Зимницкие:
Дан (папа: представляю себе что-то полное и жизнерадостное);
Леа (мама: тоже жизнерадостное и всё в золоте);
Пальме (сын-школьник, спортсмен, такой семитский Маугли);
Хава…
Хава и была причиной их путешествия. Виновницей их пятичасового зависания на высоте десять тысяч метров. Температура за бортом минус шестьдесят три. Шелестя пластмассой, собирают стаканчики. Всё ради Хавы.
Об этом я знал из переписки. Хотя что я, собственно, знал?
С семьей Зимницких меня свел Шишка.
С Шишкой мы дружим еще с ледникового периода. Вместе мылили одноклассниц, плевали с третьего этажа и ходили в кружок по выжиганию. Его мама до сих пор бережет кухонную дощечку, на которой ее вундеркинд выжег звезду Давида. Таланты Шишки хлестали во все стороны, приводя в ужас учителей. Шишка вечно бурлил, хватал нас за рукава, галстуки и толкал на разные экзистенциальные поступки вроде сбегания с урока химии или нападения с поцелуями на сексапильную ябеду Нинку Дворянчикову. Борьба Шишки с системой советского школьного образования закончилась для него техникумом, где он год учился непонятно чему и отращивал трогательные усы. Через год вся его семья вдруг обросла чемоданами и свалила в Израиль.
Из Израиля Шишка слал письма утопающего. «Хорошо хоть арабы что-то иногда устраивают, а то вообще сгниешь от скуки». После того как это «что-то» прогремело совсем близко от него, жалобы на скуку временно прекратились. Потом письма от Шишки вообще иссякли и хлынули через год уже в электронном виде. Первое же письмо поразило неожиданной солидностью тона. Долго загружалась фотография. Растолстевший Шишка обнимал девушку, опершись своей голиафовской задницей о спортивный автомобиль. Шишка, его девушка и даже, кажется, автомобиль – все самодовольно улыбались. Я высыпал школьные фотографии и долго сличал худенького мальчика, положившего свою руку-соломинку на мое плечо, с генетически модифицированным овощем на присланной фотке.
Через год он позвал меня в гости.
Мы шли по Иерусалиму, на ногах поскрипывали только что купленные сандалии. Шишка снова хватал меня за рукав и закидывал свою руку мне на плечо: «Смотри… смотри…» Я кивал и смотрел. Шишка женился, они ждали ребенка, хотя округлившееся шишкинское брюшко наводило на мысль, что ребенка ждет именно он, Шишка, а не его хрупкая Лена. Шишка оброс загорелой уверенной плотью; я даже слегка сгибался под его рукой, весившей столько же, сколько сам Шишка в школьные годы.
Я слушал Шишку и медленно погружался в Иерусалим.
«Знаешь, он чем-то похож на Ташкент», – говорил я, глядя на пеструю, просвеченную солнцем толпу, протекавшую мимо. «Все города чем-то похожи на Ташкент», – замечал Шишка. «Да, кроме самого нынешнего Ташкента». Шишка хмыкал и начинал снова меня обрабатывать: «Смотри, почему тебе не переехать сюда?»
«Нужно помнить о своих еврейских корнях, – говорил Шишка, смотря на меня так, словно эти корни волочились за мной по асфальту. – Какой ты узбек… Вот сам скажи, ты узбек?» – «Да». – «Или ты еврей?» – «Да», – кивал я. «Так нельзя, – морщился Шишка, – человек должен быть чем-то одним. Нельзя быть одновременно мужчиной и женщиной, христианином и буддистом…» – «Эллином и иудеем», – добавлял я. Шишка не слышал; Шишка давил на меня своей рукой, как статуя Командора, желавшего добра слабому и мнительному Дон Жуану.
А я и сам не знал, кто я. То ли еврей, скрывающийся за узбекской фамилией, то ли узбек, скрывающийся за еврейской внешностью. Продукт советской межнациональной алхимии, шагающий теперь по нагретому от трения стольких религий городу. «Здесь даже деревья говорят по-еврейски, вот, закрой глаза и слушай», – убеждал Шишка. Я не спорил.
«Я где-то прочел, – авторитетно сказал он, – что полукровки попадают после смерти в один шеол с актерами, шутами и канатоходцами».
«А что такое шеол?»
«Шеол – это место, куда еврей уходит после смерти…»
Шишка стоял на коленях и что-то говорил на иврите в приоткрытый пупок Лены. Ему казалось, что через пупок эмбрион его лучше услышит. Лена улыбалась и, вероятно, ощущала себя акустическим приспособлением между Шишкой и его молчаливым собеседником. Я уходил на кухню и глотал ледяной апельсиновый сок.
Сойдя с трапа в Ташкенте, поймал себя на том, что мне хочется поцеловать землю. Просто быстро наклониться и поцеловать. Пока выбирал место, толпа сзади занесла меня в автобус и, окропив незлобным матом, сдавила сумками, чемоданами и сонными детьми. Поплыли квадраты аэропорта.
После поездки наша переписка как-то потускнела. Шишка присылал без комментариев фотки своего голенького первенца. Комментарии действительно были излишни. Это был маленький Шишка. Общение через пупок не прошло даром.
Наконец Шишка написал, что у него был нервный срыв, он лежал в клинике и потратил на это кучу денег. О последнем, кажется, упоминал с гордостью.
