Приют для бездомных кактусов — страница 60 из 62

Ночь была душной, перед глазами вставали то Леа, то Хава, то снова Леа, почти сливающаяся с моей мамой, особенно в этих темных очках…

Я вышел в коридор. Осторожно, стараясь не зацепить за что-нибудь шнуром, вынес телефон на кухню. Порылся в бумажках, нашел мамин американский номер.

Шорох, медленные, неуверенные гудки.

«Hello, this is Ella Neiman’s apartment. I’m unable to answer you right now…» – начал маминым голосом автоответчик.

Мама четко, как отличница, выговаривала каждую фразу.


Утро хлынуло в город, зашумело тысячью веников, открытых кранов, спускаемых унитазов, закипающих чайников. Город открыл свои глиняные веки и сощурился от света. Солнце уже жгло вовсю, блестя в щедро, с запасом политых дворах…

Хава стояла у окна. Внизу мели сухой двор, высекая веником серые летучие розы. Розы пахли глиной, счастьем и безразличием.

За ее спиной, сопя от удовольствия, доедал свой утренний йогурт Пальме. Он уже принял душ, потыкался губами в щеки родителей, желая доброго утра, и смазал волосы гелем. Волосы блестели, йогурт мягко входил в организм, обволакивая кишечник.


Мы ехали по городу, я рассказывал. За рулем был Шухрат, с которым я договорился еще вчера. Вчера мы разработали и план экскурсии. Экскурсии по пустоте. По снесенному, исчезнувшему иудейскому Ташкенту.

Всё ради Хавы.

Она выходила из машины, подходила к старым деревьям, к морщинистым одноэтажным домам, уцелевшим в эпидемии строительной чумы, охватившей город. Губы Хавы шевелятся. Она трогает кору, побелку, кирпич. Она разговаривает с ними?

– Она расспрашивает, – сказала Леа.

– О ком?

– Кого-то ищет…


«А в это дерево переселилась душа Марка Злотникова. А вон в то, рядом, – душа маленькой Доры, которая не помнит своей фамилии. Она говорит, что ее эвакуировали со всем детдомом. А вот то дерево совсем пустое, в нем никого нет».

Тысячи испуганных, высосанных войной лиц плыли в Ташкент. Душным желтым облаком с детьми, чемоданами, фурункулами и гортанным ночным бредом.

Их было негде селить; когда они стали умирать, оказалось, что некуда пристроить и их души. Пришлось временно селить их в деревья. Многие там и остались. В Ташкенте не успели оборудовать шеол для такого наплыва… «Да, у каждого города есть свой шеол».

Мы уже осмотрели площадь Независимости, подышали возле фонтанов, побывали на площади Дружбы народов. Пальме приседал с фотокамерой, сбивал нас взмахом ладони в маленькое стадо, увековечивал. И снова мы отыскивали уцелевшие старые дома, откуда выбегали дети и смотрели на Хаву, а иногда выходила женщина и выплескивала ведро мыльной воды.

– Как тихо… Как будто нет войны.

– Ее действительно нет. Она закончилась более шестидесяти лет назад.

– Это всё слухи. Думаете, я не вижу, как отец всем дает денег, чтобы они повторяли, что война закончилась? Он думает, что деньги его спасут. Он же член Юденрата, сотрудничает с ними. Думает, что избежит газовой камеры!..


Ночью позвонила мама. «Одно ваше слово, я всё брошу и приеду!» Я молчал в трубку. «У папы никто не появился? Я имею в виду…» – «Мам, зачем ты это спрашиваешь?» – «Мне так было бы легче, – сказала она, помолчав. – Что он там делает?» – «Спит», – ответил я. Молчание. «Он всегда спал, – сказала мама, – все эти тридцать лет, даже меня заразил этим сном… Знаешь, я только здесь проснулась…» – «Мама, сейчас час ночи, все спят». – «Час ночи… Ладно. Так мне пока не возвращаться?»

