Признание в любви — страница 39 из 43

Амариллисы на подоконнике развернули листья для объятий, вытянулись насколько смогли, прижали нераспустившиеся бутоны к стеклу, смотрят на улицу. Ждут – где Ирочка. Пасмурно. Погода тут ни при чём. Исхудавшая Бэтси сидит на кровати. Что ждём мы? Я – ничего, потому что нечего, Бэтси – Ирочку. Смотрим в окно. Там наша берёза машет ветвями. Без Иры не было бы этих берёз. Да и жизни для меня не было бы. Понимает Бэтси или нет, что ждать больше нечего, что хозяйка не придёт? Спросить не умею. Кошки к Ире очень привязывались, и в Японии она хотела купить переводчик с кошачьего языка. В суете не успели, огорчились, но спокойно отложили на следующий приезд. Разве можно было предположить, что следующего не будет? Не только поездки – ничего не будет.

На тумбочку, рядом с книгами, которые Ира читала… в последние дни, я тогда поставил песочные часы из монастыря Монсеррат. Она называла их «надеждой»: частицы в часах не опускаются, а поднимаются – надежда со временем должна возрастать. Мы и надеялись… Сейчас их не за чем переворачивать. Рядом с часами лежит небольшая, плоская галька с двумя симметричными дырочками, Ира нашла в Греции: «У нас даже куриный бог один на двоих».

Вдруг сверху подлетает синица и ударяется в окно. Отлетает, разворачивается и попадает в то же самое место. Опять отлетает, возвращается в третий раз и начинает биться в стекло. Стучит клювом: «Пустите, пустите» – старается зацепиться лапками, у неё не получается, быстрее машет крылышками, не помогает – начинает медленно скользить вниз. Душа Иры рвётся домой, нужно бежать к окну, открыть, впустить… я оцепенел, не могу двинуться. Синица отчаянно машет крылышками, чаще и чаще. Задержалась… Не вышло. Спускается ниже, до жестяного отлива: «Пустите…» – и срывается.

Её душа просилась домой… не пустил. Синичка исчезла – и сердце заныло, как тогда, когда ушла Ира. Не даёт шевелиться. Слёзы не слушаются.

Тщетно пытаюсь себя успокоить – это просто птица, она принесла весточку. С кем ещё передать? Ирочка продолжает заботиться. Хочет меня отпустить? Нет, не то, – она знает, что когда улетел журавль, места для синички не будет. А я – я не впустил Её… Может быть дело в другом, я обещал, что мы всегда будем вместе. И не сдержал слово. Моя душа дождалась Ириной и улетела. Они улетели вдвоём – внутри пустота. Разве пустота может так щемить?

Не пел я с Ирой куплет из песни Окуджавы «Эта женщина в окне, в платье розового цвета, утверждает, что в разлуке невозможно жить без слёз». Судьба заставила, не петь – плакать. В шкафу висит розовое платье, которое она надевала, когда меня долго не было. Смотрю в окно и текут мои слёзы, те самые слёзы разлуки, и соглашаюсь с ней и с Булатом. Как верно, нет здесь гендерной разницы. Никакой. Сошлись две дороги для нас в одну – счастливую, бередившую души двадцать пять лет. Но потом разошлись… навсегда. Осталась одна и одному – дорога отчаяния. Как по ней нести память, может понять только тот, кто по такой дороге идёт.

Ты ушла. Ничего не стереть,

И мне не о чем Бога просить,

Только слово короткое «смерть»

Я теперь не могу говорить.

Догорает с надеждой закат,

Соберу я ладонями пепел,

И звезда мне твоя во сто крат

Ярче всех в тёмном небе засветит.

«Всё проходит?» – не верь!.. Пусть кричат.

Выходи, не волнуйся, я встречу.

Не могу я смотреть на закат,

Там, где время сгорело, как вечер.

30 Марта. Сон

В коридоре неяркий свет. Ира, не разобрал, как одета, проходит мимо меня в мамину комнату и закрывает дверь. Я приоткрываю наполовину, там ещё темнее, её мама или телевизор – не поймёшь, тихий говор. Нет, точно – мама. Слов не разобрать, да я и не прислушивался никогда, неудобно, как подслушиваю.

– Зачем ты закрыла?

– Я закрыла, чтобы мы тебе не мешали.

Очень чёткий и ясный Ирин голос. Успел обидеться, сильно.

– Ты мне никогда не мешаешь… И не можешь помешать!

Вздрогнул и проснулся. Без пяти пять. Пытался заснуть, узнать, что дальше. Разве уснёшь? Сердце стучит в голове. В это время Иры не стало. «Чтобы тебе не мешать» – такое не могло родиться само. Что это? Мамы нет и Иры нет… Когда Ирочка лежала и невозможно было терпеть боль, она всё равно мне улыбалась. Как выразить любовь и признание – только улыбкой. И теперь она продолжает заботиться – приходит во сне. Старается снять с меня тяжесть ответственности – не хочет мешать… жить.


У каждого своё время… как оно меняется. У меня его нет. Напомнил о нём мастер, с которым договаривались: «Приезжайте в одиннадцать, успел к сороковому дню». По привычке смотрю на каретные часы. Увидел, где остановились стрелки, – без пяти минут пять, и сам останавливаюсь… С ужасом понимаю значение Ирочкиных слов, когда они их заводила, – «завода хватит». Мне не дали тогда дослушать «на что хватит». Ответ дала судьба: его хватило… на Ирочкину жизнь. Часы приветствовали её рождение, были с ней при переездах, в поездках на дачу. И вот… Часам стало некого сопровождать. Они остановились вместе с тем, кто о них заботился… выполнили свой долг до конца.