«Помнишь, мы бродили по этому проклятому городу и слушали, как разговаривают деревья?» – спросил он в следующем письме.
«Помню», – ответил я.
И тогда он написал:
привет спасибо за трогательный письмец:-) у нас жара пьем как бешеные вчера мой мелкий сам зажег минору хотя тебе мусульманину это ничего не говорит а жаль:(слушай у меня к тебе тут один бааалшой просьба в Ташкент собрались мои знакомые Дан Зимницкий с семьей гостиницу не хотят просят организовать частный дом с психологически тонким хозяином и чтобы он же им показал Ташкент такие вот скромные запросы;) я сразу вспомнил что ты говорил у тебя хата пустует а психологической тонкости у тебя хоть вагонами отгружай я им так и сказал надеюсь ты согласен у них там только нюанс с дочерью они тебе сами о нем напишут соглашайся они заплатят у Дана здесь вилла Монплезир отдыхает короче ты согласен целую тебя презренный сарацин твой Shishka p.s. кстати я развожусь
Вечером пришло письмо от самих Зимницких, на английском, всё светящееся от любезности. Зимницкие благодарили меня за согласие (?), за понимание в отношении их бедной Хавы (??) и спрашивали о цене.
Я ответил на своем ташкентском английском. Ввернул пару декоративных оборотов, наскоро добытых из словаря. Переспросил, действительно ли они согласны остановиться в моей not very comfortable apartment, а попросту говоря, халупе. Не лучше ли гостиницу, дорогие собратья по пятидесяти процентам моей крови?
Нажав на Send, откинулся на спинку стула и стал ожидать отказ.
Представить в своей однокомнатной на Бодомзаре почтенное туристическое семейство я не мог. После маминого отъезда квартира стояла пустой, накапливая пыль и счета за свет и воду, которые просовывали под дверь. Отец сублимировал мамино отсутствие трудовыми подвигами в родном Узавтотрансе, хата была ему по барабану. Мне – тем более: я как раз ходил в женихах у одной журналистки с собственной квартиркой и гибкими взглядами на добрачные отношения. То есть извечная проблема «где?» у меня была решена.
Хмыкнув, я стал писать Шишке. Надо было узнать, что за путешественников он насылал на мою голову…
Дописав, я поставил двадцать четыре прелюдии Шостаковича и стал объедаться виноградом, сплевывая косточки в открытое жаркое окно. Вспомнил, как мама наказывала за это в детстве, как тихо и неубедительно меня защищал отец. Закрыл глаза и растворился в Шостаковиче.
В это время папа и мама Зимницкие в четыре руки писали мне ответ, что гостиница им не нужна и они надеются провести неделю в моей квартире, которую они уже как бы заочно любят.
О Хаве в этом письме не было уже ни слова.
Не написал о ней и Шишка. Вообще ни о чем не написал. Исчез. Только после одного моего письма, лохматого от вопросительных и восклицательных знаков, возник одной виноватой строкой: «прости нет сил борюсь за сына». И снова затих. На мои звонки брала трубку Лена, плохо меня узнавала и не давала Шишкин телефон. В трубке слышался детский смех: видимо, борьба за сына шла пока не в пользу Шишки.
Зато с Зимницкими у меня кипел настоящий почтовый роман. Они расспрашивали обо всем. О Ташкенте, обо мне, о моих родителях, особенно о маме. Я отвечал, что Ташкент – город хороший, что я – обыкновенный ташкентский раздолбай, верстальщик в одной местной газетке; что мои многонациональные родители прожили счастливо двадцать девять лет, пока мама не уехала в Штаты поправлять наш семейный бюджет и теперь не спешит оттуда возвращаться… Для чего я это им писал, я не знаю, разве что мой письменный английский становился всё лучше и лучше. Хотя каждый раз, когда я собирался спросить их о Хаве, мне его словно не хватало.
Потом они как-то стремительно взяли билеты, и вот теперь я растекаюсь по раскаленному асфальту возле зала прилета, так и не зная ничего про их золотую Хаву (может, у нее энурез?).
Самолет рыгнул расплавленным воздухом и коснулся земли. Всё еще в судороге приземления, он катился по посадочной полосе; закатное солнце хлестало в иллюминатор; где-то дежурно захлопали, благодаря за то, что их жизнь не окончилась среди обломков дымящегося железа и можно получать багаж и жить дальше.
– Хава, доченька, вот мы и в Ташкенте, ты довольна? – спросила на идиш женщина, склонившись к дочери. – Ты наконец довольна?
Дочь смотрела расширенными глазами в иллюминатор, не обращая внимания ни на царапающие лучи, ни на слова матери.
Пальме оказался высоким белобрысым гиперборейцем в мятых шортах. Узнав меня (я высылал им свою фотку), замахал и улыбнулся крупной, слегка лошадиной улыбкой.
Рядом в темных очках шла маленькая Леа.
Моя рука, поднятая для приветствия, замерла в воздухе.
Леа была почти копией моей мамы.
Те же тонкие губы, крупные уши, широкий торс и быстрые легкие ноги. «Когда мы перестаем думать о близких, небо посылает нам их двойников». Да, я уже месяц не звонил и не писал маме, боясь снова вызвать поток ее неуклюжих оправданий. А теперь я смотрю на эту чужую женщину и боюсь, что она снимет свои темные очки и я упрусь в серые, любимые до детского обморока глаза…