Она закивала. Ей тоже хотелось сначала поесть, а потом уж все остальное. Впервые за эти ужасные дни она почувствовала настоящий, здоровый голод.
За завтраком дед с ложечки кормил ее творогом с медом, поил чаем с молоком и говорил, не закрывая рта.
— Знаешь, что самое вкусное на свете? Оладьи из картофельных очисток и бутерброды. Гусиный жир на черном хлебе, с солью. И еще сахар. Твердый колотый сахарок. Когда мне было четыре года, я помирал от дистрофии. Представь: Омск, эвакуация. Мама дрова возила на санках. Холод адский. В поезде, когда мы ехали из Москвы, нас обворовали, не осталось никаких теплых вещей. Ложки стащили серебряные, а их можно было продать, обменять на хлеб, на молоко.
Василиса сто раз слышала все эти истории и знала, что сейчас он расскажет, как соседка подкармливала его сахарком, как он держал кусочек во рту и молился, не Богу, а товарищу Сталину. Молился, чтобы кусочек не таял никогда, чтобы этот сахарок был вечным.
— Я всю жизнь обязательно держал в холодильнике банку с гусиным жиром. Даже если ничего в доме нет, можно намазать на черный хлеб, посолить, сверху перышко лука, и получается отличная закуска. Бабушка твоя, когда была жива, мама твоя, когда мы еще не поссорились, мои друзья, когда еще было принято приходить в гости и сидеть вечерами на кухне, все называли это гадостью и отказывались пробовать. А я до сих пор люблю. И ты, между прочим, тоже любила. Ты вообще была обезьяна, все за мной повторяла. Что я ел, то и ты. Однажды водки хлебнула из моей рюмки. Сидела у меня на коленях, было полно гостей, мы трепались о чем-то высоком и важном. Вдруг — дикий рев. Тебе было всего два с половиной годика. Я глазом не успел моргнуть, как ты цапнула мою рюмку, и глотнула. Потом плевалась, ругалась. Ох, как ты, маленькая, умела ругаться!
Василиса сидела, слушала деда и потихоньку оживала. Отто Штраус был далеко. Она почти забыла о нем. Она машинально шевелила пальцами под бинтами, хотелось почесать их, размять, они затекали без движения. Пора было сменить повязки, но дед вряд ли справится. Как хорошо, что у нее есть дед. Бабушки все умерли, а он остался. Почему столько лет она верила маме, что дед эгоист, пьяница, никчемный человек с непомерными амбициями? Почему мама все это говорила и верила себе самой?
«Дед, я тебя люблю. Это будет первое, что я скажу. Потом я позвоню Маше, свяжусь с ее майором. Покажу им перстень. Пусть ищут бандита, который его потерял».
В правой руке постоянно дергалась какая-то жилка. Василиса почувствовала, что под бинтом прорвался ожоговый пузырь. Бинт медленно пропитывался противной липкой влагой. Она засохнет, прилипнет, будет очень больно. Надо срочно поменять повязки.
Дед все говорил, мыл посуду. Над раковиной была закреплена маленькая яркая лампочка-прищепка. Дед включил ее, чтобы лучше видеть. Он весело гремел чашками, тарелками, накопившимися за многие дни, и болтал без умолку. Он вспоминал, как брал ее, трехлетнюю, с собой на съемки, как она бегала по коридорам и павильонам «Мосфильма», терялась, находилась, попадала в разные смешные истории. Дед сам развеселился от воспоминаний. Смеялся, хлопал в ладоши, так, что летели брызги от мокрых рук, изображал все в лицах, говорил разными голосами.
— Ну вот, а мама твоя как раз приехала за тобой. Заходит в павильон и видит: ты сидишь верхом на медвежонке. Она как закричит: с ума сошли?! У ребенка аллергия на кошек!
Дед вдруг замолчал. Лицо его вытянулось.
— Ой, надо бы с мамой связаться, — произнес он тихо и грустно.
Василиса отрицательно помотала головой.
— Нет? Ты считаешь, не надо? Правда, зачем ее беспокоить? Ну, что изменится, если она прилетит? Ей придется потратить кучу денег на билеты, и неизвестно, сумеет ли она их достать сразу. Сейчас август. К тому же она там, в Испании, работает, не отдыхает. Мы справимся без нее, верно?
Василиса кивнула и вытянула вперед руки. Но он не понял, он все не мог наговориться, был очень возбужден.
— А когда она вернется, плохое будет позади. Ты сама ей все расскажешь. Ну или не все, а что сочтешь нужным. Останутся только воспоминания.
«Лучше бы даже их не осталось!» — подумала Василиса и попыталась зубами развязать узелок на бинте. Если сейчас снять повязки, бинт не прилипнет. А дед сообразит, что надо их поменять. Ничего сложного в этом нет. Он справится.
— И еще, ты нас с ней помиришь, — добавил дед, — только ты можешь это сделать, больше никто.
Узелок не поддавался. Василиса беспомощно опустила руки, кивнула, но уже машинально.
— Невозможно столько лет не разговаривать, правда? Это глупость какая-то. Нет, я понимаю, у меня отвратительный характер, но, согласись твоя мама тоже не ангел.
Василиса изо всех сил старалась сконцентрировать внимание на своем дедушке, слышать и видеть только его, никого больше. Маленькая яркая лампа над раковиной слепила глаза. В голове отчетливо прозвучала фраза: «ANUS MUNDI». В ярчайшем свете прожекторов медленно шла колонна вновь прибывших. Играла музыка. Бравурные марши Отто Штраусу надоели. Он приказал, чтобы поставили «Лунную сонату» Бетховена. Эта музыка подчеркивала спокойную торжественность момента.
