают вас.

— О цэ, Феклуша, добре! — крякнув, Силантий Егорович встал, оставив на полу щенка. — Надо покликать Олега.

Мы направились в соседнюю комнату, где нас ждали краснощекие малосольные помидоры. Следом за нами вразвалочку спешил Оторвиголова.

8

Позавтракав, отведав краснощеких помидорчиков, мы распрощались с гостеприимными стариками, покинули Мокрую Буйволу и направились в степь…

Ну вот и прощай, дедусь Силантий Егорович Горобец! Как знать, может быть, уже и не встретимся. Но кто ты есть? Я так и не узнал тебя? Ответь мне коротко, одним словом: кто ты? Скажешь: если одним словом, то — чабан. А я не соглашусь, нет. Чабан — это должность. Ты же не только чабан. Не знаю, как тебя распознать всего — с ног и до головы? С какой стороны лучше всего на тебя посмотреть, чтобы увидеть все то, что с годами прижилось в тебе? Есть, есть в твоей натуре что-то такое стенное, неповторимое, можно сказать, только твое, горобцовское, чего у других хуторян нет, да и быть не могло. Как удивительно удачно в одном человеке соединились и далекое прошлое, чем-то так схожее с Монахом, с его сгорбленной, облезлой спиной, с его постоянно мокрыми от старости глазами, и что-то такое молодое, что-то такое сегодняшнее и так удивительно похожее на щенка Оторвиголову.

Занятый мыслями о старом чабане, я не заметил, как проселочная дорога уже побежала мимо озимых, которые бледно-зелеными иголками только что выбились из земли. Озимые тянулись долго; мы все дальше и дальше уезжали от Мокрой Буйволы. Я смотрел на слабо зеленевшие озимые и мысленно прощался не только с Мокрой Буйволой, но и с Силантием Егоровичем Горобцом, и с бабушкой Феклушей, уже не надеясь с ними когда-либо встретиться. Все это время я думал о том, что мне, видно, не по плечу правдиво и красочно описать такого природного, не похожего на других чабана. Никак я не мог оторваться от мысли: если я задумал написать «Запах полыни», то мне никак не обойтись без этого своенравного человека. Где-то и как-то он обязательно войдет в ткань повествования — уже теперь вижу: без деда Горобца мне не обойтись. А вот где, в каком месте он войдет в «Запах полыни»? И как войдет? Какое в повести займет место? Над этим еще предстояло думать и думать. Одно для меня было очевидным а бесспорным: к жизни Силантия Егоровича Горобца надобно было подойти с меркой необычной. Необходимо было показать в старике не столько чабана с его чисто чабанскими привычками, любовью к собакам, сколько человека умного, много знающего, превосходно умеющего варить на костре чабанский шулюм, досконально знающего полевые травы, доброго к людям.

Я понимал: вся привлекательность его характера как раз и хранилась не в его картинно торчащих усищах, не в высокой сутулой и худой фигуре, а в том, как он прожил жизнь, как трудился, когда еще подростком вместе с отцом встал с ярлыгой к овцам, не думая ни о славе, ни о каких-то земных благах, да так, меряя неторопливыми шагами степь, и проходил с отарой более полувека. И то, что он теперь, будучи дважды Героем, становился на колени перед своим же бюстом и беседовал как бы с самим собою, говорил тому, другому Силантию Горобцу, что они по-родственному дотолковались: сперва первый Силантий Горобец более пятидесяти годков безотлучно приглядывал за овцами, а теперь пусть другой Силантий Горобец поглядывает, не отрывая глаз, на ту каменную загородку, где содержатся овцы, — все это было не чудачество много пожившего и много думавшего на своем веку старца, а как раз та особенная черта его недюжинной натуры, которая так привлекала меня. Как-то уж очень по-человечески он был прост, бескорыстен необыкновенно и тоже не как все, а по-своему относился к собакам, умел с ними, как с людьми, разговаривать, не мог без них жить. На старости лет решил по-пластунски проползти сквозь терновник только для того, чтобы унести оттуда то ли полуволчонка, то ли полусобачонка, назвав его странной кличкой Оторвиголова, — и это было в его характере. Поэтому все то, что в нем жило и что казалось мне и другим необычным, недостоверным и даже невероятным, необходимо было сберечь и показать так, как оно давно сложилось в его душе. Если же что-то изменить, если что-то убавить, а что-то прибавить к нему, к живому, — пропадет дед Горобец, не станет того старика, которого я так полюбил и который меня так удивлял… Склонив на грудь голову, я задумался еще больше.

— Миша, что так загрустил? — спросил Олег. — Отчего так низко голову повесил? Или спать хочешь?

— Думаю…

— О чем? Ежели не секрет.

— О Силантии Егоровиче Горобце.

— Да неужели? — воскликнул Олег. — Вот какая штуковина! Этот Силантий Егорович сидит и в моей голове. И через чего сидит? Через то, что я никак не могу раскусить заковыристого дедуся. Непонятный он для меня человек.

— Интересно, что тебе в нем непонятно?

— Многое. Хотя бы эта его чудаковатость и несхожесть со своими хуторянами, — ответил Олег, направляя «газик» по заросшему высокой травой проселку. — На мое усмотрение, этот дед какой-то не такой, как все прочие люди.

— Так это и хорошо, что не такой, как все.

— Удивляюсь, что же тут хорошего? Приглядись-ка к нему: то ли дурачком прикидывается, то ли хитрит, себе на уме. Ох, и хитрун! Все у него хранится в тайне.

— Нет, Олег, тут я с тобой не согласен, — возразил я. — Дед Горобец — человек бесхитростный.

— Не согласен? А он, к примеру, открылся тебе насчет своего волчонка? — спросил Олег. — Сказал правду?

Я вспомнил данное Силантию Егоровичу обещание и ответил уклончиво:

— Об этом не было разговора.

— Вот видишь, не было разговора, знать, промолчал старик, — говорил Олег, не отрывая глаз от дороги. — Таится. А чего ему таиться? А того, что сидит у него в уме что-то свое, тайное. А эти его недовольства? И то ему не так, и это не эдак. И овцекомплекс никуда не годится, и Сероштан сякой-такой.

В это время наша дорога раздвоилась. Одна, широкая, хорошо укатанная колесами, потянулась вправо, на село Скворцы, другая, узкая, с укрытыми в траве колеями, повернула влево и уходила куда-то в степь. Олег остановил машину, вопросительно посмотрел на меня.

— Миша, куда же мы теперь? — спросил он. — Какой у нас дальнейший маршрут?

— На Беловцы, — не задумываясь ответил я как о чем-то давно решенном. — Сворачивай влево и гони прямо на Беловцы.

— Куда, куда? — с усмешкой спросил Олег. — Что-то я недослышал. Это в какие же Беловцы мы поедем?

— Помнишь, мы когда-то ездили в Беловцы, к Овчарникову-старшему, — сказал я. — А теперь поедем в гости к Овчарникову-младшему, к Антону Тимофеевичу.

— Да ты что, в своем уме? — Олег сбил на затылок свою кепчонку, рассмеялся. — Когда это пришло тебе в голову — отправиться в Беловцы?

— Сегодня, когда мы выехали из Мокрой Буйволы. А что?

— Ты еще спрашиваешь «а что»? Вот чудак! А разрешение на въезд в Беловцы у тебя имеется?

— Ничего, как-нибудь проедем.

— А я говорю — не проедем, ни с как-нибудь, ни без как-нибудь, — уверенно заявил Олег, не трогая с места. — Об этом и думать нечего. Нужен пропуск, а его у нас нету. Запомни, Миша, молодой Овчарников завел в селе такой дурацкий порядок, что без специального пропуска в Беловцы и самого господа бога не пустят.

— А почему — дурацкий порядок? — спросил я.

— Что же в нем, в том порядке, умного? — в свою очередь спросил Олег, все еще не решаясь ехать влево. — На всех въездах в Беловцы стоят посты, там, брат, создана такая надежная охрана, что через нее не прорвешься. Рассказывают потешный случай. Как-то ехал в Беловцы сам Караченцев, а разрешения не имел — забыл взять. И что ж ты думаешь? Охранники не пустили Караченцева! Ни за что! Просил, умолял — нет, ни в какую! А ты собираешься проехать как-нибудь. Это хорошо ездить, к примеру, к деду Горобцу. Никто тебя не остановит.

— И все же трогай, поехали, — сказал я. — Не стоять же в степи. Попытаем счастья.

Олег молча нехотя включил скорость, и мы поехали влево.

Подъезжая к Беловцам, мы издали, еще с пригорка, увидели полосатую будку, ярко расписанную красными и белыми полосами, и такой же нарядный шлагбаум, перекинутый через дорогу. Когда мы приблизились к полосатой будке, то с правой стороны увидели так хорошо знакомый всем шоферам «кирпич», то есть тот красный прямоугольник в центре желтого круга, перед которым любая автомашина останавливается как вкопанная. Олег, разумеется, тоже нажал на тормоза, так что они запищали, остановился резко, как перед пропастью, и не без иронии заметил:

— П-р-р-р! Все! Слезай, приехали!

В это время из нарядной полосатой будки вышел пожилой вахтер, небритый, наверное, с неделю. Посмотрел на нас сонными глазами, приставив ко лбу ладонь, и отвернулся. Совсем нетрудно было понять, что этот заросший темной щетиной страж с кудлатой, давно не видавшей расчески головой и заспанными глазами подходить к нам и не собирался. Тогда невольно пришлось вспомнить бытующую на Кавказе поговорку о том, что если гора не идет к Магомету, то Магомет сам идет к горе. Так в лице новоявленного Магомета я смелыми, деловыми шагами приблизился к горе, то есть к небритому вахтеру, поприветствовал его как можно ласковее и как бы между прочим сказал, что я — московский корреспондент, что езжу по селам и хуторам и собираю материалы о лучших людях.

— Нельзя, — сухо молвил вахтер. — Не положено.

— Что — нельзя? — спросил я, глядя на великана наивными глазами. — Что — не положено?

— Въезжать, — так же сухо ответил вахтер. — Видишь, преграда?

— Вижу, — покорно ответил я. — Но не все преграды неприступны.

Давно не бритая гора смотрела на меня совсем не ласково, на ее мрачном челе не выражалось никакой не то чтобы доброты или сочувствия, а даже малейшего намека на теплоту. Чтобы наше молчание не затянулось слишком надолго, я начал расхваливать будку, ее умелую окраску, порадовался механическому устройству шлагбаума — нажми на кнопку, и полосатый столб сам поднимется или ляжет поперек дороги! При этом я особо отметил краску, подобранную на редкость удачно как на будке, так и на шлагбауме, обратил внимание на косые полосы, нарисованные так умело, что их было видно километра за три, а то и за четыре. Я даже не преминул заметить, что будка вместе с перекинутым через дорогу полосатым столбом есть украшение невеселого осеннего пейзажа близ Беловцов. Вахтер молчал, казалось, он неожиданно оглох и онемел. Тогда я спросил, как его имя и отчество.

— На кой ляд оно тебе? — строго спросил вахтер.

— Вы такой видный, такой представительный, я бы сказал, такой оригинальный мужчина, что у вас, по моим предположениям, имя и отчество должны быть какими-то особенными, — сказал я с явным оттенком лести. — Так что скажите, пожалуйста, как ваше имя и отчество?

— Ну, допустим, я — Сидор Софронович, — ответил вахтер уже не так строго. — Так что из того?

— А то, дорогой Сидор Софронович, что в своих предположениях я оказался прав, — сказал я растроганно. — У вас удивительное имя и отчество! Редчайшее! Теперь же всюду одни Валерии и Юрии. А это же Сидор, да еще и Софронович! Чудесно! Позвольте мне, Сидор Софронович, с вашего разрешения занести в свою тетрадь ваше, говорю совершенно откровенно и искренне, редчайшее для нашего времени имя и отчество!

— Зачем же записывать в тетрадь? — уже почти ласково спросил вахтер. — Совсем незачем записывать.

— Это вы так полагаете по своей скромности, — сказал я. — А я считаю, что надо непременно записать. И позвольте мне это сделать.

— Все ж таки скажи — зачем?

— Для истории и, если хотите, для личного удовольствия, — не моргнув глазом, ответил я. — Это же какое имя и отчество! Нигде я ничего подобного не встречал. А как звучит? Музыка! Вам, Сидор Софронович, призна́юсь: вот сколько я езжу из села в село и, знаете, так, для любопытства, заношу в тетрадку все редкое, интересное, любопытное, а такого имени и отчества еще не встречал. Зачем записываю? Скажу по секрету: для своей будущей работы — вдруг, думаю, пригодится. Вот и ваше имя и отчество для меня — это же драгоценнейшая находка! Ни за что не придумаешь — это надо услышать. А это полосатое сооружение у въезда в село? Где еще хоть что-то подобное увидишь? Нигде! Тоже позвольте записать в тетрадь, уверен, пригодится, и еще как пригодится! Так что, дорогой Сидор Софронович, не обижайтесь на нашего брата корреспондента и позвольте тут же, при вас, сделать нужные записи.

— Дозволяю, — последовал скупой, но уже не строгий ответ. — Можешь записать, ежели это надобно для общей пользы… А вот у моего батька, Софрона, отчество было Ксенофонтович. Как, а? Может, и это запишешь? Софрон Ксенофонтович…

— Непременно запишу! — Я поспешил вынуть из кармана тетрадь и карандаш. — Значит, ваш папаша — Софрон Ксенофонтович? Так это же еще прекраснее! И все же Сидор Софронович — звучнее и мне нравится больше. Допустим, какому-то писателю понадобится положительный герой современной деревни — вот оно, имя и отчество тому герою. Не надо выдумывать, ломать голову. Находка! Да и сам ваш вид, Сидор Софронович, вернее сказать, внешность будущего положительного героя, — это же настоящая, без прикрас, натура. Бери вас вот так, запросто, и пиши! А если попадетесь на глаза художнику или скульптору? И тот и другой затанцуют от радости, увидев такую великолепную натуру. За это я вам ручаюсь.

