Признание в любви: русская традиция — страница 34 из 42

Почему эта европеизация прекрасно приживается, не вытесняя при этом наш классический любовный миф? Именно потому, что язычество с его культом фаллоса, обогащенное распространившимся фрейдизмом, дало ему точки опоры. Фрагменты из Лимонова или Юза Алешковского (я имею в виду его роман «Николай Николаевич») легко можно представить себе размещенными на специальных сайтах, где мужчины делятся своими бедами. Ну вот, например, совершенно подходящий пассаж из Алешковского:

«В своем дневнике, если я отваживаюсь заглянуть туда, я обнаруживаю короткие радостные записи, что я делал с ней любовь четыре раза, или два, или один. Но она все более и более наглела, и постепенно наши «соития», – иного слова не подберешь, именно соития – так они были торжественны для меня – стали очень редкими. …Я бродил в сумерках своего подсознания, мастурбировал по ночам в ванной комнате, надев ее, только что пришедшей и уже спящей, еще теплые колготки и трусики, часто и то и другое было в пятнах спермы, чужой, разумеется, и хотел я одного только счастья, – выебать свою собственную жену».


От этого же корня вырос и Сорокин, но с одним существенным «но». Его литература, столь классическая по форме, является отрицанием классики, а, следовательно, и отрицанием любовного мифа как такового. Его тексты кажутся классической литературой, подделываются под нее, но, имитируя форму, постоянно дают сбой в точках опоры.

«Тринадцатая любовь Марины»:

– Сногсшибательно… – пробормотал Валентин, разглядывая свой лежащий на животе и достающий до пупка пенис.

– Доволен… – утвердительно спросила Марина, целуя его в абсолютно седой висок.

– Ты профессиональная гетера, я это уже говорил, – устало выдохнул он и, откинувшись, накрыл ее потяжелевшей рукой. – Beati possidentes…

Лицо его порозовело, губы снова стали надменно-чувственными. Марина лежала, прижавшись к его мерно вздымающейся груди, глядя, как вянет на мраморном животе темно-красный цветок.

– Меч Роланда, – усмехнулся Валентин, заметив куда она смотрит. – А ты – мои верные ножны.


Ссылки внутри текста показывают его искусственность: разве Роланд и его меч заходили в гости к нашему актуальному культурному опыту, равно как и любовь лесбийская, которой посвящено цитируемое произведение?

А вот у Лимонова и Трифонова «все сходится». У Маковского читаем: «Фаллос – символ космической энергии, середина микро-и макрокосма. Божество фаллосом разорвало Хаос и сотворило Мироздание». Описанная Лимоновым гибель от женщины, гибель, связанная с соитием, буквально цитирует древние индоевропейские мифы: Соитие считалось, пишет Маковский в статье «Фаллические действия» в цитировавшемся уже словаре, для мужчины равносильным смерти, женщина же при этом считалась источником этой смерти: отдав сперму женщине, мужчина утрачивает способность эрекции после коитуса.

Европеизация задает свои стандарты любовного объяснения. Миллионы юношей и девушек наряду с классическими формами любовного объяснения «пробуют» и европейский способ, где все прямо и конкретно названо. Пробуют и многое другое, нередко уходя с территории русской культуры на территорию европейскую. Они как бы меняют традицию, прислоняются к другому культурному дереву. Рекламные полосы, демонстрирующие полуобнаженных, как бы готовых к соитию женщин, красота и соблазнительность, гейский уклон, столь свойственный европейской культуре еще со времен раннего папства и первых переводов Платоновского «Пира» – все это работающие практики, сосуществующие с практиками традиционными. Что это дает? Возможность выбора себя, своей идентичности. Есть ли у этих двух культур европейской и русской конфликт? Не столь резкий, как, например, с восточной традицией. Городские мужчины и женщины, живущие в уподобленных европейским городах, вполне готовы владеть двумя практиками любовного поведения и сочетать их при необходимости.

Но важно ли, что современная русская литература не дала нам пока «рецептов» обновленного любовного объяснения?

Важно.

Потому что классика дает надежные образцы, не содержащие в себе культурного риска, образцы, которые наверняка сработают, в то время как «новодел» может и подвести.

Молодость – время экспериментов, но ведь влюбляются, соединяются не только молодые, но и зрелые люди, а у них пока, кроме вот этих объяснений, ничего нет.