Неверные мужья заражают жен триппером, верные мужья – зевотой. Отец был верным мужем. Мама была любящей женой. Я был их сыном.

…Отец вышел из спальни в своей доисторической пижаме. Стал смотреть, как я сижу на корточках возле телефона. Мамин голос уже исчез, стерся из трубки; вместо него в ней шумели волны Атлантического океана, поднимая со дна песок и обломки.

Отец хотел что-то сказать, но только сжал губы и ушел к себе.


Следующим утром, пока Зимницкие собирались, я общался с Пальме. Он уже стоял готовый, улыбался и гладил ладонями шорты. Не помню, о чем говорили. Совершенно не помню. Нет ничего более ненормального, чем нормальный человек. Пальме улыбался и трогал свои ноги. Ему нравится в Ташкенте? Да, ему очень нравится.

Из комнаты вышла Хава в майке без рукавов. На левом предплечье у нее было вытатуировано: 7041. И корявая шестиконечная звезда.

Мы шли по Алайскому.

Базар шумел, как горизонтально растущее дерево, ветвился и трепетал бесконечными рядами. Пахло перцем, потными подмышками, синеглазыми коровьими головами с мясных рядов.

Три дня сижу я на Алайском рынке…

Пальме бегал между прилавками, пробовал белые слюнявые дыни, фотографировал. Прозрачные голубые купола бросали зеленоватые отсветы на лица и прилавки…

Мне это место так же ненавистно,

Как всякое другое в этом мире,

И даже есть хорошая приятность

От голоса и выкриков базарных,

От беготни и толкотни унылой…

Здесь столько горя, что оно ничтожно;

Здесь столько масла, что оно всесильно.

Молочнолицый, толстобрюхий мальчик

Спокойно умирает на виду.

Идут верблюды с тощими горбами,

Стрекочут белорусские еврейки,

Узбеки разговаривают тихо.

О, сонный разворот ташкентских дней!..

– Чьи это стихи?

– Владимира Луговского. Он был здесь в эвакуации.

Эвакуация, поляки в желтых бутсах,

Ночной приезд военных академий,

Трагические сводки по утрам,

Плеск арыков и тополиный лепет,

Тепло, тепло, усталое тепло…

Тоскливый полдень. Кубометры свеклы,

Коричневые голые лодыжки.

И запах перца, сна и нечистот.

Хава разглядывает огромный юсуповский помидор.

Трет его о впалую щеку.

Не выпуская его, срывается с места. Бежит сквозь ветвящееся дерево базара. Бежит, как воровка, сжимая податливую плоть помидора.

…Еле-еле уладили.


– Зачем ты это сделала, Хава?

Хава, вся залитая помидорным соком, смотрела на нас и молчала.

Потом мы бродили по другим базарам, щупали хан-атлас, пробовали глиняные свистульки, осторожно укладывали в сумку волшебный пучок исрыка. Пальме торжественно нес свернутый чапан. Потом ходили по Тезиковке[11], купили патефон, пластинки к нему, керосиновую лампу и старые открытки с видами города.

– Мы хотим оборудовать одну комнату в нашем доме под Ташкент, – говорит Дан.


Я стою в Хеседе, за дверью поет хор. Хор поет на идиш, песни всё не кончаются. Я заглядываю, десять старческих лиц смотрят на меня. Я называю фамилию.

Ко мне медленно идет старуха. Ее ногти покрашены лаком морковного цвета.

Мы выходим, я знакомлю ее с Зимницкими. Хава медленно обрывает гроздь винограда.

Мы идем, поддерживая старуху за локоть. Она останавливается, поправляет крупные бусы.

– Я уже готова. Я начну.

Она хлопает в ладони и начинает петь.