И тут случилось как раз то, что по неписаным законам нашей жизни и должно было случиться: лесть свое дело сделала! Наша «гора» заулыбалась, посветлела, и я невольно вспомнил тот пасмурный день, когда тучи вдруг, неожиданно расходятся, разрываются и с голубого неба на землю уже льются радостные лучи. Точно то же произошло и с нашим Сидором Софроновичем. Его нельзя было узнать. Будто какой волшебник взял одного Сидора Софроновича и заменил другим Сидором Софроновичем. Давно не видавшее бритвы лицо сразу посветлело, помолодело, будто на него упали те же яркие лучи солнца, которые пробились сквозь тучи. Что значит в нашем житейском обиходе лесть! Она нам всюду нужна, без нее не прожить, даже ее капелька и та производит чудеса, действует наверняка и безошибочно. Лесть способна делать с людьми все, что ей вздумается, и будь то какой-нибудь неприступный император, или всесильный государственный деятель, или простой смертный, из самых простых, — а лесть приятна каждому. Кто-то сказал: лесть — это такой напиток, который приятно пить решительно всем, И я, еще раз взглянув на веселого, будто подмененного вахтера, на его заросшее, но теперь уже доброе, улыбающееся лицо, был уверен, что перед нашим «газиком» непременно поднимется это полосатое бревно и что я обязательно повидаюсь с неприступным Овчарниковым-младшим.

— Так ты запиши и мою фамилию, — сказал вахтер таким приятным голосом, каким, ручаюсь, не говорят даже самые близкие приятели. — Ка́пушкин я, Сидор Софронович Ка́пушкин.

— Ай-я-я, Сидор Софронович! И чего же вы молчали? — искренне огорчился я. — Поскромничали, да? Напрасно! Скромность не всегда украшает… Ка́пушкин! Это же типичная фамилия для положительного героя. А какое звуковое сочетание? Прислушайтесь: Сидор Софронович Ка́пушкин! Это получше всякой музыки! Ни за что не придумать. Спасибо вам, Сидор Софронович, за подарок! Да, да, подарок! Я так рад, что это полосатое сооружение преградило мне путь и я смог с вами познакомиться. Теперь можно спокойно повернуть обратно и ехать дальше. Спасибо вам сердечное!

— Куда же ты?

— Поле широкое, дорог много.

— Так, может быть, заглянул бы к нашему Антону Тимофеевичу? — спросил вахтер, и по его загрустневшим глазам я понял, что ему никак не хотелось расставаться со мной. — Антон Тимофеевич — мужчина что надо, натура сурьезная. Таких нигде не встретишь. Батько у него был совсем не такой. Может, заглянешь к Антону Тимофеевичу?

— Посчитал бы за счастье повидаться с Антоном Тимофеевичем, но как же это сделать? — Глазами я указал на лежавшее на дороге полосатое бревно. — Колеса-то через него не перепрыгнут.

— А ежели им, колесам, маленько подсобить? — спросил вахтер, весело подмигнув. — Одну только малость, и им, колесам, прыгать не придется.

— Каким же образом это можно, Сидор Софронович?

— А это уж мы, Сидор Софронович Ка́пушкин, знаем, что и как надо изделать, — решительно заявил вахтер. — Дай-ка мне твой документ. — Он развернул мое удостоверение, которое я подал ему. Читал долго. — Так, Михаил Анатольевич Чазов. Ну, как говорится, попытка — не пытка. Изделаем!

И Сидор Софронович, не переставая улыбаться своим щетинистым лицом, отправился в полосатую будку, слегка нагибаясь в дверях. Дверь была-открыта, и я слышал разговор по телефону.

— Антон Тимофеевич, поверьте моему слову, — говорил вахтер, — человек очень порядочный. Из Москвы. Да, да! Собиратель всего положительного. Документ смотрел. Чазов, Михаил Анатольевич. Да, да, из газеты. Ездит по селам. Но я так понимаю, что он не из газеты, а из Союза писателей, потому как все время говорит о положительных героях. Так как, Антон Тимофеевич, пропустить писателя? Будет исполнено!

Сидор Софронович вышел из будки, сияющий от счастья, и сказал:

— Зараз эта красивая штуковина сама поднимется, так что колесам перепрыгивать ее не придется. — Он нажал кнопку, электромоторчик весело загудел, и полосатый столб стал подниматься. — Готово! Дорога открыта! Можно проезжать.

На прощанье я пожал вахтеру руку и махнул Олегу, чтобы подъезжал.

— Так ты все правильно записал? — спросил радостный вахтер. — Ка́пушкин я, Сидор Софронович! А мой батя — Ка́пушкин Софрон Ксенофонтович!

— Все, все записано правильно, — уверил я радостного Капушкина, влезая в подкативший «газик». — Спасибо вам, Сидор Софронович! Вы настоящий человек, у вас доброе сердце!

Мы проезжали по удивительно чистенькой улице. Она была обсажена молоденькими тополями и покрыта асфальтом, вдоль дворов текли неглубокие ручьи, в них купались гуси, утки. В Беловцах было тихо и безлюдно. Мы проехали мимо знакомого нам, с каменными колоннами, дома старшего Овчарникова. В просторном дворе, который когда-то встречал нас сухим высоким бурьяном, играли дети, было шумно, весело. Олег молча посмотрел на детский сад. По его суровому лицу я понимал, что он все еще сам не верил, как это нам удалось проскочить заградительный пост.

— Миша! Ты маг и волшебник! — наконец сказал он. — Удивляюсь, как тебе удалось поднять этот столб?

— Удалось, — ответил я. — Как известно, свет не без добрых людей. А вахтер оказался как раз таким добрым человеком. Поговорил я с ним по душам, и он все понял.

— Так мы теперь куда?

— Известно, в правление. Меня там ждет Овчарников-младший, — ответил я. — Посмотрим-посмотрим, что это за штука.

9

ИЗ ТЕТРАДИ

Записать свою встречу с Антоном Тимофеевичем Овчарниковым мне пришлось только после возвращения в Скворцы. Поздно ночью, когда я уже находился в комнате районной гостиницы, я занес в тетрадь кое-какие свои наблюдения над беловцынским оригиналом, разумеется, не все, а лишь те, какие хотелось не забыть. Прежде всего необходимо было запомнить внешность Антона Тимофеевича Овчарникова-младшего. Признаться, она оказалась для меня несколько неожиданной, надо полагать потому, что я думал увидеть нечто необычное, удивительное. Между тем ничего необычного, удивительного я не увидел. Овчарников-младший был мужчина как мужчина. Ему уже перевалило за сорок, а вид у него был тридцатилетнего здоровяка. Лицо, смуглое до черноты на щеках и на лбу, видно, за лето было старательно обласкано палящим солнцем и жарким каспийским суховеем. На фоне застаревшей черноты лица белки глаз у него казались, как у негра, непривычно белыми и непомерно большими. На что ни посмотри — от желтых, до блеска начищенных туфель, красиво сидевшего на его коренастой фигуре костюма до модного, в крупный горошек, галстука, белого воротничка и гладкой черной прически, — все как бы говорило, что этот молодой, стройный мужчина рос и воспитывался в городе и что здесь, в Беловцах, он оказался случайно. Он был человеком интеллигентным, образованным, подчеркнуто вежливым и внешне походил не на председателя колхоза, а скорее всего на хирурга, только что снявшего белый халат, или на ученого, недавно вернувшегося из своей лаборатории.

По просторному кабинету от порога до стола протянулась широкая ковровая дорожка. Овчарников-младший вышел мне навстречу с таким очевидным, нескрываемым радушием, с такой искренней доброжелательной улыбкой, что мне и в голову не могла прийти мысль о том, что этот удивительно вежливый, похожий на ученого или на хирурга, красиво одетый, приятно улыбающийся мужчина способен был отгородиться от всего мира, поставив на всех въездах в Беловцы нарядно раскрашенные будки с вахтерами и перекинутыми через дорогу полосатыми шлагбаумами. Да и говорил он со мной так оживленно, так заинтересованно, что даже казалось, что Антон Тимофеевич был обрадован моим приездом. Я слушал его, и меня не покидала одна и та же мысль: не может быть, чтобы такой человек любил затворническую жизнь, чтобы ему не нужны были встречи с людьми, общение с приезжающими в село.

Однако больше всего меня озадачило то, что Овчарников-младший совершенно не был похож на Овчарникова-старшего. И эта несхожесть была видна не только в том, что Антон Тимофеевич, скажем, был ростом пониже Тимофея Силыча, а в плечах пошире. Она, несхожесть, уходила в глубь самой натуры Овчарникова-младшего и была отчетливо выражена в его характере, в привычках, в манере держаться и разговаривать с людьми. Я уже не сравниваю их культуру, образование — тут отцу было ох как далеко до сына! Небо и земля! Мне было известно, например, что Тимофей Силыч Овчарников страдал зазнайством, самомнением, он умел, как никто другой, гордиться самим собой, всегда при случае, а чаще всего без случая старался прихвастнуть своими успехами, не стеснялся сказать о себе лишнее, украсить свою грудь наградами — дескать, посмотрите, каков я! Он открыто, никого не стесняясь, показывал подчиненным свою начальственную строгость, а когда ему было выгодно — свою начальственную ласку. Овчарников-младший, напротив, всего этого был лишен, как мне кажется, от рождения. Со своими подчиненными всегда был одинаков — не строг и не ласков, а справедлив и требователен. Его нельзя было назвать ни зазнайкой, ни хвастунишкой. Он был до крайности скромен, не умел, да и не хотел показывать кому бы то ни было свое над ним превосходство. Он никогда не повышал голоса, не приказывал, а всегда просил, со всеми постоянно был прост и любезен. На торжественные собрания приходил в элегантном черном костюме, из верхнего кармашка пиджака выглядывал острым уголком белый платочек, и только: наград у него еще не было.

Овчарников-младший скупо, неохотно рассказывал мне о хозяйственных успехах колхоза «Путь Ленина», которые были достигнуты в последние годы. Лишь после моей настоятельной просьбы он все же назвал цифры — по годам — собранного и проданного зерна, мяса, надоя молока, настрига шерсти. Меня же так и подмывало спросить: не потому ли достигнуты такие успехи, что приехать в Беловцы теперь стало не так-то просто, как это было прежде, при Тимофее Силыче? На языке у меня вертелся вопрос: кому и зачем, собственно, пришло в голову поставить у въезда в село сторожевые посты? Словом, мне хотелось поговорить о том, что меня больше всего интересовало. И сын Тимофея Силыча, как бы читая мои мысли, добродушно улыбнулся и доверительно спросил:

— Может быть, вас интересуют не столько наши экономические успехи, сколько та строгость, которая Введена нами для проезда в Беловцы?

— Да, Антон Тимофеевич, вы угадали, — краснея, признался я. — Только прошу понять, меня правильно: это не простое любопытство.

— Я привык. Многие об этом спрашивают.

— Да это и понятно. Ибо вам, надо полагать, известно, что о вас говорят в районе, да и не только в районе.

— Что же обо мне говорят? — с той же добродушной улыбкой спросил он. — Это интересно.

— Разное. Одни недоумевают, другие ругают, третьи хвалят.

— Неужели есть и такие?

— Мало. Большинство не понимает молодого Овчарникова.

— Да я уже не молодой… Так о чем же еще говорят?

— Главным образом о том, что сын Тимофея Силыча свернул с отцовской дороги.

— Вот это правильно! С этим я согласен.

— И еще считают, что вы чудачествуете, самочинствуете.

— И какие приводятся факты, доводы?

— Ну, называют, в частности, тот случай, когда ваши вахтеры не пустили в Беловцы даже Караченцева.

— Известно, что охотники до сенсаций — мастера на выдумку и на преувеличения, — спокойно ответил Антон Тимофеевич, все еще дружески улыбаясь. — И мое кем-то выдуманное чудачество и самочинство — безусловное преувеличение. Что же касается слухов о том, что мы не пустили в село Караченцева, то это уже чистейшая и злонамеренная неправда. И Андрей Андреевич Караченцев, и другие руководители района приезжают в Беловцы в любое время и так же запросто, как они приезжали раньше, только теперь, верно, они навещают нас не так часто, как это было прежде, при отце. — Он откинулся в кресле, и его лицо, гладко причесанные волосы, попав в тень, стали еще чернее. — Что же касается строгой охраны села, то мы установили ее исключительно для тех посетителей, которые мешают нашим колхозникам нормально трудиться и, что называется, путаются у них в ногах. Но эта мера вынужденная и временная. Сейчас она уже себя изживает, потому что полностью выполнила поставленную перед ней задачу. Вскоре мы снимем шлагбаумы и упраздним охрану. За ненадобностью.

— И все же непонятно, зачем она вам понадобилась? — спросил я.

— А я уже говорил: исключительно для пользы дела, — все так же мило улыбаясь, с достоинством ответил Антон Тимофеевич. — Нам нужно было практически, в процессе самой работы, так сказать экспериментально и наглядно, доказать, что и председатель «Пути Ленина» — ваш покорный слуга Овчарников, и все наши специалисты, а их у нас немало, и все наши бригадиры — словом, все мы здесь, в Беловцах, не лыком шиты и недаром получаем зарплату. Мы свободно можем — и теперь это доказано фактически — управлять своим хозяйством без командировочных толкачей, без опекунов, и управлять успешно. Ведь чего греха таить — в приезжих опекунах недостатка во многих хозяйствах и сейчас не бывает. И заявляются они, разумеется, с намерениями самыми добрыми — помочь нам. Но они не помогают, а мешают хотя бы уже тем, что отрывают руководителей от дела. А есть и такие приезжие, кто старается подменять, поучать, командовать. Тем самым они лишают председателя, бригадира инициативы, самостоятельности, я сказал бы, смелости в их каждодневных действиях. К примеру, мы-то в Беловцах зачем поставлены? И я, как председатель, и наши агрономы, зоотехники — главные и не главные, и наши экономисты, инженеры, механики — все мы тут, в Беловцах, для того и находимся, чтобы «Путь Ленина» преуспевал в экономике. Но если мы не способны без посторонней помощи отлично руководить хозяйством, если нам нужны толкачи и опекуны, тогда нас надо заменить другими, более способными, более энергичными, теми, кто может работать самостоятельно, как им и положено. — Он вышел из-за стола, прошелся по ковровой дорожке, коренастый крепыш с широкими плечами. — Если желаете, то я могу вкратце рассказать историю организации охраны Беловцов. История эта, между прочим, весьма простая, обыденная, в ней нет ничего странного или невероятного.

Я согласился послушать, как же и почему в Беловцах была создана такая строгая охрана села. Все так же не спеша шагая по ковровой дорожке, Антон Тимофеевич поведал мне о том, как он работал в краевом сельхозуправлении. Своей должностью и условиями он был доволен и переезжать в Беловцы никогда не помышлял. Однако сама жизнь распорядилась им совсем не так, как он того желал бы.

Случилось это сразу же после похорон Тимофея Силыча Овчарникова. Караченцев пригласил Антона Тимофеевича в опустевший председательский кабинет и прочитал ему завещание отца.

— Оно было написано вот тут, за этим рабочим столом, — заключил Караченцев. — И касается это завещание лично тебя, как сына.