В Словорубной мастерской, слово-то какое, будто попал к футуристам, Ира бы заметила, что и мастер похож на Хлебникова, он как птица. Выбил эпитафию

«Мир опустел, и прекратился век

осталось всё под мраморной плитой

не заменил тебя ни Бог, ни человек

Ты счастлива была, ведь Ты была собой»

не рядом с нашей фамилией, как договаривались, а посередине.

– Потому что это относится ко всем, кто здесь захоронен.

– Скажите ещё, что ко всем на кладбище.

– Да, всем подходит. Для большинства так и есть.

– Всем уже было написано. На воротах.

– У нас нет… Где?

– В Бухенвальде – Jedem das Seine.

– Что это значит?

– Каждому своё.

– Как правильно.


Сорок дней.

Снова день открытых дверей. Он бывает не только в музеях. Сегодня он у нас дома, правда, дом и раньше не закрывался. С утра мы на кладбище, а там всегда такой день. Открыто для всех и для их скорби. Туда несут благодарность и горе. И опять колокол, и опять внутри разрывается. А Бог, похоже, извиняется – открывает Солнце и убирает ветер. Родные, близкие, сотрудники с предыдущей и последней работы. Идём уже знакомой и для них дорогой… могила в цветах. Я и Саша с хризантемами. Наша с Ирой жизнь началась с этих цветов, они поддерживали её в больнице, теперь их лепестки покрывают место, где она осталась навсегда. Белый цвет – это оставленная нам светлая память.

Коллега Иры по предыдущему месту работы рассказала мне свой сон. Торопится она, не помнит куда, по знакомой улице, широкий тротуар. Навстречу идёт Ира вместе с их бывшей сотрудницей, умершей несколько лет назад. Она обрадовалась, подзывает Иру и спрашивает: «Что ты там делаешь, пойдём со мной». Ира не соглашается: «Нет, спасибо, мы останемся здесь. Я не буду вам мешать», – уходит, оглядывается, машет рукой, а сама грустная-грустная.

Квартира не рассчитана на такое событие, стулья соседей не помогают. Всё время кто-нибудь стоит, и так до позднего вечера. У кого срочные дела, оставляют нам частицу тепла и уходят. Ребята с работы обсуждают, что делать – не стоит ли уволиться? Говорят, что за Ирой было, как за щитом, не попадали стрелы.

Ирины друзья уговаривают меня: подавай в суд, пусть ответят. Звонил знакомый врач из Израиля, настаивал на том же. Приезжал Юрин приятель из Штатов, медик, преподаёт там в университете – у нас бы уже засудили.


Май.

Где мне быть? Я на старом для Питера кладбище с точным названием «Красненькое». Красный – значит красивый, какой и была её жизнь, наша жизнь вместе, двадцать пять лет. Для неба это время – ничто, но именно нашу любовь оно заметило и выразило свою признательность: над нами, над городом, где было наше счастье, высветило огненную радугу.

Несу живые цветы – Ира не переносит ничего искусственного. Скорбные стволы деревьев, ветви не надели листья. Речка Красненькая, раньше спокойная, сейчас бурлит.

Вот Цвейг, видел могилы великих людей, их гробницы и пантеоны. Но самое незабываемое впечатление оставил у него безымянный, зелёный холмик в Ясной Поляне, на краю оврага: ни камня, ни креста – покой старого леса. Он сидел под деревом, а под холмиком – Лев Толстой. Только воспоминания и мысли о бренности. Что нужно для сохранения памяти – человек значим сам по себе. Бывает значим для одного, бывает для многих. «Ничто в мире… не действует столь глубоко, как предельная простота… и не пробуждает с такой силой в человеке самое человечное, как эта … скромная могила, безответно внимающая лишь ветру и тишине».

У нас на могиле плита: прабабушка, бабушка, сестра бабушки, Ирина мама и… Ирина. Женская линия. От Ириного дедушки – похоронка, сам остался на Вуоксе, там большая братская могила и маленькая каменная плита, безымянная… Когда штурмовали позиции финнов, людей не было, были просто солдаты. Кто их считал. Так и лежат… И там, и там. До сих пор не знаем, сколько их. И куда положить цветы. Мы носили на Вуоксу. К этому большому счёту, а он пугающе велик, – продолжают спорить о величине потерь – нужно отнести и тех, кто погиб во время массовых и не массовых репрессий. У меня была тётя. Когда она выходила замуж за большого начальника, ей завидовали, говорили «повезло», но недолго – тридцать седьмой год. Мужа расстреляли сразу. Опять говорили: ей повезло. Я, будучи взрослым, ездил с отцом на её похороны. Все снова завидовали (ну, прямо, не судьба, а зависть) – прожить девяносто шесть (96) лет – прекрасно. Игра в лото: на бочонке эта цифра называется «туда-сюда». Как ни поворачивай, – судьба не изменится – её жизнь. Вот только на эти годы приходится пятнадцать лет лагерей в северном Казахстане, где был и Солженицын. Сидела от звонка до звонка. Но в лагере не звонок, а колокол, он звонил и звонит по тем, кто там и остался. Через несколько дней после возвращения на вопрос «Как тебе дома?» ответила: «К хорошему привыкаешь быстро… А отвыкаешь быстрее». Что было там, не рассказывала, а если и случалось, то не могла без слёз. Но это не сюда, тут хватает моих.