За свою жизнь Люба Холоденко сочинила более тысячи песен. Пела обо всем, что видела. О войне, о рождении сына, о работе на Чкаловском заводе. Одни считали ее слегка чокнутой, другие приглашали на вечера: «Спой, Люба!» Люба хлопала в ладоши и начинала петь. Она пела о каждом из гостей, о накрытом столе с селедкой под шубой и запотевшей «Столичной», о том, чтобы был мир и дети хорошо питались.

А началось это с войны, с эвакуации; они жили на Кашгарке дом в дом с одним известным певцом-акыном. Акын был стариком, целый день ходил с веточкой райхона за ухом и пел обо всем, что видел. Правда, далеко не всё, что он видел-пел, устраивало начальство, поэтому, в отличие от других более понятливых акынов, он не был обласкан и осыпан орденами. Но его не трогали. Люба подружилась с его детьми, которые тоже пели и играли на инструментах, с его женой, а потом и с самим акыном. Акын садился под старый тутовник во дворе и пел, глядя на Любу. «Я слишком стар, чтобы понять новую власть и ее прихоти, но, когда я вижу прекрасную пионерку Любу, я готов принять и Маркса, и Энгельса, и других неверных. Ее родинка как фисташка, щеки – тюльпан, на устах – веселый смех». Люба не оставалась в долгу и тоже пела… О чем пела, она уже не могла вспомнить. Запомнились только хлопающие ладони и счастливые голодные лица.

Теперь она снова пела о войне; иногда она переходила на узбекский, и тогда стоявший рядом Шухрат начинал переводить. Она пела о том, как они долго ехали с Украины, как в пути умерла бабушка и пришлось платить казахам, чтобы они ее похоронили. «Только по-человечески! Только по-человечески!» – кричала ее мать с отъезжающего поезда, и казахи кивали и молчали, потому что были уже мертвецки пьяны. Она пела, как около Ташкентского вокзала стоял адский табор из беженцев, раненых, больных, пухнущих от голода, и всё это издавало вонь и стоны, и никто к ним не проявлял интереса, кроме жирных ташкентских мух. Как потом появился сутулый ангел, парень с фурункулом на щеке, как он ходил среди всего этого и тихо спрашивал на идиш: «Евреи? Здесь есть евреи?» – и выводил за руку из ада. Как он привел их в большой двор, где женщина купала в железном корыте худого, как скелет, мальчика; как парень усадил их, прочитал молитву и обещал похлопотать.

– А потом, а потом угостил каждого из нас кусочком редьки! Ах, какой был тот кусочек редьки…


Ночной разговор с отцом. Он сидит на моей кровати; я, поджав ноги, слушаю.

Отец:

– Они устроили себе государство, отняв землю у палестинцев, даже ООН это признает. А США? Они же там всем правят. И война в Ираке – их делишки. Они везде, везде у них капитал. Везде делают свои дела. А ты их защищаешь!

– Я никого не защищаю, папа. Что вдруг с тобой случилось?

– Со мной ничего не случилось, это со всем миром случилось. У них везде свои щупальца, и Джордж Буш – тоже их человек. И перестройку они сделали, все эти Сахаровы, Гайдары. И премию мне тогда не выписали, был у нас Абрамсон, начальник главка такой, всё только своим, теперь у себя в Израиле, я представляю, что там вытворяет! Я тогда смолчал, а надо было не смолчать. А сколько у меня друзей было, и Лешка этот, Рубин, ты его не помнишь, и Эдик. И все они теперь туда. Для чего тогда они здесь у нас жили – сразу бы родились там у себя и жили! И не нужно было мне их дружбы, и на день рожденья свои меня приглашать не нужно было! И книжки мне читать не нужно было давать, у меня дома тоже книжный шкаф был! А врачи их на тепленьких местечках во всех поликлиниках, чуть что – им конфеты, а то еще не так диагноз напишут, мне случай такой рассказывали. И где теперь они все, к кому я сейчас со своей язвой должен идти? А мне операция нужна, а им всем наплевать – уехали! Потому что им наплевать на нас было, и Элле наплевать…