В своем завещании Тимофей Силыч просил райком и крайком, чтобы после его смерти председателем «Пути Ленина» был избран его сын Антон. «Это мое последнее желание: пусть дело отца продолжит сын и пусть в будущем, когда вырастут сыновья Антона, а мои внуки, это дело станет семейной традицией Овчарниковых». Так заканчивалось завещание.

Антон Тимофеевич ответил отказом. Он сказал, что «Путь Ленина» — не вотчина отца и как сыну ему нехорошо, неудобно становиться словно бы каким-то наследником. Тогда Караченцев вынужден был напомнить о тех нередких случаях, когда сыновья после смерти своих отцов занимают те же общественные посты, которые ранее занимали их родители. И сослался на самый свежий пример: после смерти знаменитого главного режиссера театра на его место был назначен сын, и дело он повел не хуже отца. Антон Тимофеевич опять стал возражать, говоря, что колхоз «Путь Ленина» — это не театр, да к тому же из Ставрополя ему не хочется уезжать: тут и отличная, со всеми удобствами квартира, и семья — два сына, оба школьники, оба посещают музыкальную школу, жена — врач, заведует больницей. Нельзя же ему жить в Беловцах одному, без семьи! Караченцев, однако, настаивал на своем, говорил, что сын должен непременно выполнить последнюю волю отца. Дело дошло до краевых организаций. Ему опять было сказано, что необходимо выполнить последнюю просьбу человека, который родился и умер в Беловцах, отдав родному селу столько сил и старания. И Антон Тимофеевич согласился поехать в Беловцы.

На общем собрании молодой Овчарников был единогласно, под аплодисменты, избран председателем колхоза «Путь Ленина». Прошел всего месяц, и Антон Тимофеевич почувствовал свою беспомощность, свое, если можно так сказать, безвластие, и это страшно его огорчило. Оказывается, сам, по своей инициативе, он не мог ничего ни сделать, ни решить. Допустим, он считал нужным увеличить площадь под многолетние травы, чтобы обеспечить животноводство сочными кормами. Сделал соответствующие расчеты, утвердил это мероприятие на правлении, а выполнить его не смог: не получил согласия райсельхозуправления. Он доказывал, что ему здесь, на месте, виднее, а ему отвечали, что виднее всегда сверху и со стороны, и тут же напоминали, что его покойный отец это понимал и всегда подчинялся тем распоряжениям, какие поступали из района. Ему нужно было в целях экономии кормов продать в зиму более двухсот бычков. Этот вопрос он согласовал со своими зоотехниками, с членами правления, а из района разрешения не получил. Ему тут же опять не преминули напомнить, что Тимофей Силыч никогда бы не продал в зиму столько бычков. И он понял: ему необходимо исполнять только те распоряжения и указания, которые приходили из района устно, по телефону, письменно, в виде циркуляра, и все делать только так, как когда-то делал его покойный отец. Он подсчитал: за два месяца в «Пути Ленина» побывало четыре комиссии, которые проверяли состояние дел в животноводстве, запасы и хранение кормов, осматривали семенной фонд, проверяли бухгалтерский учет, после чего писали пространные акты, делали выводы, давали указания и уезжали. За это же время в Беловцах побывало восемь инструкторов райсельхозуправления и иных ведомственных организаций, более десяти различных командированных — из районо, райздравотдела, из трестов, из райавтотранса, райсобеса и т. д. И все, кто заявлялся в Беловцы, непременно требовали к себе внимания — гостиницу, питание, транспорт — и считали своим долгом давать председателю соответствующие указания, поучали его, как и что ему нужно делать, а что и как делать не нужно.

— И вот тогда-то, разозлившись, я сказал себе, что если останусь в Беловцах, то при одном условии: буду делать все по-своему, совсем не так, как делал мой отец, — продолжал свой рассказ Антон Тимофеевич. — С этими мыслями поехал к Караченцеву. Изложил ему факты, цифры и просил дать мне возможность поработать самостоятельно, без чьих бы то ни было указаний, разрешений или неразрешений и без ссылки на пример моего отца. Мне ставят его в пример, говорят, что Тимофей Силыч все исполнял безропотно. Но то был один Овчарников, а сейчас — совсем другой Овчарников. Я считал и считаю, что жить чужим умом — самое последнее дело. К тому же я не привык и не умею исполнять чужие приказания. Если же я не смогу работать самостоятельно, говорил я Караченцеву, то грош мне цена в базарный день, меня надо снять, и тогда ни о какой семейной традиции не может быть и речи. Я просил дать мне такие права, чтобы без моего согласия никто не приезжал в Беловцы, и, как меру охраны села, предложил установить сторожевые посты на въездах. Моя просьба Караченцеву показалась и странной и необычной. Он удивленно пожимал плечами, улыбался, крутил головой и не соглашался со мной. Тогда мне пришлось выступить с этим предложением на собрании районного актива. Меня поддержали и голоса из зала, и те товарищи, кто выступал после меня. На другой день Караченцев приехал ко мне в Беловцы. Думал, получу нагоняй. Нет. Андрей Андреевич — человек думающий, умный, смелый. Еще раз внимательно выслушал меня, понял мои тревоги, мои желания и поддержал меня… Ну, остальное вам известно.

Я не постеснялся сказать, что известно мне далеко не все. В частности, мне совершенно не ясна роль председателя в современных условиях. Кто он, председатель? Каким он должен быть? Каков он есть? Что ему делать позволено, а что не позволено?

Выслушав мои вопросы, Антон Тимофеевич сел на свое место, долго, старательно приглаживал расческой смолистые мягкие волосы и молчал. Потом добродушно, с улыбкой посмотрел на меня, как бы удивляясь тому, что я ничего этого не знаю, и попросил позволения задать мне как бы встречные вопросы.

— Смогли бы вы, сотрудник газеты, ответить, почему наше сельское хозяйство отстает из года в год? — спросил Антон Тимофеевич. — Почему наши колхозы и совхозы, имея такую первоклассную технику, такое постоянное к себе внимание государства, все еще не дают стране нужного количества зерна, мяса, молока и других продуктов?

Я пожал плечами и сказал, что на это, надо полагать, имеются свои объективные причины, что-то такое, не зависящее от людей, как, например, неблагоприятные погодные условия.

— Суть дела не в плохих погодных условиях. — Антон Тимофеевич начал еще старательнее причесывать черные лоснящиеся волосы, и его лицо из добродушного стало суровым, улыбка исчезла, будто ее никогда и не было. — Причина наших неуспехов в сельском хозяйстве, как я понимаю ее, состоит в том, что тот, кому по праву и по должности надлежит нести всю полноту ответственности за успешное развитие хозяйства, за рост, как теперь принято говорить, его экономического потенциала, — этой ответственности лишен.

— Странно, — невольно вырвалось у меня. — Как это понимать — «лишен»?

— Так и понимайте, как сказано, — продолжал Антон Тимофеевич. — Здесь мы уже подошли вплотную к вопросу: кто он, председатель? Мальчик на побегушках или государственный деятель? Каков он есть и каким он должен быть? И не только он сам. Какими должны быть те специалисты, которые работают с ним рук а об руку? Что у нас чаще всего встречается сегодня? Председатель, как и полагается по уставу сельхозартели, обличен полномочием общего собрания. Отлично! Это то, что нужно! Но выполнить эти свои высокие полномочия на деле и без чужой подсказки, без чужого указания, своим умом, своей смекалкой — не может.

— Почему?

— Думаю, потому, что многих председателей, особенно у нас, в Скворцовском районе, приучили искоса поглядывать на Скворцы и ждать оттуда указаний. — Задумавшись, Антон Тимофеевич по привычке снова начал приглаживать свои блестящие волосы. — И это поглядывание стало своеобразной привычкой и привело к тому, что со временем у председателя как у руководителя начисто утратилась личная ответственность, если хотите, личная хозяйственная жилка, а главное — утратилось умение и желание самостоятельно принимать то или иное решение. И хотя у каждого председателя имеется свой кабинет, вот как у меня, по размерам под стать министерскому, хотя половину стола занимают телефонные аппараты, в приемной безотлучно сидит секретарша, а у подъезда ждет персональная «Волга», — все это лишь видимость самостоятельности. Внешне все будто бы так, как и нужно, как должно быть. Но только внешне. На деле же — постоянный взгляд в сторону Скворцов. А что скажут там, в районе? Именно за умение поглядывать на Скворцы хвалили и продолжают хвалить до сих пор моего папашу. От меня тоже требовали, чтобы я всегда поглядывал туда же, на Скворцы, и частенько ставили в пример моего покойного отца: вот, дескать, был настоящий председатель, что ему скажешь, то он и исполнит. Учись, сын, у отца. А я не пожелал учиться у отца. Разумеется, я ни в чем не осуждаю своего родителя. Он много вложил труда, работая в колхозе «Путь Ленина», землю любил и понимал с детских лет, любил и понимал как-то по-своему, нутром, совсем не так, как люблю и понимаю землю я. Но знаменитый Тимофей Силыч был словно бы привязан к Скворцам. Он был отличным исполнителем и никудышным хозяином. И в этом не его вина, а наша общая беда. Ведь после моего прославленного родителя в Беловцах многое пришлось исправлять и заново переделывать. Стыдно сказать: в богатом, передовом колхозе не было приличного детского сада. Зато для себя отец построил такой домище, что теперь в нем свободно разместился детский сад. А почему не был построен детский сад? Думаете, отец пожадничал и не выдал из колхозной кассы денег на строительство? Отец не жадничал, деньги в колхозе были. Вся беда в том, что из Скворцов не было указания. Как потом выяснилось, это указание просто забыли дать.

Я вынул из-кармана пиджака свою походную тетрадь и карандаш, чтобы кое-что записать. Антон Тимофеевич, заметил это, снова вышел на ковровую дорожку и, прохаживаясь по ней, сказал:

— Прошу, записывайте все, не стесняйтесь.

Он показал на расставленные на столике шахматы и назвал председателя ферзем — самой главной фигурой. Далее он сравнил председателя с тем монолитным столбом, на котором, как дом на прочном фундаменте, стоит и процветает экономика сельхозартели. С убеждением знающего человека он утверждал, что у председателя неумного, недумающего, безынициативного, поглядывающего на район, всегда низкие урожаи, всегда неуправка на полях, а в животноводстве постоянный упадок. У председателя же умного, думающего, деловитого, умеющего видеть и правильно оценивать день завтрашний, урожаи, как правило, высокие, животноводство растет из года в год, на полях — порядок, всюду видна хозяйская рука.

— И тот факт, что я, Овчарников-младший, заменив своего отца, установил вокруг села сторожевые посты, еще ничего основного, главного не решает. — Антон Тимофеевич все так же не спеша шагал по ковру. — Для дела нужны не шлагбаумы на дорогах, не вахтеры, а широкие права председателя и вместе с ними — его, личная ответственность, что мне и было дано. Хорошо бы специальным законом раз и навсегда запретить председателю поглядывать на район и ждать оттуда указаний, как ждут у моря погоды. В этом законе необходимо сказать: ни на кого, брат, не надейся, действуй сам, самостоятельно, ты тут полноправный хозяин, с тебя спрос за все — и за хорошее, и за плохое. И не жди: тебе уже никто не скажет, что сеять и где сеять, как развивать товарное животноводство, как заготовлять корма. Отныне все решаешь сам, со своим правлением и со своими специалистами, а осенью будешь отчитываться перед тем нее общим собранием, которое уполномочило тебя быть председателем. И если своей работой ты не заслужил нового доверия, ты это доверие больше не получишь. Вот тогда председатель был бы настоящим ферзем и стоял бы на высоте положения.

— Что же это получается? — спросил я, перестав записывать. — Председатель — вроде бы фермер? Сам себе хозяин, никому не подчинен?

— Сам себе хозяин, — да, но не фермер. — Антон Тимофеевич с улыбкой посмотрел на меня. — Всем известно, фермер — собственник и для него главное, основное — личное обогащение. Председатель — хозяин, доверенное лицо коллектива, и для него главное, основное — не личное обогащение, а подъем и процветание общественной экономики и благо людей. Председатель имеет должность необычную, я назвал бы ее должностью, данной ему народом. Поэтому нет нужды держать его в эдаких, я назвал бы, шорах: это ты делай, а этого не делай, это тебе можно, а этого тебе нельзя. Пусть сам знает, что ему делать надо, а что не надо, что колхозу выгодно, прибыльно, а что не выгодно, не прибыльно. У председателя должны быть не только обязанности, но и права, самостоятельность.

10

ИЗ РАССКАЗА ОВЧАРНИКОВА-МЛАДШЕГО

— Вернемся к тому, что обо мне говорят. Значит, я и такой, и сякой, и моя вина состоит в том, что не пошел по проторенной отцовской дорожке, изменил, дескать, установившейся в Беловцах традиции, — словом, меня обвиняют во всех тяжких. Если отвечать на эти обвинения откровенно, без обиняков, то следует сказать: они, обвинения, не имеют под собой никакой почвы. Они нарочно придуманы теми, кто хотел бы видеть во мне копию Тимофея Силыча Овчарникова. В Скворцах гордятся какой-то традицией, которая якобы установилась в Беловцах. Честно скажу: никакой традиции в Беловцах вообще не существовало. Было же здесь то, что именуется застоем. Для наглядности возьмем воду проточную и воду в пруду. Беловцы были прудом, вода в котором не менялась много лет и изрядно позаросла ряской. К заросшему ряской пруду привыкли не только мой отец, а и многие руководители района. В Беловцах всегда было спокойно. Ни тревог, ни волнений.


— А что сказать о проторенной дорожке? Ее, кстати, тоже не существовало. Но если, допустим, такая дорожка была, то лично мне она не потребовалась бы. Я согласился переехать в Беловцы только с тем условием, что не пойду дорогой своего знатного бати. Но сама по себе жизнь в Беловцах остановиться не могла. Ее пытались остановить искусственно, нарочито, и тут немало потрудился мой покойный родитель. Так как же надлежало поступить мне, новому руководителю? Тоже остановиться и радоваться тишине и покою или идти дальше, идти своей, еще никем не хоженной тропкой?


— Об отсутствии контроля. Вопрос не простой, но смешной. Как же я могу уйти от контроля, ежели мои дела у всех на виду, а те люди, которые постоянно находятся со мной и болеют тем же, чем болею я, и являются самым строгим моим контролем. Уверен, если в будущем, как того желал мой отец, в Беловцах утвердится председательская династия, то и мой сын не остановится на том месте, где вынужден буду остановиться я, а пойдет дальше меня и не станет радоваться моей радостью, и сын моего сына поступит точно так же.


