Привычка убивать — страница 63 из 66

Карев смотрел на их натужные лица и все еще улыбался виноватой кривой улыбкой.

— А что мне будет? — спросил он.

— Что будет? — просипел сержант. — Грохнут тебя, отец.

«А, ну да, — подумал дьячок, — правильно, судья так и сказала: «к высшей мере». Молодая такая, красивая… Только она невнятно как-то пролепетала. Без выражения. Как будто сама стеснялась этих слов. А такие слова надо говорить громко, выразительно, с расстановкой. Это же как Божье слово. Это же объявляют Судьбу, То, что всегда было в руках Господа, люди берут в свои руки. Это очень торжественный момент, а она еле-еле…»

В зале суда сидело несколько родственников убитых женщин, постоянно крутились журналисты, даже зарубежные были. Сначала Кареву эти журналисты нравились, они могли выслушивать его часами, все фиксировали на пленку, аккуратно записывали в блокноты, смотрели на Карева испуганно и даже немного восхищенно. Но потом они стали его пугать, потому что как-то закрепляли безвозвратно все, что он говорил.

А была это ложь от первого да последнего слова Такая даже изощренная ложь, черная и лихая.

Но он принял ее на себя, потому что думал: «Вот я им покажу, что взять грех на себя не так страшно. Даже чужой грех. Иисус Христос взял на себя грехи человечества, так неужели я не возьму один какой-то?!»

И так вошло в него, что это путь, что это миссия, что здесь искупление для всех людей.

Конечно, ему сразу не поверили. Людишкам не хочется видеть среди себя святого, они даже отмоют его от преступления, лишь бы самим себе сказать утешенно: нет, он тоже мелкий, тоже тварь дрожащая.

И поначалу весь азарт вылился в желание наказать их за серую слепоту. Выйти перед ними в смертном грехе, но светящимся.

И пиком счастья была его последняя встреча с отцом Сергием, этим начетчиком от христианства, этим блудодеем под маской доброты, этим немощным праведником.

Карев смотрел в глаза Сергию и с удовольствием выкрикивал:

— А! Съел?! Обметнулся?! Уже открестился от меня, проанафемствовал?! Это тебе не мелкие грешки на исповеди выслушивать — изменил там супруге, дескать, напился, мол, скоромного поел! Тут тебе грех во всей своей красоте и величии. Убивец я! Тяжки грехи мои! И приму на себя кару Всевышнего! И не отвращу лице мое перед искуплением!

Отец Сергий смотрел на Карева испуганно, крестился истово, что-то говорил бессвязно. Он был раздавлен, он был уничтожен, он был повергнут в прах.

— Ну что, этот грех Господь мне отпустит?! — смеялся Карев. — Примет от меня покаяние?

— Господь — всеблагий, — сказал батюшка. — Он твой грех отпустит. Но ты должен выйти к людям. Ты среди них свой грех свершил, суд людской тебя пусть судит.

— Ишь как ты запел! Людской суд? А не выше ли суд Божий? Или ты только здесь такой праведный, а секреты исповеди тащишь в милицию?

Карев гремел обличением, и слова его эхом носились по пустой церкви.

— А мне Божий суд важнее! Я, как Христос, грехи на себя беру, и пусть распнут праведника!

И батюшка вдруг рукой прикрыл губы, словно не хотел выпускать из себя поспешное слово. Но не удержал.

— Прелесть… — сказал он тихо.

Карев тогда не обратил внимания на это двусмысленное слово, которое в миру означает — красота, радость, восхищение, а в табели грехов — совсем-совсем иное: ослепление собственной ложной праведностью. В прелесть вводит дьявол, это он подсказывает, что ты свят, что ты выше других людей, что ты уже равен Господу. И радость от этого есть, и восхищение собой, и даже ядовито-колерная красота, но все это — прелесть.

Уже теперь, когда объявлен приговор, когда его переодели в полосатую робу, когда он прислушивается к ночным шагам в коридоре, с замиранием дыхания гадая, идут к нему сейчас или мимо, Карев все чаще вспоминал это тихое и страшное слово.

Все кассации и жалобы были Отосланы. И все вернулись безутешными, оставалась одна надежда на помилование Президента. Но адвокат при встрече отводил глаза, пожимал плечами, уходил от ответа, а потом прямо сказал:

— Готовьтесь к худшему.

И только тогда стало страшно по-настоящему.

«Зачем же я это сделал?! — беззвучно кричал Геннадий. — Что же я натворил?! На что замахнулся?!»

И вдруг весь энтузиазм прошедших месяцев предстал пустым и гадким. Как он вылез на купол и стоял в лучах прожекторов, такой красивый, восхищенный, радостный, легкий и бездумный. Прелесть! Как разбежался и бросился вниз, почему-то поверив, что сумеет полететь.

«Кому поверив? — с ужасом соображал Карев. — Кто шептал мне тогда убежденно — «лети!»? Кто вел меня по всем этим кругам безумия? Прелесть…»

Когда очнулся на больничной койке, ласкового голоса рядом не было. Никто не потакал, не раздувал гордыню, не восхищался. Было просто больно и пусто внутри.

Тогда Карев даже ахнул — куда я забрел?! Назад, назад!

И тут другой волной накатилось — стыдно!

«Боже, как стыдно! — сцеплял губы Геннадий, потому что детские слезы подступали безудержно. — Как я посмотрю им в глаза — всем? Это же стыд, стыд, стыд!»

