– Я не об этом…
– Зря. На дорожку, как говорится. Поешь, потом поедешь в Самарканд, на Сиёб-базаре встретишь женщину… к примеру.
Никита пытался поймать взгляд Рахима, но тот, продолжая копать, наклонил голову.
– И мне станет легче?
– Нет, – спокойно сказал Рахим. – Будет хуже. Через четыре года сюда вернешься. Меня уже не будет, будет Суннат, он тебя туда отведет… Ну что, как насчет лагмана? Иди на кухню, там Сурат дежурит.
– А Суннат…
– Не, еще не скоро вернется. Это он тебе, кстати, просил передать, насчет Самарканда. Понравился ты ему, целый час о тебе ночью плакал. Еле успокоил его.
Никита постоял еще немного. Рахим, казалось, совсем о нем забыл, возился с землей, потом вытянул шланг.
– Ну, раз от лагмана отказываешься, – сказал, не прерывая работы, – тогда собирайся. Вон, твои уже едут.
В облаке пыли с холма сползала знакомая машина.
– Засоня! – встретили его, когда он, прижимая пакет, влез в машину. – Всё проспал! Мы такие виды наснимали, умрешь… А это что у тебя? Ух ты, черешня… Мужики, черешня!
Пакет с черешней в последний момент сунул Сурат.
– А вы что, выходить не будете? – спросил Никита, устраивая рюкзак под сиденье.
– Не, Никит, и так опаздываем, нам уже из Самарканда звонили, ждут.
– Самарканда? Сейчас что, в Самарканд?
– Ну да, пока ты тут дрыхнул, все планы переигрались, Вовыч тебя сейчас в курс введет… А ты что, против Самарканда? Что напрягся?
– Да нет, – Никита откинулся на сиденье, – пусть будет Самарканд.
Машина тронулась, Никита поглядел еще раз на удалявшийся дом.
Горы, облака, дерево, под которым они вчера стояли, может, другое…
Потом вдруг увидел вдалеке Сунната.
Тот стоял, ссутулясь, с какой-то книжкой; Никита разглядел, что это альбом, что Суннат рисует. Стекло не поддавалось, Никита, придавив бородатого Вовыча, бросился к приоткрытому:
– Суннат! – Лицо обдало ветром. – Суннат!
– Остановить? – повернулся водитель.
– Не надо.
Извинившись перед жевавшим черешню Вовычем, Никита вернулся на место и прикрыл глаза. До Самарканда было еще далеко.
Деряба
Горячее вечернее солнце светило на него, он щурил глаза, хватался за скользкие подлокотники и снова глухо кашлял. На западе, за холмами, уже шла ночь, сейчас темнота затопит всё, и его с этим плетеным креслом и с этим кашлем. И он исчезнет. Останется только хриплый, куриный голос из комнаты, повторявший одно и то же на одной ноте, просящий, требующий, родной…
Он родился в девятьсот четвертом году, в казачьей станице, имя которой так часто менялось, что потеряло смысл. Он был третьим из выживших детей.
Он родился в девятьсот четвертом и был назван Василием.
Семья жила небедно, он помнил выпуклые, умные глаза коров и густой звук от мух и слепней.
В тринадцать лет он уже был мужчиной. Он был костляв, с тонким ртом и серым морозным взглядом. Он был некрасив, но красота казаку и ни к чему. Вот его красота – и он проводил пальцем по клинку отцовской сабли.
Гражданская вышибла его из дома. Отец был застрелен, старший умер от хвори, остальных размотало войной. Мать он так и не нашел, может, надо было сильнее искать, он не искал.
Он надбавил себе три года, выглядел он и так на двадцать. Войной отнесло его на Украину, он перекатывался от одних к другим, как зеленое, не ко времени сорванное яблоко. Веселее и голоднее всего было у анархистов, к которым он прибился под Николаевом. Анархизм утвердил его в спокойной ненависти к людям; эта ненависть, давно, еще со станицы, сидевшая в нем, теперь оформилась идейно.
От анархистов он перекатился в банду Архангела, державшего в ледяном страхе местечки. Сам он ненависти к жидам не разделял, но любил попугать их, а еще хохлов, которых отчего-то тоже считал жидами, хоть те и молились по-православному и ставили в своих хатах иконы. К религии он относился с молодой и едкой недоверчивостью, и когда при нем начинали про божественное, болтал ногами и сплевывал в траву.
Постепенно война и убийство ему наскучили. Ему надоело дышать кровью. Он слишком презирал людей, чтобы радоваться их быстрой и некрасивой смерти. Он глядел на трупы круглым, ничего не выражавшим взглядом. Он устал.
У него было красноватое безволосое лицо и тяжелый подбородок. Из-под грязной шапки выбивался серовато-желтый чуб.
Он дымил, как все, и ругался, как все. При виде женщин он нехорошо улыбался, но чаще он брал свое даже без улыбки. Быстро и почти с рычанием, как юный зверь.
Это произошло в одном из местечек. Пока остальные архангеловцы делали свои дела, докалывая остатки местной самообороны, он прошелся по хатам. Хаты стояли пустыми и темными, жиды бежали или попрятали себя, и он, больше для порядка, чем удовольствия, пострелял по стеклам. Пнул, как мяч, бросившуюся под ноги тощую курицу и уже собрался к своим… как вдруг заметил, скорее почувствовал, метнувшиеся женские тени. Две, нет, три. Бежали в сторону мельницы, прячась за кустами. Одна сильно прихрамывала.