— Что такое хозяйственная жилка? По-моему, это великий дар для человека. Если она, эта жилка, есть у председателя колхоза или у директора совхоза, то это как раз то самое, что именуется талантом. У певца — голос, у музыканта — тончайший слух, у художника — особое зрение, у писателя — слово, а у председателя — хозяйственная жилка. Без нее, без этой жилки, нет хозяина — настоящего, рачительного, то есть нет человека, умеющего из одного рубля сделать два, умеющего беречь общественное добро, как свое, кровное, знающего цену времени и деньгам. Хозяйственная жилка — это чувство постоянной тревоги, заботы, беспокойства, неудовлетворенности. Это она, хозяйственная жилка, заставляет просыпаться с петухами и ложиться спать, когда время давно перевалило за полночь. Эх, если бы можно было эту самую жилку обнаруживать с помощью рентгеновских лучей! Тогда не происходили бы ошибки при избрании председателя. Накануне общего собрания, еще задолго до того, как поставить кандидатуру на голосование, просветили бы будущего председателя особыми лучами. Если бы обнаружили в нем эту хозяйственную жилку — пожалуйста, голосуй смело, но, ошибешься, а не обнаружили бы ее — нет, не годится, такого избирать нельзя. Но, к сожалению, этих особых лучей еще не изобрели… За то время, что я работаю в Беловцах, убедился в том, что тот из нас, председателей, кто от природы имеет такую жилку, всегда будет преуспевать в хозяйстве, в росте экономики, в других делах, и наоборот.


— Я уже сравнивал роль, и значение председателя в колхозе с ролью и значением ферзя на шахматной доске. Сила этой фигуры всем известна. Своей необычной маневренностью, своей свободой действий ферзь может делать чудеса. Ему дано право производить бесчисленное количество ходов, и из всех возможных, из всех хороших-ходов он обязан уметь делать ход самый наилучший. Точно так может и обязан поступать председатель. Представьте себе, что другие фигуры начали бы давать ферзю указания, куда и какой ему надо делать ход. К примеру, слон дает свое указание, ладья — свое, конь — свое. Что из этого вышло бы? Ничего хорошего. То же самое происходит и с нашим братом председателем, когда мы живем и действуем не своим умом, а чужими указаниями.


— Можно услышать: это же анархия! Овчарников хочет быть сам себе хозяином! Эдаким царьком в своих Беловцах! Дескать, что хочу, то и ворочу! Верно ли это? Нет, не верно. Так могут рассуждать люди, ничего не смыслящие в той огромной, я сказал бы незаменимой, миссии, которая в колхозе отведена председателю, а в совхозе — директору. И какая же здесь может быть анархия, когда у нас плановое хозяйство, а план для нас — святое слово. И почему «Овчарников хочет быть сам себе хозяином»? Ведь он же, Овчарников, подчинен не только общему собранию, но и правлению, и как коммунист — парткому и райкому. И почему «что хочу, то и ворочу»? Всем же известно, что результаты деятельности председателя измеряются не его заверениями, не его красивыми словами, а центнерами урожая зерновых, выполнением плана продажи продукции животноводства. Тут если и приходится «воротить», то не то, что хочу, а то, что необходимо для подъема хозяйства.

ИЗ РАССКАЗА АНДРЕЯ АНДРЕЕВИЧА КАРАЧЕНЦЕВА

— У журналистов, у писателей — мне не раз приходилось это замечать — часто складывается неправильное представление о секретаре райкома. Необходимо помнить: секретарь райкома, не компьютер, не счетно-вычислительная машина, а живой, с кровью и плотью, человек, и он, к сожалению, не все знает и не все может. Встречаются такие дела, что ему они явно не под силу. Эти мои слова относятся и к нашему разговору об Овчарникове-младшем. В чем-то, возможно, самом главном и самом нужном я понимаю Антона Тимофеевича, а потому и соглашаюсь с ним, поддерживаю его. Но в чем-то не понимаю его, не соглашаюсь с ним и какие-то его странности все еще не могу, как и вы, разгадать.

— Андрей Андреевич, вы же дали согласие поставить у въезда в Беловцы эти смешные полосатые будки, — заметил я. — А могли бы не дать. Могли запретить.

— Да, мог бы не согласиться, а согласился, мог бы запретить, но не запретил. Значит, мы, райком, сознательно пошли навстречу желанию Овчарникова, решили дать ему возможность в полную меру проявить инициативу, показать свои организаторские способности и тем самым на деле доказать, что председатель не нуждается ни в постоянной опеке, ни тем более в няньках и что он не только может, а обязан уметь самостоятельно принимать правильные оперативные решения, сам их выполнять и сам нести за них ответственность.

— Ну и как, доказал?

— Да. Прошло всего три года, и колхоз «Путь Ленина» стал лучшим хозяйством во всем Скворцовском районе по всем производственным показателям. Да, пожалуй, и не только в районе. Это — факты немаловажного значения. Что же касается полосатых будок, которые всех удивляют и смешат, вахтеров при них, шлагбаумов на дорогах — то это шелуха, она улетит, исчезнет и забудется, а останется главное — новое в авторитете председателя. Так оно и получается. Представьте себе, если бы все председатели колхозов и директора совхозов обходились, как обходится сейчас Овчарников, без командированных, без комиссий, без поучающих и дающих указания, то сколько бы в одном только Скворцовском районе освободилось специалистов, так нужных нам на полях и в животноводстве. С вами я хочу быть откровенным. Как-то с карандашом в руках — это прошу не записывать — я подсчитал: у нас, в Скворцовском районе, на одного председателя или директора приходится семь чиновников, тех, кто стоит над ними, кто ездит к ним, дает указания, инструктирует, поучает, кто, как принято употреблять нерусское словечко, курирует их. С сожалением приходится говорить: слишком много у председателя и директора этих кураторов. Надо бы их малость поубавить для пользы дела. А то получается, как в известной присказке: один с сошкой, а семеро с ложкой. Мы привыкли к этому и считаем, что так и нужно, что без тех, что с ложками, нам никак не обойтись. Практика же в селе Беловцы показала: можем обойтись, и это принесло бы нам только пользу. Надо сокращать да сокращать управленческий аппарат. Он у нас чрезмерно велик. Излишне велики штатные расписания, слишком много таких людей, кто, никаких материальных ценностей не производит, а потребляет много. И заслуга Овчарникова-младшего как раз и состоит в том, что он не только указал, а и практически доказал, каким путем можно уменьшить число тех, кто с ложкой, кто не производит, а потребляет, и увеличить число тех, кто с сошкой, кто производит материальные ценности. Опыт Овчарникова-младшего говорит нам, что надо из канцелярий смелее перебрасывать специалистов на поля и на фермы.


— Не задумывались ли вы, почему вокруг Овчарникова-младшего возникло столько разного рода толков, судов и пересудов? Даже появились о нем каверзные анекдоты. Кто-то умудрился пустить слушок, будто какой-то ретивый вахтер не разрешил мне проехать в Беловцы, и этот слушок пошел гулять по району. И несмотря на то, что я всюду — на собраниях, в разговорах с людьми — говорил, что это чистейшей воды вымысел, мне все одно не верили. И не верили мне потому, что суть вопроса, если к нему присмотреться, не в том, что Овчарников поставил полосатые будки и организовал падежную охрану села, не пуская в него тех, кому там делать нечего. Главная же суть вопроса состоит в том, что Антон Тимофеевич взял да и нарушил общепринятые нормы, пренебрег установленным порядком, который был еще при жизни его отца, — к этому порядку все привыкли, потому что он всем правился. Был брошен камень в стоячую воду, и от него пошли круги. А лучше сказать, Овчарников-младший не стал повторять своего отца, он смело пошел против течения. Его отец, Тимофей Силыч, шел по течению, был всеми уважаем, его любили, почитали. Сын же повернул против течения и многими стал не уважаем, кое-кто его не только не любит, не почитает, называет анархистом, а и побаивается. Он же не анархист, упаси бог! Он никогда не отрицал руководящей роли района, исполнителен, дисциплинирован. Но своим делом он словно бы учит, как надо и как не надо руководить председателем в его повседневной деятельности. И вопрос этот сегодня поставлен не Овчарниковым, а самой жизнью, только случилось это там, в Беловцах, и с приходом туда Овчарникова-младшего. И хотя жизнь поставила этот вопрос сперва только в Беловцах, а распространился он на весь район. К примеру, есть у нас райсельхозуправление. Всем известно, что оно и существует для того, чтобы руководить колхозами и совхозами. Руководить, но не подменять. Учить, советовать, но не командовать. Овчарников-младший как раз это и доказал практически, и поэтому-то у него появились, не только недруги, но и друзья, подражатели, убежденные последователи. А это означает: со временем, и я в этом уверен, в районе будет не один Овчарников, а много Овчарниковых, и тогда районным организациям, и в первую очередь райсельхозуправлению, придется учиться работать и руководить по-новому, с меньшими силами и качественно. Да, со временем так оно и будет. А пока что Антон Тимофеевич Овчарников все же — белая ворона, и иным районным деятелям он кажется и анархистом, и выскочкой, и чудаком. Он же — ни то, ни другое, ни третье.


— Молодой Овчарников, разумеется, небезгрешен, как и все мы. У него немало недостатков. Он только начал председательствовать, иногда, по молодости и по неопытности, как норовистый скакун, закусывает удила и прет в сторону. Я уже говорил, он не идет ни в какое сравнение со своим отцом в этом отношении. Тимофей Силыч — да будет ему земля пухом! — был мудрым стариком, тем надежным конем, который борозду не испортит. Он одинаково ходил хорошо и в упряжке, и под седлом, и все им были довольны. А вот его сын — этот уже из тех горячих, еще не обученных рысаков, которые умеют и голову заломить, и удила закусить. Разумеется, такой непослушный, такой своенравный рысак мало кого радует. Но зато Овчарников-младший умен, начитан, отлично знает полеводство и животноводство, инициативен, смел, беспокоен. А это, согласитесь, для председателя колхоза уже немало.

11

Друг мой, читатель! Не знаю, приходилось ли тебе в своей жизни останавливаться в обыкновенной сельской гостинице, которая чаще всего именуется Домом для командированных. Мне же как разъездному собкору по долгу службы довелось повидать всякие сельские гостиницы, и поэтому считаю нужным хотя бы вкратце пояснить, что собой представляют эти приюты для странствующих и жаждущих жилья. Как правило, такой дом бывает двухэтажным, кирпичным или блочным, крыша у него шиферная, лестница, ведущая на второй этаж, деревянная, с певучими ступеньками. Комнаты стандартные — на четыре койки. Нет никаких бытовых удобств, даже умывальника, — все это находится либо на первом этаже, либо, на огороде, с тыльной стороны дома. В комнате одно окно, стекла так обласканы пылью, что кажутся матовыми. Однако и каждом доме имеется комната одиночная, маленькая, и с одним оконцем, с теми же немытыми стеклами — это для тех командированных, о которых проявлена особая забота. В Скворцах именно такая комнатушка досталась тоже мне.

Кровати односпальные, низкие, спинки железные, матрацы так поизносились, что жесткие их пружины всю ночь давят тебе в бока, словно какой идол своими острыми локтями. Клопы, разумеется, тоже имеются в избытке — как же без них. Стоит такой дом обычно в центре районного села, фасадом на площадь или на главную улицу. Двор обнесен штакетником, дощатые ворота как были открыты, когда их сюда поставили мастера, так открытыми и остались. Калитка перекосилась, бедняжка, висела на одной петле, напоминая птицу с подбитым крылом.

Всегда меня удивляло не то, что пружины всю ночь толкали тебя в бока, что по житейским надобностям нужно было спускаться на первый этаж или бежать в огород, не удивляло даже и то, что без командировочного удостоверения тебя не пустят сюда и на порог. Странным мне казались гостиничные дворы. И сами дворы и подходы к ним так заросли сочным бурьяном, таким, например, как лебеда, лопухи, овсюг, ковыль, сурепка, молочай, одуванчик, что если ты попадешь сюда весной, то еще издали тебя встречает буйное разнотравье, которое зеленеет и цветет, и тогда двухэтажный дом кажется тебе стоящим как бы на лужайке. Если же дела приведут, тебя в гостиницу осенью, как на этот раз меня, то бурьян во дворе, за лето вымахавший повыше пояса и закрывший собою ворота и калитку, не только уже высох и пожелтел, но и на стеблях и на пожухлых листьях покрылся таким надежным слоем пыли, что ее не в силах смыть даже многодневный проливной дождь.

Утром Дом для командированных напоминает собой пчелиный улей в разгар летнего взятка. Он гудит и шумит, все двери, сколько их ни есть на первом и втором этажах, непрерывно раскрываются и закрываются, на все голоса пища и поскрипывая, издавая звуки, похожие на хлопки в ладошки, — это командированный люд готовится начать свой трудовой день. Из дверей поспешно выходят дюжие мужчины либо еще с полотенцами, спеша умыться, либо уже с портфелями в руке, в пальто и при галстуках, и спускаются деловым шагом по шумной, лестнице. Но вскоре улей стихает, и тогда на весь день воцаряется та необычная, можно сказать, немая и глухая тишина, которую возможно прочувствовать как следует только здесь, и длится она до вечера. С наступлением же темноты Дом для командированных опять наполняется голосами и частыми хлопаньями дверей и затихает только к полуночи. Если тебе повезет, как повезло мне в Скворцах, и окошко твоей комнаты будет смотреть не на площадь и не на главную улицу, где обычно разгуливают грузовики, а в обыкновенный огород, в котором служащие гостиницы сажают для своих продовольственных нужд разного рода овощи — помидоры, лук, огурцы, картошку и капусту, крупные, пахнущие дождем головы которой, когда их везут в тачке домой, всю дорогу издают удивительно приятный капустный хруст, — то в этом случае можно с уверенностью сказать: сила тишины утраивается. В такие ночные минуты житель Дома для командированных, как бы в дополнение к несказанной тишине, получает еще и ни с чем не сравнимые ночные запахи. Вот и сейчас в мое полуоткрытое оконце веяло и застаревшим пряным духом сухой картофельной ботвы, и теми особыми ароматами земли, из которой, наверное, только вчера выкопали великолепные сочные головки репчатого лука и срезали хрустящие даже в руках головы капусты, и уже привычные мне запахи полыни, по-осеннему стойкие и как бы терпкие.