«ANUS MUNDI». Задний проход мира. Война — это хорошее промывание желудка мирового масштаба. Процедура неприятная, но необходимая. Отходы воняют. Они действительно ужасно воняют. Эти как-то особенно. Их слишком долго везли, слишком плотно забили в вагоны и не выпускали по нужде.
Штраус привык к вони и все же достал надушенный носовой платок, прикрыл нос.
Колонна состояла из женщин и детей. В основном евреи из России, истощенные, вялые, негодные ни для чего, кроме газовой камеры. Ими управляют самые примитивные инстинкты: голод, боль, страх смерти. В иных условиях к этому прибавляется еще один: инстинкт сохранения вида, выраженный в сексуальном влечении. Но здесь, сейчас этот, последний, не действует. Остались только первые три. Существа в колонне подчиняются уже не обстоятельствам, не командам и ударам, а собственному животному автоматизму. Любопытный парадокс. Такая вроде бы надежная и разумная вещь, как инстинкт самосохранения, в экстремальных условиях начинает работать против самого себя, становится бомбой замедленного действия. Если особь тупо и неуклонно следует только животным инстинктам, она самоуничтожается без всяких посторонних усилий. Остается включить газ, чтобы окончательно вывести этот шлак за пределы реального мира.
Отто Штраус прощупывал колонну внимательным взглядом. Высматривал близнецов. Они нужны ему были для новой серии экспериментов. Охрана, всего десяток солдат и три офицера, почти не смотрели в их сторону. Офицеры обсуждали предстоящий ужин у коменданта. Они расслабились. Солдаты тоже расслабились, курили, болтали, громко смеялись.
Высматривать близнецов было непросто. В этой колонне все казались близнецами. На каждом лице лежала печать покорности и смертельной тупости. Спокойный, размеренный ритм «Лунной сонаты» действовал на них, как дудочка крысолова на крыс из старой немецкой сказки. Можно было спокойно убрать охрану, они бы этого не заметили. Они, завороженные волшебными звуками бетховенской музыки и собственным бессилием, шли к воротам газовых камер. Им осталось только дойти, раздеться в предбанниках и окончательно исчезнуть. Эта партия даже не подлежала сортировке. Шанс просуществовать еще какое-то время имели только пары близнецов, если они, конечно, найдутся.
Взгляд Штрауса медленно скользил по колонне, мягко перетекал с одного лица на другое и вдруг зацепился за что-то острое, неприятное. Доктор не сразу понял, что именно привлекло его внимание, и сначала решил, что нашел-таки близнецов. Но нет. Эта особь существовала в единственном экземпляре.
Оно не имело ни возраста, ни пола. Скелет в вонючих лохмотьях. Обритая голова. В гетто, откуда их вывезли, свирепствовала эпидемия тифа, почти все они, женщины и дети, были обриты наголо. Единственное, что продолжало жить в этом автомате, — глаза. Огромные, голубые, они смотрели прямо на Штрауса. Смотрели осознанно, без страха, как на равного.
Пальцы генерала расстегнули кобуру и вытащили пистолет. Он успел понять, что особь — девушка лет двадцати, что она жива и опасна. Ее следовало убить. Выстрелить сию минуту. Она уже отделилась от колонны. Она шла прямо на Штрауса, невероятно быстро и легко, как будто летела по воздуху. Сквозь шарканье множества ног, гогот охраны, звуки музыки прорвался ее высокий резкий голос. Она говорила по-немецки без всякого акцента.
— Опомнитесь! Что вы делаете? Вы же люди! Перед вами женщины и дети! Вы не можете нас убить! Прекратите!
И, словно повинуясь ее команде, замолчала музыка, остановилась колонна. Охрана щелкала затворами автоматов, но почему-то никто не стрелял. Штраус держал свой пистолет, целился девушке в голову. Девушка летела к нему, и не отводила взгляда. Пальцы генерала свело уже знакомой судорогой. Он сжимал пистолет, но никак не мог выстрелить.
Все это продолжалось не более минуты. Он почувствовал сильный болезненный удар в лицо. Из носа потекла кровь. Девушка ударила его кулаком и выхватила у него пистолет. Штраус быстро упал на землю. Девушка палила из его пистолета по охране. Ее прошивали автоматные очереди, она уже была вся в крови, но продолжала стрелять в эсэсовцев и упала замертво, лишь выстрелив в них всю обойму.
«Она могла меня убить», — думал Штраус, лежа на земле и слизывая кровь с верхней губы.
— Она тебя и убила, — прошелестел у него в голове знакомый голос, — Тебя нет, ты тень.
— Кто ты?
Впервые он решился вступить в диалог со странной, неведомой силой, которая не дала ему вовремя выстрелить сейчас и тогда, на площади, в инвалида; которая заставила его понять незнакомый язык и услышать русского летчика.
— Кто ты, черт тебя подери!
Он выкрикнул это уже в полный голос. Но никакого ответа не получил.
Вокруг был гвалт, стрельба не смолкала. Девушка успела уложить троих офицеров и пятерых солдат. Как выяснилось позже, каждый ее выстрел оказался смертельным. Со всех сторон бежали эсэсовцы, кричали, строчили по колонне из автоматов. Следовало встать. Травма носа могла оказаться серьезной. Кровь все не останавливалась. Правая рука затекла и пульсировала.