Василий присвистнул и бросился в погоню. Трудно пришлось бежать, по плавням, в тумане. Тех двоих не нагнал. Зато на хромоножке отыгрался, ух как отыгрался. В глазах почернело аж.
Обычай, принятый в банде, требовал после застрелить или придушить ее. Но, поглядев и утерев с губ слюну, не стал. Не от жалости, а бис его знает, отчего. Натянув сырые штаны, побежал догонять своих. А та осталась в тумане.
Через день после того в перестрелке его ранило. Это его спасло. Отступая, архангеловцы оставили его у верных людей; на болотах банду окружили, кого постреляли, кого потопили в жиже. Самого батьку Архангела отвезли в Киев, судить и там же в подвалах по-хозяйски и прихлопнуть. А Василия верные люди быстро выпроводили, чтобы беду им в хату не свел. Сунули сухарь и вытолкали. И он пошел по ночной траве, шатаясь.
Два дня лесами шел, питался редкой ягодой, пробовал грызть кору и не смог. И вышел, выполз к тому самому местечку. Смерти он не боялся, только бы пожевать чего, перед тем как прикончат. Но в местечке пусто было, ушли из него люди и жизнь.
Жидовка его узнала и собралась кричать. Василий зажал ей рот и захрипел в ухо:
– Молчи… Будешь моей жинкой?
Это он добавил неожиданно не только для нее – она аж застыла, – но и для себя, такого плана в голове не было. И он тоже застыл. А потом, разжав ладонь и освободив ей рот – она так и стояла и дышала, – впился в него сухими губами. И она, хромоножка, на его ласку ответила. Так горячо, что почернело в глазах, как тогда.
Вздохнув, поволокла его на себе; он уткнулся носом в ее плечо.
– Эй… Зовут тебя как? – спросил только.
Сарка оказалась с дурным и пилючим характером. Как казачка, только еще хуже. Василий валялся в лихорадке, слушал, как Сарка всё плетет свою длинную ругань.
– Русский чоловик, – хрипло говорила Сарка, – должен быть здоровый, крепкий, як рысак. Що ж мне такой хворий попался, а?
– Выздоровлю, задушу, сука! – отвечал Василий с печки.
– Ой, испугалася… На, попей!
Василий послушно пил.
– Что ты туда в воду бросила? – спрашивал, подумав.
– Що я могла кинути? Пусто в хате! Только пыль могла туда кинути… У других чоловики як чоловики, всё в хате есть, и это, и другое, а этот только хворыти может…
«Врет! – думал Василий, утирая выступивший после питья пот. – Отраву бросила. Или плюнула. Колдовка…»
Василий выздоровел, но жену не задушил. Побил только один раз, и то не больно, а просто чтоб знала.
Году в двадцать шестом Василий подался на работу в город, но быстро там устал и заболел. А едва выздоровев, перевез туда Сарку, она уже была с животом, ждали второго.
Всего она родила ему трех. Первый, Игнат, пошедший в породу Василия, помер в детстве; а двое других, черненькие, в Сарку, крепко уцепились в эту жизнь. Марк и Римма, это уже Сарка им такие имена сочинила, Василий рукой махнул: к детям у него наблюдалось равнодушие. В городе ему было тесно; обилие людей, бегающих вокруг, вызывало в нем тошноту. На работах он быстро уставал, хлопал дверью и уходил, но Сарка не давала ему полежать, толкала, кружилась над ним, как оса, и гнала на новые работы.
Сама она выучилась шить и стала портнихой; к ней приходили женщины, такие же шумные, как она; по всей комнате валялись лоскутки и даже в супе плавали пуговицы. После родов Сарку разнесло в бедрах, она стала активной, от ее активности всё вокруг шумело и трещало, но мало что делалось. Она варила мутные, как мыльный раствор, супы, которые теперь звала бульонами. Она изводила Василия, а ночью клала ему голову на живот и плакала. От нее шел запах керосина, кухонной гари и мыльца, которым чертила на тканях. Но с годами он переставал чуять запахи, огорчаться и радоваться им.
Редкие бабы, с которыми он нет-нет да погуливал, быстро под ним выдыхались и отворачивались, кажа ему мокрую спину с вмятинками от бюстгальтера. Городское это слово он так и не освоил, долго путал с «бухгалтером», да и даже через годы городской жизни произносил его то как «брызгальтер», то еще как-то, что бабы тихонько давились смехом. Смеяться ему в лицо они не решались, боясь его мертвого взгляда.
А Сарка была не такая: знала подходы. Знала, когда можно ругать, а когда замолкнуть. А когда – прижаться, исчезнуть под ним, утешить. И он держался за нее, зубами и ногтями, точно боясь остаться один на один с этим миром, с этими людьми и глупыми бабами, которые не умели ничего понять. С самой этой ненавистью, которая если бы могла выплеснуться из его глаз, то сожгла бы весь мир, как кислота.
Сарку он тоже ненавидел, но по-другому, от тяжелой своей любви. И всю ее родню, которая приезжала к ним в комнату, и надо было уступать топчан и слушать долгие разговоры на их языке. Его родня тоже пару раз наезжала, и это было еще хуже.
Постепенно он привык к Саркиной горластой родне, к другим чернявым, которых сновало вокруг всё больше, злоба на них стала тихой и привычной, как боль от раны на погоду. Он даже развлекался, угадывая в газетах и по радио их фамилии, а если сомневался, то уточнял у Сарки. Дети ходили в школу и показывали ему вечером пятерки.