Не один раз я замечал: в сельских гостиницах, особенно в такие тихие ночи, легко и хорошо думается. Мой стол — перед окошком, свет от настольной лампы падает на раскрытую тетрадь. Страница не дописана, и сегодня я уже не примусь за нее. Смотрю в окошко, а там — темень стоит черной стеной. Свежий осенний ветерок качает занавеску, поднимает и опускает недописанную страницу, словно бы играясь с нею, и мне кажется, что моим думам не было начала и уже не будет конца. Все припоминается, нужное и ненужное, радостное и горестное, не забудешь ни о ком и ни о чем. Память в такую ночь проворная, она, как на крыльях, легко уносила меня от Овчарникова-младшего к Андрею Сероштану, а от Андрея Сероштана — к сестренке Таисии, от Таисии — к Катюше, а потом к Силантию Егоровичу Горобцу с его старым, с облезлой спиной, Монахом и со щенком Оторвиголовой. Закрывая глаза и как бы впитывая в себя тишину, я видел то Анисима Ивановича, злющего, нелюдимого, слышал, как он пел свою песенку, завывая по-волчьему, то вставал передо мною стригальный лагерь, лежащие на столах бараны, слышалось шмелиное пение ножниц в руках стригалей, отваливалось на стол руно, и стояла она, Ефимия, в комбинезоне и с ячменными завиточками на висках. Или я находился в землянке у бабуси, лежал на койке в своей комнате и ловил глухие, чуть слышные за перегородкой шаги и снова видел Ефимию. Или был на похоронах бабуси. Полная хата молчаливых, опечаленных людей. Под окном крикливые трубы, слепящий блеск меди от солнца. В гробу — иссохшее личико старухи с хитро прищуренным левым глазом, и снова передо мной стояла она, Ефимия, и не одна, а с мужем. И слышу: «Михаил! Поздравь меня и Александра с рождением  н а ш е й  дочери. Назвали-то мы ее Прасковьей, Пашей, в честь твоей бабушки». — «Где же вы живете?» — «На хуторе Кынкыз. Есть такой хуторок в степи».

Так вот он, вопрос из всех вопросов: где же находится этот Кынкыз? Тогда я не спросил у Ефимии. Как же теперь отыскать его, чтобы еще раз и, как знать, может быть, в последний повидаться с Ефимией? После того когда на похоронах бабушки я увидел Ефимию и от нее узнал, что она родила, все время тревожила меня догадка: а не моя ли это дочь? Я брал карандаш, записывал даты, сравнивал, подсчитывал. По всем моим расчетам получалось: да, моя дочь. И, надо полагать, Ефимия не случайно как-то по-особенному произнесла слова «наша дочь», как бы самой интонацией своего голоса желала дать мне понять, что ребенок не ее и Александра, а  н а ш, то есть ее и мой. Я так и понял ее слова, и потому мысль эта не давала мне покоя.

Задумавшись, я сказал себе: обязательно отыщу Ефимию, обязательно увижу маленькую Пашу. А зачем? Просто так, чтобы убедиться, что являюсь отцом этого ребенка. Ну и что? Узнаешь, убедишься — и что дальше? Найду дорогу в Кынкыз, увижу Ефимию, узнаю, что Паша — моя дочь, может быть, сама Ефимия не станет скрывать и скажет мне правду. А что потом? В эту минуту я не знал, да, признаться, и не желал знать, что будет потом и что дальше. Меня так тянуло на этот Кынкыз, который, как мне удалось узнать, по-русски означает: «солнечная девушка», мне так хотелось увидеть Ефимию и трехлетнюю Пашу, что не поехать к ним я не мог. Да к тому же именно сейчас выпал удобный случай, второго такого не будет. У меня есть машина и есть Олег, отличный знаток дорог и проселков, вдоль и поперек пересекший все Ставрополье, — такой водитель непременно довезет до Кынкыза. Мне бы только посмотреть в глаза Ефимии и Паше, и по одному их взгляду я узнал бы, чья это девочка — моя или Александра. Мне почему-то казалось, что Кынкыз стоит где-то на краю земли и что когда я отыщу его, то там, на хуторе «солнечной девушки», в моей жизни образуется какая-то новая черта или граница…

Но где же он, Кынкыз? В каком приволье затерялся? Как к нему добраться? У кого я ни спрашивал, никто такого хутора не знал. Возможно, Кынкыза вообще не существует на земле? Возможно, Кынкыз — это фантазия Ефимии? Все одно, есть Кынкыз на земле или его нет, а Ефимию надо отыскать непременно. Она-то где-то живет, она-то не фантазия, а реальность. Допустим, нет хутора Кынкыза, но есть же Ефимия. Но как ее отыскать? Я же ничего о ней не знаю: где, в каком районе она живет с мужем? Не знаю даже фамилии Александра, ее мужа.

Кто-то осторожно постучал в дверь. Это был Олег. Лицо у него помятое, заспанное, глаза скучные, припухшие. Он подсел к столу, посмотрел на меня и сказал:

— У тебя дверь плохо прикрыта. Смотрю — сочится полоска света. Чего это, думаю, ему не спится?

— Сам-то бодрствуешь?

— Эх, беда! — Он махнул рукой и тяжело вздохнул. — То ж я, а не ты. Я уже одурел от сна. Там, в Беловцах, пока ты беседовал с Овчарниковым, сколько я проспал, теперь еще и тут дрыхаю. Я же уснул днем, когда ты отправился к Караченцеву. Сколько ты пробыл у Караченцева? Когда от него вернулся — не знаю. Все спал, и как спал! Как мертвый, честное слово! С трудом проснулся, гляжу — темно. Зажег свет, посмотрел на часы — половила второго ночи. Вот и хожу зараз как очумелый, аж заболел от пересыпания. Голова разваливается, в висках стучит, как с похмелья. Очень противно на душе, когда переспишь. Выходит, организм человека ничего лишнего не принимает — ни еды, ни пития, ни дажеть сна. Все лишнее ему вредно. За что я не люблю свое шоферство? Вот за то самое, что приходится спать до одурения. Вожу по селам какого-нибудь командировочного, вот как зараз тебя. Он, как и ты, занимается своим делом, встречается, беседует с людьми, а я ставлю «газик» под дерево в холодке, ложусь на заднее сиденье и задаю храпака в обе ноздри. Через такое пересыпание сам себе становлюсь противным. Миша, может, поедем? Ночью-то хорошо ехать. Махнем, а?

— Куда же ехать?

— Да куда-нибудь. Что, разве мало дорог?

— Поедем завтра.

— Что же мне делать до завтра?

— Иди ложись и спи.

— Отоспался я, по самое некуда. Под, самую завязку.

— Олег, опять хочу просить тебя об одном важном одолжении.

— Я готов. Что надо изделать?

Я поближе подсел к Олегу, положил ему руку на плечо.

— Снова моя речь о хуторе Кынкыз. Завтра нам надо побывать на этом хуторе. Сможем?

— Почему не сможем? Сможем, — тем же сонным, с хрипотцой, голосом ответил Олег. — Только где же таковский хуторок находится?

— В том-то и вся штука, что я не знаю, где. И ты мне помоги. В этом суть моей к тебе просьбы.

— Кынкыз? — Олег задумался, пожевал губами. — Я уже говорил, что такого чудно́го названия и не слыхал. Как же его отыскать? Надо подумать, поразмыслить.

— У меня есть такое предложение. Утром я пойду к Суходреву. Надо проведать Артема Ивановича. Ты же в это время сходи в исполком. Там наверняка знают, где находится Кынкыз. Обязаны знать.

— Верно, обязаны, — согласился Олег. — А ежели не знают? Ежели, допустим, Кынкыз находится не в ихнем районе?

— Тогда попроси у них карту края и сам хорошенько ее посмотри.

— Михаил, а нельзя нам не ехать в тот Кынкыз? — спросил Олег, ладонями растирая заспанное лицо. — Ить по самому названию видно, что хуторок-то паршивый. Чего ради туда ехать?

— Пойми, Олег, мне непременно надо побывать в Кынкызе.

— Задание редакции?

— Нет, не задание. Надо, и все. По личному делу.

— И что ты там позабыл, на том Кынкызе? Удивляюсь.

— Тянет меня туда какая-то сила.

— Что же это за сила такая? И совладать с нею нельзя?

— Не могу. Послушай, Олег, ты веришь в предчувствия?

— В такие штуковины не верю. А что?

— А вот я верю. Мне кажется, я словно бы предчувствую, что там, в Кынкызе, меня что-то ждет, и не побывать там я не могу. А что ждет? Я не знаю. Прошу тебя: пока я буду у Суходрева, разузнай адрес этого хутора. Может, он где-то рядом.

— Разузнать-то все можно, почему же нельзя разузнать, — тем же сонным, невеселым голосом говорил Олег, вставая и собираясь уходить. — Могу дажеть без исполкома и без карты. Я уже сказал: лучше шоферов, каковые работают на грузовиках, никто не знает местные поселения. Шоферня, известно, народец бывалый, знающий. Им все дороги, и все населенные пункты известны. Только вот смущает меня название. Что оно такое — Кынкыз? Да и через почему тебе туда надо ехать?

— Надо, надо, — быстро ответил я. — Обязательно.

— Ну так считай, что завтра мы будем в Кынкызе. — Олег приоткрыл дверь. — Пойду, буду до утра звезды считать. О сне и думать противно. Значит, Кынкыз? Непонятное название. Но завтра мы влетим в тот Кынкыз на четвертой скорости.

И Олег ушел.

12

Мне приходилось замечать, что в жизни случается, и нередко, так: ты с душевным волнением идешь к человеку, которого уважаешь, считаешь своим другом, в твоей голове уже строится будущая беседа с ним, дружеская, сердечная. Однако встретишься с другом — и невольно пожалеешь о своем приходе к нему и скажешь самому себе: нет, не надо было сюда приходить. К сожалению, так мне пришлось подумать, когда я заявился к Суходреву.

Как и ожидал, я застал его в Доме просвещения. Стены большой квадратной светлой комнаты от потолка и до пола были заставлены книгами. На столе, за которым сидел Суходрев, книги лежали пачками и, что называется, навалом. Книги были и на диване, и на стульях, так что я не знал, где и присесть. Я поздоровался с бывшим директором совхоза «Привольный», пристально посмотрел на него, пожимая слабую кисть руки, и, признаться, не узнал его. Он тоже смотрел на меня так, словно бы видел впервые, и наша встреча после трех лет разлуки, судя по нашим невеселым лицам, не только не принесла нам радости, а показалась и мне и ему странной и ненужной прежде всего потому, что передо мной был совершенно другой Суходрев. Он заметно изменился внешне: пополнел, раздобрел, отпустил рыжеватую бороденку, под эдакого театрального народовольца, отчего лицо его стало продолговатым. Костюм на нем был темно-коричневый, с черными, до локтей, нарукавниками, заметно потертыми о стол, особенно поближе к запястью. Но он изменился также и внутренне, и это удивило меня больше всего. Это уже был не тот весельчак, энергичный, деятельный директор «Привольного», которого я знал и которого любил. Ни в его карих глазах, ни в окаймленном бородкой лице не появлялась знакомая мне умная и хитроватая улыбочка. Народовольческая бороденка придавала ему вид до смешного строгий и серьезный. Говорил он мало, скупыми короткими фразами, почему-то любил повторять: «Не улавливаю вопроса». Разговаривая, он не переставал листать книгу, как бы желая отыскать в ней какую-то очень ему нужную именно сейчас цитату, и отыскать ее никак не мог.

Мой приход нисколько не удивил и не обрадовал Суходрева. Увидев меня, он только на какое-то время оторвался от книги, а задумчивые его глаза как бы говорили: «Пришел? Ну, зачем пожаловал так некстати, когда у меня столько дел и когда мне надо перелистать еще не одну книгу?» Он пригласил меня сесть, не из любезности, а так, из учтивости, при этом не спросив, почему я оказался в Скворцах, где остановился, когда приехал и куда собираюсь уезжать. Чтобы присесть, мне пришлось убрать со стула какие-то старые, пахнущие пылью книги, положив их на стол. Я понимал, что нельзя же сидеть молча, надо было что-то говорить, и я спросил, хорошо ли ему работается на новом месте? Доволен ли он своей работой здесь, в Доме просвещения? Не переставая листать какой-то объемистый томик и не глядя на меня, он ответил:

— Не улавливаю вопроса.

— Помнишь, Андрей Андреевич Караченцев говорил, — напомнил я, — что хозяйственная деятельность — не твоя стезя, а вот здесь, на ниве просвещения…

Он не дослушал меня и сказал:

— Да, Андрей Андреевич был совершенно прав. Он никогда не ошибается.

— Значит, ты доволен своей новой работой?

— Моя задача — строго исполнять возложенные на меня обязанности.

— Чем же ты теперь занят?

— Не улавливаю вопроса.

— Ну, какова твоя повседневная деятельность?

— Вот она, вокруг меня, моя деятельность. — Он глазами указал на высокие стеллажи, забитые книгами, и привычным движением слабых пальцев погладил бородку. — Здесь еще не вся моя деятельность. Дома у меня столько же томов, если не больше. Так что работенки хватает. Ведь у нас стопроцентный охват. Через час открывается семинар пропагандистов с моим докладом. Тема: «Доходчиво изложенная мысль как стимул усвояемости».

— Какие у тебя личные планы?

— Не улавливаю вопроса.

— Помню, там, в Привольном, ты писал статью о Ленине, — пришлось мне напомнить. — Хотелось бы знать…

— Хотелось бы знать для чего? — перебил он. — Для печати? Тогда молчу, молчу.

— Зачем же для печати? Просто мне интересно…

— Просто интересно не бывает, мысль не рождается сама по себе, она вызвана обстоятельствами, часто от нас не зависящими, — авторитетно заявил он, потрогав пальцами свою народовольческую бороденку. — Но если действительно не для печати, а лично для тебя, тогда изволь. Могу ответить на твой вопрос, только прошу спрятать: тетрадь. Не надо записывать. — Он долго листал книгу, наверное, отыскивал нужную ему цитату. — Так вот что произошло. Моя статья о Ленине переросла в большую работу, которую я назвал «Вопросы ленинизма и вопросы жизни». Надобно смело и полным голосом, что я и делаю, заявить о вопросах жизни, которые возникают всюду и каждодневно и, если говорить образно, насквозь просвечены лучами ленинизма. Вот вкратце мой главный тезис.

Наступило неловкое молчание. Желая как-то нарушить его, я стал рассказывать о Привольном, надеясь воскресить в Суходреве какие-то приятные для него воспоминания. Сказал я и о том, что встречался с Андреем Сероштаном, и, как бы между прочим, упомянул о тех переменах, которые произошли в совхозе: секретарша давно сидит перед директорским кабинетом, на амбарных дверях в шестом отделении замки висят на своем месте, а столовая имеет кассиршу. Артем Иванович молчал, казалось, он не слушал меня, думая о чем-то своем. Я спросил:

— Артем Иванович, как считаешь, надо ли было Сероштану так поспешно возвращаться к старому?

— Не улавливаю вопроса, — последовал ответ.

— Я говорю, может быть, Сероштану следовало повременить, может быть, он в чем-то поторопился? Как ты полагаешь?