Он ворочался неловко, потому что тело не находило успокоения. Его вдруг начинало душить от представленной картины — он сознается в собственной чудовищной лжи. Нет, никак нельзя. Стыдно! Они же будут смеяться, издеваться, унижать. И все его праведные слова — такие настоящие! — станут мелкими и грязненькими. Великое и героическое покаяние станет позорной комедией.

«Нет, нельзя! Теперь уже нельзя! — пугаясь собственного отступления, думал Карев. — Нет-нет, это стыдно и нельзя. Я им ничего не скажу. А пусть… Пусть сами поймут. Пусть догадаются сами, что я не убийца. И тогда почетный выход, и тогда моя твердость родит восхищение, уважение и понимание. Даже когда, разоблачась, не сразу откажусь, и вообще не откажусь, но признаю мужественно — ваша правда».

И он возводил на себя прежнюю напраслину, но теперь легко и с улыбкой. Он решил, что этот контраст им сразу все скажет. Это же так ясно, что он, такой мудрый и глубокий, не может каяться в страшных грехах с улыбкой.

И еще он надеялся, что маньяк снова выйдет на кровь. Тут уж у них глаза раскроются. И вообще, как это не отличить правду от лжи?! Нет, эта женщина, эта следователь, она натура тонкая, она все поймет, она даже удивится, как могла поверить в такую ахинею.

Но дело стал вести совсем другой человек. Он вообще не смотрел в лицо Карева, он сумрачно записывал его слова, что-то спрашивал, а в конце сказал:

— Что ж вы все улыбаетесь? Ничего тут нет смешного.

И все. И теперь вот — «грохнут».

И теперь бы надо закричать — не я! Вы что, я не могу! Я — никогда в жизни! И даже — плевать! — расплакаться жалко: что ж вы делаете?!

Но его уже никто не слушал.

Охранники были суровы и немногословны, адвокат только разводил руками — что ж вы раньше молчали, теперь, боюсь, поздно…

Поздно!

Нет, не поздно! Они хоть сейчас должны увидеть: он не убивал, не может свято верующий человек убивать.

Он попросил в камеру Библию, иконы, истово молился целыми днями, плакал о невинно убиенных и неотмщенных женщинах.

Но потом увидел, что и другие смертники, — а их в камере было четверо, — делали то же самое, а один из них даже по ночам не спал, молился.

А Карев знал, что это были настоящие злодеи, убийцы и растлители. Он говорил с ними — они каялись! Боже, как они каялись! Как они плакали обильными, тяжелыми мужскими слезами. Говорили, что только бы оставили их жить, они станут совсем-совсем другими…

Потом пришли в камеру офицеры и сказали тому, кто не спал ночами, — помилован.

На следующее утро он уже рассказывал похабные анекдоты, матерно ругался с охраной, жрал, спал, даже пытался вступить в соитие с одним из смертников, уговаривая:

— Ну че жидишься? Никто ж не узнает. Тебе ж все равно — вышка, дай, а?

И Карев понял — все. Его никчемной жизни пришел конец. Его убьют выстрелом в затылок через неделю. Или завтра. Или — сегодня ночью.

Потому что сегодня срок помилования. Потому что помилования ему не будет…

Пятница. 17.23 — 17.49

…Нет, я на нее даже не посмотрю. Все, хватит, больше ни на кого не посмотрю.

А эта мне вообще не интересна. Ничего общего. Даже приблизительно не похожа. Только если очень присматриваться. И то — самую малость. Ну разве что волосы чуть-чуть, походка, одежда… Да, кажется, она так же одевалась. А больше ничего общего. Вот, может быть, глаза. Но глаз я не вижу. А интересно, какие у нее глаза. Карие, серые, голубые?

Нет, все, хватит, больше на нее не смотреть. Зачем вообще было выходить?! Это опасно, до сих пор еще опасно. Хотя того священника, кажется, уже приговорили…

Она оглянулась!

Кажется, серые… Уже темно, трудно рассмотреть.

Остановилась. Ага. Троллейбус ждет.

Надо что-то спросить. Просто чтобы услышать голос. И увидеть глаза. Интересно, как она на меня посмотрит.

Серые или голубые? А может быть, зеленые? Ну не подойдешь ведь так просто и не посмотришь в глаза. Неудобно. Это вообще неприлично. Придется ехать за ней.

Стою и жду вместе с ней троллейбус. Холодно. Зима уже настоящая. Ненавижу…

Куда она едет? Домой, наверное. Все сейчас едут домой. Только бы не потерять ее в толпе. Можно и совсем близко подойти. Она на меня внимания не обращает, кажется.

Ей повезло, она протиснулась в троллейбус одной из первых и успела сесть. Мне тоже удалось втиснуться, но я стою.

Протиснуться к ней не получается. А мне и надо всего-то — увидеть ее глаза.

— Передайте на талоны… — толкает кто-то меня в спину.

Я вздрагиваю. Это нехорошо. Это плохо. Это значит, что я волнуюсь. Это значит, что я опять наделаю глупостей. Нет, не надо было мне на нее смотреть. Надо было пройти мимо. Просто погулять по улицам. Еще не время. Еще надо ждать. Но я уже знаю, что буду тащиться за ней, теперь не брошу.

Она вышла почти возле метро. Чуть-чуть не доехала. Попробую-ка угадать, где она живет.

В этой длинной хрущевке? Нет. В тех кирпичных?