— Индивидуум — это индивидуум, — авторитетно заявил Суходрев, оторвавшись от книги и посмотрев на меня строгими умными глазами. — Особь, отдельная личность. В данном случае действует высшая субстанция как первооснова всех идей, и мысль индивидуума…

Неожиданно Суходрев умолк, зажал в кулаке бороденку, словно бы хотел что-то вспомнить, затем начал старательно перелистывать книгу, как бы желая во что бы то ни стало найти там и «высшую, субстанцию» и «мысль индивидуума». Тут я уже окончательно понял: нужный разговор у нас не склеится. Чтобы не сидеть молча, я спросил, не знает ли он, где находится хутор Кынкыз, и услышал тот же ответ:

— Не улавливаю…

— Где-то есть хутор с таким, несколько странным, названием — Кынкыз, — повторил я. — Мне необходимо там побывать, но адреса я не знаю. Может, ты знаешь?

— В списках тех сел и хуторов Скворцовского района, которые нами охвачены политпросвещением, хутор Кынкыз не значится, — охотно и уверенно ответил Суходрев. — Это точно. Да, не значится.

Тут он, забыв обо мне и о существовании Кынкыза, взял с полки несколько книг, сунул их в портфель, взглянул на свои ручные часы, говоря:

— Пора! Прошу прощения, меня ждут на семинаре.

И мы расстались.

В гостиницу я вернулся в плохом, подавленном настроении. Теперь мне уже ничего более не оставалось, как дождаться Олега и уехать из Скворцов в поисках хутора Кынкыз. Я сидел перед окном, видел пустой, давно убранный, скучный огород, залитый низкими лучами нежаркого осеннего солнца. Всюду валялась картофельная ботва, сухая, землянисто-серая, липли к земле блеклые, похожие на мокрую бумагу листья лука. Я видел убранный огород, а мысль моя не могла оторваться от Суходрева. До боли в сердце он огорчил меня, и не столько своей внешностью, смешной народовольческой бородкой, сколько теми внутренними переменами, причины которых я не мог ни понять, ни объяснить. Повторение «не улавливаю вопроса», старательное перелистывание книги — к чему все это? В нем жила какая-то странная отрешенность от всего реального, что находилось за книжными стеллажами и за стенами его большой комнаты. И то, что он много лет пишет книгу «Вопросы ленинизма и вопросы жизни» и, как он говорит, полемизирует со Сталиным, а сам боится, чтобы я, чего доброго, не написал бы об этом в газете, — то и удивляло меня и казалось мне странным и непонятным.

Не переставая смотреть на освещенный солнцем пустой огород, я с горечью подумал о том, как же мне быть с Суходревом? По моему замыслу в сюжете «Запаха полыни» Артем Иванович Суходрев уже прочно занял подобающее ему место, и именно тот Суходрев, каким он был в Привольном. До сегодняшней встречи с Суходревом я был спокоен и никак не мыслил себе «Запах полыни» без Суходрева, пусть даже и под другой, вымышленной фамилией. И вдруг такое огорчение. Обидно было, что не стало того, знакомого мне, реального Артема Ивановича Суходрева, а вместо него появился какой-то странный однофамилец, совсем другой Суходрев, человек не реальный, не земной, а какой-то книжный, что ли. И если я опишу этих совершенно разных однофамильцев как одно и то же лицо, то кто же мне поверит? А без Суходрева «Запах полыни» у меня не получится. Что же делать? Как поступить? И я подумал: может быть, это и есть как раз тот случай, когда мне необходимо принять совет Никифора Петровича и выдумать другого Суходрева, не того книжного, которого я увидел сегодня и не узнал. Мне необходимо было описать Суходрева не таким, каким он стал за эти три года, а таким, каким бы мне хотелось видеть его здесь, в Доме просвещения, и таким, каким он был в Привольном.

И я надолго задумался. Ведь можно же, допустим, описать нашу встречу в Доме просвещения совсем не такой, какой она была на самом деле, а такой, какой мне хотелось бы? Безусловно, можно. В комнате мы были одни, свидетелей у нас не было, да если бы и были, то кто стал бы проверять, устанавливать истину. Никто этого делать не станет. К примеру: была встреча, но не было ни смешной бородки, ни старательного перелистывания книги, ни слов «не улавливаю вопроса», ни разговора о том, что Суходрев полемизирует со Сталиным, ни, тем более, его желания скрыть от печати свою работу о Ленине. Или: я мог бы увидеть Суходрева и здесь, в этом царстве книг, все таким же земным, реальным, энергичным, смелым новатором, и в его лукавых глазах все так же блестела бы хитроватая усмешка. Да, так написать можно. Но это было бы отступление от правды. Тут на меня навалились вопросы — один потруднее другого. Что важнее и что нужнее? Голая реальность или обобщенный вымысел, похожий на реальность? Чистая, нигде и ни в чем не измененная правда или тот авторский домысел, который в искусстве бывает сильнее и убедительнее ни в чем не измененной чистенькой правды? Натурализм в его чистейшем виде, то есть только то, что было, существовало, и ничего больше? Или обобщенный взгляд художника? Только то, что есть, что мы видим, ощупываем руками, или свое, авторское видение мира? Только факты и факты или свое, авторское отношение к фактам жизни?

Вопросов было много, я так в них запутался, желая отыскать нужные для себя ответы, что не услышал, как в комнату вошел Олег. Лицо у него было грустное, и я сразу понял: дорогу в Кынкыз он не разузнал? Он присел на стул, опустил голову и сказал:

— Наверное, сам черт знает, где находится тот Кынкыз.

— В исполкоме тоже не знают? — спросил я.

— Дажеть удивились, когда я спросил про Кынкыз. Не слыхали про такой хутор.

— Карту смотрел?

— А то как же. — Олег ниже опустил голову. — И карту всего края осматривал, и с шоферами разговаривал. На карте такой хутор не значится. Разные хутора имеются, а Кынкыза нету.

— Что говорят шофера?

— Разное, а в общем и целом — ничего определенного, — ответил Олег, все еще не поднимая голову. — Шофера считают, что Кынкыз — название татарское.

— Это и без них известно.

— Ну так вот, они советуют искать Кынкыз в тех районах, каковые находятся поближе к Калмыкии. — Олег посмотрел на меня тоскливо, виноватыми глазами. — Так как? Покатим к калмыкам?

Я согласился. Мы быстро собрались, оставили Скворцы и выехали на главный Ставропольский тракт, который уходил к Апанасенковскому и далее — на Элисту.

Мы все же не теряли надежду где-нибудь отыскать злосчастный Кынкыз.

13

Убегал лоснящийся кушак асфальта, а по обе его стороны — степь и степь в своем неярком осеннем наряде. Я знал, что мы будем проезжать Привольный, и все одно как же я обрадовался, когда вдруг у въезда в хутор увидел стоявшую на кургане чабанскую мамку с ярлыгой на плече. Я попросил Олега замедлить бег «газика». Мы тихонько проезжали мимо кургана, и мне казалось, будто моя бабуся повернулась к нам и, как бы приветствуя нас, чуточку приподняла чабанский посох и сказала:

«Мишуха, ты шо, опять едешь в Привольный в гости?»

«Нет, бабуся, я еду теперь далеко, ищу в степи хутор Кынкыз».

«А на шо вин тоби понадобился, тот Кынкыз?»

«В нем живет Ефимия, а у Ефимии есть дочка Паша. Хочу ее повидать».

«Ну, счастливого тебе, внучок, пути».

«Прощайте, бабуся, прощайте…»

— Миша, ты что бубнишь? — спросил Олег. — Или молитву читаешь?

— Так, думаю вслух, — ответил я, а сам подумал, что уже не увижу больше ни этого кургана, ни стоящей на нем женщины, так похожей на мою бабушку Пашу и на статую на Пискаревском кладбище. — Ну, теперь поехали быстрее.

Олег только этого и ждал. Он так пронесся по хутору, что лишь крылечки с крашеными ступеньками мелькали по бокам да убегали назад тополя с пожелтевшими снизу листьями. Давно не стало ни кургана со стоявшей на нем чабанской мамкой, ни Привольного. Открылась такая даль, что, куда ни посмотри, — простор и простор бил в очи, и, казалось, не было ему ни начала, ни конца. Навстречу нам надвигалась только что взошедшая озимь — озаренная солнцем, она поднималась к небу зеленым нежным полотнищем. Затем озимь сменила пахота, она убегала во все стороны, свежая, только что взрыхленная плугом и расчесанная бороной. Побывавшая под лемехом земля блестела черным глянцем, над ней, отыскивая добычу, то садясь, то взлетая, низко кружилось воронье. Там и тут встречались села и хутора, чем-то похожие и чем-то не похожие на Привольный и на Богомольное, — с теми же землянками, заросшими травой, с теми же живописными крылечками, с теми же подпиравшими небо тополями и с теми же постройками близ села или близ хутора было нетрудно даже отсюда, с дороги, узнать, где стоял комплекс овцеводческий, где молочный, а где — птицеводческий. Я провожал взглядом незнакомые мне поселения и думал: может быть, где-то здесь, среди этих степных селений, и приютился хутор Кынкыз и мы, не зная об этом, промчимся мимо него? Тогда я попросил Олега останавливаться в каждом селе или хуторе и спрашивать у жителей о хуторе Кынкыз. Как на беду, никто такого хутора не знал.

Мы въехали в какое-то большое село и остановились возле двора. Окликнули молодуху. Она несла на коромысле полные ведра, статная, сильная, и шла так легко, словно бы хотела показать нам, что два ведра с водой для нее — не тяжесть.

— Красотка, а скажи, как нам проехать в хутор Кынкыз? — вежливо спросил Олег. — Говорят, он тут, где-то близко.

— Про такой хутор, красавец, я и не слыхала, — игриво улыбаясь, ответила молодуха, поведя сильным плечом, показывая нам, как легко и просто она умеет это делать. — Ни, тут не ищите, у нас Кынкыза не найдете. — Она усмехнулась: — Да и прозвище у того хутора якесь смешное.

В том же селе Олег повернул ко второму двору. К нам за ворота вышел совершенно белый, без шапки, дед, молча выслушал Олега, глядя на него подслеповатыми, мокрыми глазами, и сказал:

— Вам, хлопцы, не туда надо держать путь. Надобно поворачивать и двигаться в обратную сторону.

— Это куда же, дедусь? — спросил Олег. — В какую же сторону?

— Аж до Куршавы и до Нагута, — ответил старик. — Могло быть, там такой хуторок и отыщется.

— Почему же вы так думаете, дедусь? — снова спросил Олег. — Да и зачем нам поворачивать обратно и ехать до Куршавы и до Нагута?

— Давно это было, еще в детячестве, я проживал с матерью в Нагуте, и зараз шось похожее на Кынкыз припоминаю… Вроде б там, возле Куршавы или возле Нагута, был такой хуторок. Смутно помню, стар я уже стал. А у нас во всей округе Кынкыза не було и нема.

Мы не повернули обратно и не поехали в Куршаву и Нагуты.

— Дедусь из ума выжил, что он помнит, — сказал Олег. — Надо нам ехать прямо, поближе к калмыкам.

И мы поехали дальше. Поперек поля вытянулись лесные полосы, издали похожие на темно-рыжие, плохо причесанные чубы. Солнце клонилось к закату и насквозь просвечивало эти чубы. От нашего «газика» по шоссе неслась, подпрыгивая, острым углом вытянутая тень. Потому, как Олег сурово, не отрываясь, смотрел на дорогу и на убегавшую тень, молчал и посапывал, я понял, что мой водитель был не в духе, по этой причине и разговаривать ему не хотелось. Я тоже молчал. Так мы проехали лесную полосу — это была рослая степная акация гледичия с острыми коричневыми иглами и коричневыми серьгами-стручками. Вперемежку с гледичией росли молодые, стройные дубки с еще не опавшими, но уже сухими желтыми листьями и дикие абрикосы с голыми ветками — ни плодов на них, ни листьев. Проехали мост. Он лежал через неширокий канал, вода по которому текла спокойно — видимо, тут, в степи, на равнине, торопиться ей было некуда. И только когда «газик» с выключенной скоростью легким накатом побежал вниз, в отлогую ложбину, Олег взглянул на меня, невесело улыбнулся и, словно все еще продолжая думать, сказал:

— По-моему, так: ежели ничего не знаешь — так и не советуй. Как поступила та красавица с ведрами? Ее спросили, а она честно ответила: не знаю, не слыхала. И правильно сделала. Умная женщина, не стала голову нам морочить. А какую ахинею понес тот белый дедусь? Вы не туда едете, вы не туда едете! Заворачивайте обратно, поезжайте до Куршавы и до Нагута! Смешно! Ить он куда советовал нам двигаться? Не вперед, а в обратную сторону! До Куршавы и Нагута. Ежели хочешь знать, то Куршавы, как таковой, вообще не существует, а имеется село Курсавка. Старик все давно перепутал, перезабыл, а тоже лезет с советами. Видишь ли, он там жил еще в детячестве, а теперь, на старости годов, что-то смутно припоминает. Да ежели бы мы поверили деду, этим его смутным воспоминаниям и рванули бы на Куршаву и на Нагут, то, ручаюсь, и за месяц никакого Кынкыза не нашли бы. Это точно! А зараз мы едем правильно, к нужной цели, и мое сердце уже чует — обязательно найдем Кынкыз. Так что, Миша, не журись, от нас Кынкыз нигде не укроется. Непременно отыщем, поверь моему слову!

— Отыщем — хорошо, а не отыщем — ну что ж, так тому и быть, — сказал я. — И меня не успокаивай. Я спокоен.

— Да я и не успокаиваю, а делаю верный прогноз, — авторитетно заявил Олег, перед пригорком включая скорость. — И так как дело приближается к ночи, а в темноте, сам понимаешь, искать хутор плохо — можно пролететь мимо, то мы давай сделаем так. В каком-либо селе, какое первым попадется на пути, остановимся на ночевку. Надо же нам и отдохнуть как следует, и не мешало бы подзакусить. И пока ты будешь спать, я похожу по хатам и хорошенько поразузнаю. Выть того не может, чтобы ни одна живая душа не знала, где ж находится тот Кынкыз. Нет, от нас он не скроется, все одно найдем, не сегодня, так завтра. Согласен со мной?

Я кивнул, согласился. Тем временем солнце опустилось в отлогую балку и там, на прощанье заполыхав пожаром, скрылось. Сперва на поля серым войлоком поползли сумерки, потом улеглась и черная, глаз выколи, южная ночь. Мы проехали в темноте еще километров десять и издали увидели огни. Вскоре наш «газик» вкатился в большое освещенное фонарями село, асфальт, поблескивая на свету, лег по главной улице. Олег увидел шедшего по тротуару мужчину, повернул к нему и остановился, спросив:

— Уважаемый, какое это село?

— Медведовка.

— Дом для приезжих у вас имеется?

— А то как же, имеется, — ответил мужчина. — Поезжайте в центр. Там найдете.

— Далеко до центра? — поинтересовался Олег.

— Порядочно.

Когда мужчина ушел, Олег повернулся ко мне и сказал:

— Миша, мы не поедем в центр. На кой ляд нам нужен тот Дом для приезжих? Переночуем у кого-нибудь из сельчан. У людей ночевать лучше, нежели в том Доме для приезжих. Зараз подверну ко двору и быстренько отыщу хату для ночлега. Ты согласен с моим предложением?

Я согласился.

На ночлег мы остановились в небольшом, недавно построенном домишке, стоявшем во дворе на высоком каменном фундаменте. Мы поднялись по скрипевшим под ногами новым деревянным ступенькам и вошли в застекленную, хорошо освещенную веранду. Как мне удалось узнать позже, хозяином этого домика был Николай Клычков, сельский механизатор — тракторист и комбайнер. Его жена Нюра, миловидная, статная, с красивыми тонкими бровями, работала птичницей на комплексе. Была у них дочка Валя, лет пяти, все время с любопытством смотревшая то на Олега, то на меня. Узнал я и о том, что молодая семья отделилась от родителей недавно, весной.

— Смостили, как скворцы, свое гнездо, и не абы какое, а на городской манер, — похвалился Николай, тряхнув русым, мягко валившимся на глаза чубом. — Отопление, как видите, центральное. Сам конструировал, сам монтировал трубы, батареи, сам ставил котелок. Удобная получилась штуковина! Тепло, ни чаду, ни дыму. Имеем газ, водопровод и все прочие жизненные удобства, не хуже городских. Дажеть теплый нужник имеем, все как полагается.

— Коля, и зачем ты про то, — покраснев, сказала Нюра. — Про то можно и помолчать.

— А чего молчать? Правда есть правда, и молчать тут нечего, — весело улыбаясь, ответил Николай. — Всем известно, какие нужники были да еще и имеются на селе. У кого будка стоит на огороде, а кто бегает прямо за хату. А у нас по-городскому. А почему? Да потому, что мы с Нюрой имеем не ту, вросшую в землю, хатыну, каковых в Медведовке осталось еще немало, а настоящий дом. В нем жить да радоваться.

— Да и таких домишков, как у нас, в Медведовке уже развелось порядочно, — добавила Нюра, еще больше покраснев. — Так что мы с Колей в этом деле не являемся зачинщиками. У наших соседей, у Завгородних, так у них и горячая, как кипяток, вода в кране.

— И у нас будет горячая вода, — уверенно сказал Николай. — Дай, Нюра, срок. С трубами у нас плоховато. Вот как достану трубы, так и пойдет у нас горячая вода.

— Валюша, тебе пора спать, а то не выспишься, а тебе рано в детский сад надо. — Нюра обняла дочку. — Вишь, как пялит глазенки на чужих людей! Любознательная растет у нас дочка. Ну, пойдем, Валюша. — Нюра отвела дочь в соседнюю комнату, вскоре вернулась, открыла дверь в другую комнату. — Вот тут постелю вам обоим.

— Хозяюшка, обо мне не беспокойтесь, — поспешил сказать Олег. — Я люблю спать в машине. Привычка.

— Возьми хоть одеяло и подушку, — посоветовала Нюра. — Зори-то у нас уже холодные.

— Ну, подушку и одеяло — можно, — согласился Олег. — А эта комнатушка как раз для Михаила Анатольевича.

Наши хозяева оказались людьми такими добрыми, приветливыми и гостеприимными, что даже пригласили нас ужинать. Мы не отказались. За ужином речь зашла о заработке молодой, только что свившей себе гнездо семьи, и Николай сказал:

— На заработок не жалуемся. Мы с Нюрой получаем не вообще, а за результат нашего труда. Она — от продажи птицы, я — от урожая. Зарабатываем хорошо. Но вот что у нас плохо: деньги имеем, а потратить их как следует, с пользой, негде. Мало у нас в селе нужных товаров.

Затем Николай спросил, кто мы, откуда и куда держим путь. Мы рассказали о себе, и, естественно, я тут же спросил о Кынкызе. Николай и Нюра удивленно переглянулись, пожали плечами и почти в один голос ответили:

— Даже не слыхали.

— Может, тот хутор находится в каком другом районе?

— У нас же таких хуторов нету, — уверенно заявил Николай, снова тряхнув чубом. — Ручаюсь.

Ну, что поделаешь? Человек говорит уверенно, ручается. Придется коротать ночь, а утром ехать дальше.

В отведенной для меня комнате стояли низкая односпальная кровать, стол с лампой, небольшой диван. Я присел к столу, зажег свет и раскрыл тетрадь, радуясь тому, что и здесь, ночью, смогу сделать хоть какие-то нужные мне записи. Вошел Олег, молча положил на стол деньги, которые я давал ему, чтобы он расплатился за ночлег и за ужин.

— До чего же удивительные и непонятные люди, — сказал он, понизив голос до шепота. — Наотрез отказались от денег. Не взяли. Ни за что. Хозяйка повела своими тонкими бровями и дажеть обиделась на меня. «Вы где живете, молодой человек? Вы за кого нас принимаете, молодой человек? Надо же совесть иметь. Мы к вам с открытой душой, а вы к нам с деньгами. Стыдно». Ну и пошла, ну и пошла напевать. Да с такой обидой, что аж слезы показались. А что тут обидного? Деньги на то и деньги, чтоб ими рассчитываться. Как же иначе? Хозяин тоже надулся, стал поучать, читать мораль. Мы же, дескать, люди свои, сказать советские, сознательные, живем без капитализма, и все такое прочее, и зачем же, дескать, нам к самим себе примешивать рубли? Послушаешь — лекция, да и только! Так что, Миша, поужинали и переночуем мы бесплатна, можно сказать, нашармака, — усмехнувшись, добавил он. — Ну, побегу по соседям. Порасспрошу у знающих людей насчет дороги на Кынкыз. И где он запропастился, тот Кынкыз? И как нам его разыскать?

В дверях Олег встретился с Нюрой, покосился на нее и торопливо ушел.

— Разберу для вас постель, — сказала Нюра, подойдя к кровати и снимая покрывало. — Можете ложиться отдыхать. Ежели хотите перед сном умыться или зубы почистить, то умывальник тут, рядом.

— Спасибо, — сказал я. — Умоюсь позже, когда буду ложиться спать. Хочу посидеть у стола, пописать.

— Ну, посидите, попишите. Тут удобно. А окошко мы сделаем так, как полагается. — Нюра раскрыла окно. — Пусть идет свежий воздух, а то зараз в комнате душновато. Сторона солнечная, за день сильно нагрелась. А когда пожелаете — закроете. Можете спокойно писать. У нас тут тихо. За окном — садик, зараз его не видно. Совсем еще молоденький, только в прошлом году посадили. Все у нас молодое и новое, как и сами мы, хозяева, — добавила она, покраснев. — И еще хотела сказать: насчет платы. Скажите своему шоферу, что зазря он давал деньги. Нехорошо поступил, обидел и Колю и меня. Коля сильно переживает. Я, конечно, понимаю, шофер — парень молодой, в настоящей жизни, видать, ничего не смыслит, вот и сунулся с деньгами… Так вы ему скажите.

— Ладно, скажу, — пообещал я.

— Вот и хорошо. Ну, спокойной вам ночи.

И Нюра ушла.

14

И снова точно так же, как и в Скворцах: ночь и в комнате я один. Та же черная стена вставала за окном. Тот же ночной покой улегся на всем селе. Только здесь, в Медведовке, ночное безмолвье как бы ломало, разрывало монотонное, непрерывное собачье тявканье. «Тяв-тяв» — и снова тихо. «Тяв-тяв» — и снова тишина. Я невольно прислушивался к одинокому, тоненькому собачьему голоску, смотрел на раскрытую тетрадь и не знал, что же в нее записать. И чем дольше смотрел в тетрадь и прислушивался к этому тявканью, не зная, где находилась собачонка и что ее так тревожило, тем отчетливее понимал, что звенящий, рвущийся из темноты звук не только ломал тишину ночи, а и мешал мне думать.

Думал же я все о том же, о своем: в каком порядке встанут главы и как на бумаге уляжется сюжет уже жившей во мне повести «Запах полыни»? Размышлял я и о том, что теперь мне надо писать свою геройскую бабусю не только в землянке, не только в степи, возле отары, но и стоящей на кургане у въезда в Привольный, а Силантия Егоровича Горобца — непременно с волкодавами. Без его собак старика описывать нельзя. Дядя Анисим Иванович Чазов должен войти в повесть таким, каким я встретил его в последний раз, с этим его тоскливым завыванием. Тут, в Медведовке, прислушиваясь к собачьему тявканью, я все больше и больше склонялся к тому, что Таисия Кучеренкова с ее «ворованным» счастьем должна занять в «Запахе полыни» немалое место. Передо мной выстраивались, словно бы в очередь, и Андрей Сероштан с многодетной Катюшей, и два Овчарникова — отец и сын, и не узнанный мною Суходрев… Снова и снова — в который уже раз? — возникал один и тот же вопрос: как их описать? Рассказать одну только правду, без прикрас, то есть показать людей такими, какие они есть? Или использовать, и как можно шире, авторский домысел, то есть то, что хотя и известно мне, хотя и взято мною из жизни, но точного адреса не имеет и, стало быть, реальной, достоверной жизнью не является?

Подумал я и о Николае и Нюре Клычковых, об их домишке, о дочурке Вале, о том, как они живут. Улыбнулся и сказал себе: дурак, чего раздумываешь? Вот же они, совсем рядом — герои «Запаха полыни». Чего тебе еще нужно? Механизатор и птичница, производители материальных ценностей, люди труда — молодые, красивые, только что начали самостоятельную жизнь. С какой гордостью Нюра сказала: «Все у нас молодое и новое, как и мы сами, хозяева». В этих ее словах и есть истинная правда. Так что же еще нужно прибавлять к этой правде? Бери их, Михаил Чазов, молодых и новых, красивых и трудолюбивых, да и поведай читателям о том, как эти «сороки» свили себе гнездо и почему оно, гнездо, ничем не отличается от городской квартиры, — разница была лишь в этом необычайном безмолвии за окном и в этом неумолкающем собачьем тявканье. А как они, «молодые и новые», живут, как трудятся? А как обиделись на Олега! И за что? Только за то, что тот с самыми добрыми намерениями предложил им плату за ужин и за ночлег? «…Люди свои, сказать, советские, сознательные, живем без капитализма…» И это тоже правда — неоспоримая. Думая о Клычковых, мне захотелось написать о молодой семье очерк для нашей газеты, просто, без выдумки, рассказать о том, как механизатор и птичница, муж и жена, живут и работают в Медведовке. Это должен быть очерк не выдуманный, а такой, который имеет точный адрес. Не веришь? Приезжай в Медведовку и проверь, так ли все было здесь, в жизни, как описано мною в очерке. Или напиши письмо Клычковым.

И только я подумал об этом, как вдруг совсем нежданно-негаданно на все мои вопросы нашелся ответ. Один-единственный. Сколько думал, сколько искал, а нашел здесь, в Медведовке, и помогли мне, подсказали Николай и Нюра Клычковы. Об этой своей помощи они, разумеется, ничего не знали и никогда не узнают. Но именно они, Николай и Нюра, как бы сказали: такой правдивый, невыдуманный, с точным адресом очерк о нас — хорош для газеты, а для «Запаха полыни» — никуда не годится. Как только услышал эту подсказку, то чуть было не подпрыгнул от радости. Вот оно что! Для газеты — хорошо, а для повести — плохо. В этом, только в этом вся суть! Спасибо вам, Николай и Нюра Клычковы, что подсказали эту мысль! Значит, в моей повести читатели только тогда увидят вас такими, какие вы есть, когда будет описана рядом с вами жизнь ваших сверстников, таких же молодых мужей и жен, которые чем-то на вас похожи, а чем-то на вас не похожи, к примеру, тех же ваших соседей Завгородних, в доме у которых есть кран с горячей, как кипяток, водой. Значит, не факты, имеющие точный адрес, а факты обобщенные, которые точного адреса не имеют, — вот в чем, оказывается, прав Никифор Петрович. Ни одному художнику еще не доводилось обойтись без обобщения, без воображения и без домысла. Не обойтись и мне. Как же я благодарен случаю, который привел меня в Медведовку и определил на ночлег именно в это «гнездо сорок», к этим милым и добрым, с виду ничем не примечательным молодым людям. Ведь сколько на этом приволье таких механизаторов, как Николай, и таких птичниц, как Нюра! На них стоит мир. И сколько на неоглядном приволье построено вот таких же, как у Клычковых, домиков с центральным отоплением и теплым туалетом, а та мысль, которая так меня сейчас обрадовала, почему-то раньше на ум не приходила. И этот поиск Ефимии и хутора Кынкыза. Если бы не Ефимия и не Кынкыз, я никогда бы не побывал в Медведовке, а стало быть, и не встретился бы с Николаем и Нюрой Клычковыми.

То, что ночью, в этой комнате, я неожиданно нашел ответ на мучающие меня вопросы, придавало мне бодрости духа, и я решил более не откладывать свою работу. Мысль, вдруг пришедшая ко мне здесь, в домике Николая и Нюры Клычковых, наконец-то убедила меня в том, что даже такого оригинального и самобытного человека, каким являлся Силантий Егорович Горобец, нельзя показывать одного и в точности таким, каков он есть в жизни. Рядом с ним должны быть показаны другие чабаны, которые как бы дополняли то, чего у Силантия Егоровича недоставало, и как бы отбирали у него то, чего в нем было чрезмерно много. И также рядом с моей геройской бабусей обязательно должны встать такие же старушки, пусть не чабанки, пусть без золотых звездочек, пусть без кофтенки, звенящей наградами, но такие же коренные, от земли, степнячки, как и Прасковья Анисимовна. Тут, в Медведовке, я окончательно понял то, что всем давно было известно, а именно: ни Андрея Сероштана, ни отца и сына Овчарниковых, ни Артема Ивановича Суходрева нельзя описать как одиночек, а необходима, чтобы какие-то черты их характера перешли к ним от других, и тут без авторского домысла никак не обойтись. Оказывается, все так просто. Надо, лишь взять, к примеру, не одного моего дядю Анисима Ивановича, а еще с десяток таких же, как он, и то, что отыщется у этих десятерых, что-то свое, особенное, неповторимое, отдать одному Анисиму Ивановичу, и это будет не выдумка, а та правда, которая почему-то так долго меня пугала… А Ефимия? А ее дочка Паша? А то, что я ищу какой-то таинственный Кынкыз? Здесь дело посложнее. Здесь трудно что-то взять у других и дать Ефимии. Трудно потому, что на всем этом бескрайнем приволье вряд ли найдется еще хоть одна такая девушка, как эта стригальщица. И нет ни второго Кынкыза, ни второй Паши…

Я склонился к тетради и начал писать. Писал торопливо, обо всем, что приходило на ум. Так незаметно пролетело часа два, не меньше.

Я записал все, что считал необходимым записать, и уже сидел, откинувшись на спинку стула, снова глядя в черноту открытого окна и прислушиваясь к звенящему собачьему тявканью. А в голове: отыщу или не отыщу Кынкыз? Встречу или не встречу Ефимию? Увижу или не увижу Пашу?

В это время возле дома послышались шаги по сухой траве, и вскоре, возникнув из темноты, в окне появился улыбающийся Олег. Держась руками за подоконник, он сказал:

— Миша! Как хорошо, что еще не спишь!

— Вот сижу и слушаю плачущую собачонку. А ты чего не ложишься?

— Я же по соседям ходил. В четырех домах побывал.

— Ну и что? Какие результаты?

— Хорошие! Танцуй, Миша! Имею важную новость!

— Какую?

— Отыскал-таки Кынкыз! Во! А что я говорил?

— Да неужели?!

— Честное слово! В четвертой хате убогая старушенция все рассказала. Я только что от нее. И думаешь, отчего никто не знал, где находится тот Кынкыз?

— Отчего же?

— Причина простая, — все так же весело ответил Олег. — Оказывается, теперь Кынкыз уже не Кынкыз, а поселок Солнечный. Давно, говорит старушка, переименовали Кынкыз. Там зараз находится четвертое отделение племовцесовхоза «Первомайский».

— Далеко отсюда?

— Пустяки! Километров десять или пятнадцать, — ответил Олег, легко поднимаясь на руках и всовывая плечи в окно. — Да я этот Солнечный давно знаю. Даже бывал в нем. Мы с Суходревом ездили туда закупать племенных баранов. Отличный хутор, имеет школу-десятилетку, универмаг, детский сад, Дом культуры. Только тогда я и не думал, что это хутор Кынкыз.

— Как же туда попасть? Дорогу знаешь?

— Еще бы! — воскликнул Олег. — Отсюда мы поедем на село Калюжное, а от Калюжного повернем вправо. Так что, считай, мы уже в Кынкызе. Я же говорил, что отыщу Кынкыз, и отыскал.

— Так едем сейчас же!

— Ночью? — удивился Олег. — Да ты что, очумел? Чего мы там в полночь не видели? Тут добрые люди нас приютили, накормили, денег не взяли, а мы — айда, укатим? Так не годится. Давай выспимся хорошенько, а утречком махнем в Кынкыз, то бишь в Солнечный.

— Какой же теперь сон? Едем!

— Миша, не пори горячку. Надо же нам отдохнуть! Да и чего ради торопиться? Кынкыз теперь от нас никуда не денется!

— Ладно, ложись и спи, — сказал я. — Но знай: подниму на рассвете.

Олег не ответил. Весело подмигнул и скрылся в темноте.

ИЗ ТЕТРАДИ (ПОСЛЕДНЯЯ ЗАПИСЬ)

Ну вот, кажется, и все, как говорится, конец — делу венец. Скоро буду в Кынкызе. Увижу Ефимию и Пашу. Молодец Олег, нашел-таки хутор. До утра, вернее, до рассвета, осталось часа три. Но ведь можно выехать и на час раньше, еще затемно. Олег, наверное, спит себе сном праведника и видит сны. Мне же сегодня уже не уснуть. В душу залегло непонятное, никогда еще не испытанное мною чувство. Оно беспокоило, воскрешало воспоминания, ободряло и пугало. А почему пугало? Мне одновременно было и радостно, и страшно, и тоскливо. Отчего бы? Я понимал: радовала предстоящая встреча с Ефимией и Пашей. А что пугало? Что нагоняло тоску? Может быть, пугало то, что я не знал и не мог себе представить, какой будет эта наша встреча? Память перебирала разные варианты встречи. Их, этих придуманных вариантов, было много, как ходов на шахматной доске, и ни один не был похож на другой. Мысленно я приходил к Ефимии домой, а дома у нее был муж и нам никак не удавалось поговорить наедине. Или заставал Ефимию дома одну — не было даже Паши, она находилась в детском саду. Молча, с удивлением и со страхом мы смотрели друг на друга. Я слышал ее голос и мысленно разговаривал с нею.

— Михаил, зачем приехал? — спрашивала она строго. — Кто тебя об этом просил? Я не просила.

— Зачем? Сам не знаю. Потянуло к тебе — вот и прикатил.

— Как же ты нашел хутор?

— Спасибо, Олег помог. Да и вообще, ежели сильно захочешь, то непременно найдешь то, что ищешь. Тогда, на похоронах, ты сказала, что живешь в Кынкызе. Теперь же это Солнечный. Почему умолчала? Почему не сказала правду? Не захотела, да?

— Зачем было говорить? Ведь эта наша встреча не только смешна, а и никому не нужна — ни тебе, ни мне.

— Почему же никому не нужна? А Паше?

— Ей тоже. А лучше: именно ей тем более эта встреча не нужна. Она, наша теперешняя встреча, стала ненужной еще тогда, когда ты уехал из Привольного, оставив меня одну.

— Ефимия, а ведь я отыскал тебя, чтобы узнать. Признайся: Паша — моя дочь? Только говори правду.

— Зачем тебе знать правду?

— Значит, моя?

— Я ничего не сказала. Да если и скажу, что может измениться? Ничто уже не изменится. Вот в чем наше горе…

Да, точно, Ефимия была права: ничто уже не изменится, и в этом наше горе. Но мне так хотелось знать правду о Паше. Моя она дочь или не моя? Ведь теперь, дожидаясь рассвета в Медведовке, я все отчетливее начинаю сознавать, что любил и люблю эту милую стригальщицу с ячменными завитками на висках, и любил как-то не так, как полагается любить. Наверное, оттого-то и потянуло меня на хутор со странным названием — Кынкыз. Если вдуматься, если спросить себя: в самом деле, зачем мне этот Кынкыз? Зачем мне видеть Ефимию, а тем более ее дочь Пашу? Наверное, затем, что где-то в подсознании теплится мысль: не надо было тогда уезжать из Привольного. Теперь же, когда загадочный Кынкыз был рядом — совсем скоро я увижу Ефимию с дочуркой Пашей! — мне почему-то все больше и больше казалось, что надо было послушаться совета Ефимии и не уезжать в Москву. Мне стало так грустно, что я снова услышал ее голос:

— Миша, не жалко оставлять меня одну?

Я ответил:

— Если скажу — не жалко?

— Значит, скажешь неправду, — ответила она. — Я же знаю, ты любишь меня, знаю, тебе нужны и я, и этот степной хутор. Я верю: ты вернешься. Самое важное твое дело здесь. И ты еще вернешься.

И я вернулся.

Но еще тогда, слушая Ефимию, я понимал: хотя она и говорила о Привольном, о том, что без хутора жить мне будет невмоготу, а имела в виду не Привольный — себя. Так оно и вышло, Ефимия оказалась права: да, и она, и все мое — здесь, на этом приволье. Но разве я мог тогда не поехать в Москву? Там Марта, Иван… А что, если наверстать упущенное и остаться теперь? И не в Привольной, а здесь, в Кынкызе — Солнечном? Вот на этом хуторе и написать «Запах полыни». А что? Заманчиво. Герои — рядом, что называется, под рукой — бери их и вводи в повесть, как в готовый дом. Да и полынь растет за окном — наклонись, достанешь рукой. Но остаться сейчас и вовсе невозможно. Я — женат, она — замужем. Наша жизнь изменилась и усложнилась. Так зачем же я спешу в этот Кынкыз — Солнечный? Ну, допустим, скоро я туда приеду. Ну, увижу Ефимию. А что ей скажу? Нечего ей сказать. Улыбнусь Ефимии, как улыбался тогда, в Привольном, обниму дочушку Пашу и тотчас уеду — насовсем. Так что же меня пугает при мысли о том, что через несколько часов я буду в Кынкызе — Солнечном? Неужели то, что увижу Пашу? Или меня страшит встреча с Ефимией — запоздалая и теперь уже никому не нужная? А может быть, не первое, не второе, а что-то третье? Так что же оно, это третье? Судьба! Предчувствие! Чего? Я не знаю. Но на душе у меня притаился и чего-то ждет какой-то странный тревожный холодок. Что-то со мной должно случиться. Но что? Тоже не знаю… А время идет, на часах уже половина четвертого. Чуть заметно побелел восток. Скоро начнет рассветать. Пора! Пойду поднимать Олега. Знаю — обидится. Но что поделаешь? Надо, надо ехать… Не могу наехать.

ПИСЬМО ОЛЕГА

Дорогая Марта Николаевна! Получил ваше письмо. Вы просите описать последние минуты жизни вашего мужа, а моего друга Миши Чазова. Как же это сделать? Писака-то из меня никудышный. Не под силу мне передать словами все то, что я видел, что пережил, и передать в такой точности, как оно было в жизни. И не под силу не столько потому, что не умею красиво описывать, сколько не под силу потому, что на сердце у меня еще не улеглась та страшная боль…

Начну по порядку. Вам уже известно, что Михаилу надо было отыскать хутор Кынкыз. Думаю-думаю и до сей поры не могу уразуметь: зачем понадобился ему тот Кынкыз? В дороге я спрашивал, интересовался: зачем, говорю, тебе хутор Кынкыз? Надо мне там побывать, отвечает, обязательно надо. Я все еще лежу в больнице, постепенно выздоравливаю. За многие дни чего только тут не передумал! Может, какое предчувствие тянуло Михаила в хутор Кынкыз? Как-то он говорил со мной о предчувствии, интересовался, верю ли я в предчувствие или не верю. Или всему причиной стал тот неожиданный пожар на рассвете? Ничего определенного сказать не могу по причине своего незнания. Но я, как шофер и как житель здешних мест, подсоблял Мише отыскать хутор Кынкыз, каковой давно уже был переименован в хутор Солнечный. И когда в селе Медведовке мне все же удалось узнать об этом и я поздно ночью сообщил Мише, что дорогу на Кынкыз знаю, он так, побледнел, будто чего-то испужался. В ту ночь он и глаз не смыкал, а потому и поднял меня еще затемно.

Делать нечего, пришлось садиться за руль. Мы попрощались с хозяевами и покатили на Кынкыз, а по-теперешнему — на Солнечный. В дороге начало рассветать. При свете зари поглядел я на Михаила и еще больше удивился: лицо у него стало не то что бледное, а желтое, все одно как воск, а глаза блестели, будто он находился в жару.

— Миша, ты, случаем, не захворал? — спросил я.

— Я здоров, а вот ты болен, — ответил он. — Не едешь, а ползешь по дороге. Мы что, на машине едем или движемся на быках?

Пришлось прибавить газку. Хорошо зная местность, я свернул на проселок. Мы помчались степью, напрямик.

Вскоре на возвышенности показался Кынкыз — большой хутор. Когда мы въехали в него, то увидели клубы черного дыма над одним из домов. Горел детский сад. И вот тут-то и произошло страшное несчастье. Я остановил машину, и мы опрометью бросились в горящий дом. Начали выносить оттуда сонных, насмерть перепуганных ребятишек. Что тут творилось! Страшно вспоминать. Крик нянь, плач детишек… Миша брал на руки по трое, а то и по четверо малышей и выносил их из огня. Принес четырех девочек, завернутых в простыни, положил на землю, наклонился над ними и крикнул:

— Какая из вас Паша?! Ну, скажите, кто из вас Паша?

Перепуганные девочки молчали, а потом заревели. Миша снова побежал в пылающий дом. Вынес еще нескольких детишек, и опять слышу:

— Есть среди вас хоть одна Паша? Кто Паша, кто?

Следом за мной Миша вынес из горящего дома еще одного ребенка, замотанного в одеяло. Упал возле него, обессилевший, с обгорелым лицом, и со стоном спросил:

— Девочка, скажи, может, ты — Паша? — Ты Паша, да?

Плача, ребенок ответил:

— Дяденька, я не Паша, я — Вася… К маме хочу!

Михаил вскочил и побежал в горящий дом. Я крикнул ему вслед, что ребятишек там уже нет — всех вынесли. Но Михаил или не услышал моего крика, или не пожелал возвращаться. Вскоре он показался в горящих дверях без ребенка, костюм на нем полыхал, волосы на голове горели.

— Олег! — крикнул он. — Так где же Паша? Нету Паши…

В этот момент пылающий дверной откос переломился и рухнул Михаилу на голову. Я подбежал к нему. Лицо, голова в крови. Я с большим трудом отнес его в безопасное место. Но он уже был мертв. К тому времени понабежали хуторяне, матери, которые, крича и плача, отыскивали и уносили своих детей. Наконец примчались пожарные машины, начали тушить огонь. Я сидел возле Миши и плакал. И хотя я тоже обгорел — плечи, руки, шея, лицо, но боли от ожогов тогда я не чувствовал…

Лежу в больнице второй месяц, раны мои постепенно заживают, на щеках уже лежат два свежих рубца — память о Кынкызе. И все эти дни я не перестаю думать: что это за девочка Паша, которую искал Михаил? Помню, мы ездили по полям, отыскивая Кынкыз, и тогда никакого разговора о девочке Паше не было. И почему именно там, в Кынкызе, он заговорил о ней? Загадочная история. Да только теперь уже ничего не узнаешь. И еще я думаю: мне, видевшему, как он спасал детишек и как погиб, невозможно поверить, что Михаил уже никогда не приедет на хутор Привольный. Да оно, выходит, и приезжать-то ему зараз, не надо, потому как теперь он всегда тут, в Привольном, лежит на кладбище, рядышком со своей бабусей. Больно и жалко: каким же молодым он расстался с жизнью! Сколько у него было планов и задумок про нашу текущую жизнь, сколько исписано тетрадей. Ничего не успел сделать. И может, потому, что на похоронах я не был по причине нахождения в больнице, мне все еще кажется, что Миша живой, что никакого Кынкыза и никакой Паши не было и что вот он подойдет ко мне, улыбнется дружески, как умел улыбаться лишь он один, и скажет:

— Ну, Олег, поехали!

А поехать-то мы уже никуда не сможем. Это я понимаю не умом, а сердцем.


1974—1979 гг.

Москва — Жаворонки

О СЕБЕ