Пастернак «Доктор Живаго»:

«А я люблю тебя. Ах, как я люблю тебя, если бы ты только мог себе представить! Я люблю всё особенное в тебе, всё выгодное и невыгодное, все обыкновенные твои стороны, дорогие в их необыкновенном соединении, облагороженное внутренним содержанием лицо, которое без этого, может быть, казалось бы некрасивым, талант и ум, как бы занявшие место начисто отсутствующей воли. Мне все это дорого, и я не знаю человека лучше тебя».


Герман «Дорогой мой человек»:

«А ведь я люблю тебя, мой вечный, отвратительный мучитель, я одна у тебя такая, которая тебе нужна всегда, я бы все в тебе понимала и помогала бы тебе не ломать стулья, я бы укрощала тебя и оглаживала, даже тогда, когда ты норовишь укусить, я бы слушала твои бредни, я бы… да что теперь об этом толковать. И все-таки спасибо тебе за все. Спасибо не за меня, а за то, что ты есть, за то, что главное-то, что я в тебе всегда буду любить, ты не растерял за эти годы, а, пожалуй, еще и укрепился в этом.

Что я подразумеваю – не скажу никогда, но оно в каждом живом человеке, несомненно, главное.

Так вот – спасибо тебе за то, что ты есть!»


Фраерман «Дикая собака Динго, или Повесть о первой любви»:

«Время тянулось медленно. Они в полном молчании шли назад к опушке, где, словно веретена, окутанные пряжей, стояли в дыму остроконечные ели. Они выбрали лиственницу с широкими ветвями и остановились под ней. – Зачем ты надела этот халат? – спросил Коля.

Таня ответила:

– У меня нет теперь красивого платья, которое так нравилось тебе.

– Зачем ты говоришь о своем красивом платье, я его совсем не помню. Я думаю только о тебе.

– Всегда? – спросила Таня.

– Всегда. Даже тогда, когда я тебя не вижу. Вот что для меня странно.

– Да, это странно, – сказала она.

Потом они присели у подножия лиственницы и прислушались к треску ветвей над головой. <…>

– Это очень странно, – повторила Таня, следя за ее полетом. – Вот она провела среди ветвей, тут, на ели, долгую ночь. А теперь на заре улетела… Но это хорошо. Значит, ты будешь думать обо мне всегда, и тогда, когда меня здесь не будет? Скоро я уеду.

Коля потихоньку вскрикнул. <…>

– Разве ты хочешь уехать отсюда? – спросил он. <…> – Но почему же, скажи мне? Или ты ненавидишь меня, как раньше?

– Никогда не говори мне об этом, – глухо сказала Таня. – Что было со мною сначала, не знаю. <…> Я ненавидела и боялась. Но теперь я хочу, чтобы ты был счастлив, Коля…

– Нет, нет! – в волнении закричал он, перебивая ее. – Я хочу, чтобы и ты была счастлива, и твоя мать, и отец, и тетя Надя. Я хочу, чтобы были счастливы все. Разве нельзя этого сделать? <…>

– И мне бы хотелось, чтобы все были счастливы, – сказала Таня, неотступно глядя вдаль, на реку, где в это время поднялось и дрогнуло солнце. – И вот я пришла к тебе. И теперь ухожу. Прощай, уже солнце взошло. И Таня поднялась с травы, повернулась спиною к реке и пошла по лесу, не разбирая дороги.

Коля догнал ее на тропинке, где в стороне среди елей тихо стояли кедры.

– Таня, не уходи! – крикнул он. – Разве сказала ты мне всё? Разве это всё?

– Конечно, всё, – ответила она с удивлением. – А разве еще что-нибудь нужно тебе, Коля?

Он не осмелился посмотреть на нее нежно: он боялся покраснеть и опустил глаза.

Она же продолжала глядеть в его лицо с милым и кротким вниманием. Тогда он наклонился и приблизил свои губы к ее щеке.

Она не отстранилась от него».


И даже современные хиты «Наутилуса Помпилиуса» или «Дискотеки Авария», все равно цитируют до бесконечности один и тот же контекст:

Все мелодии спеты,

Стихи все написаны.

Жаль, что мы не умеем

Обмениваться мыслями.

Где же слова?

Где истории, фразы?

Где всё, что не сказано?

Все мелодии спеты,

Стихи, все куплеты,

Поэмы написаны,

Теории изданы,

А ток-шоу облизаны,

Остается лишь слово.

Я хочу быть с тобой,

Жизнь прожить с тобой,

Жизнь любить с тобой,

Жить любимым тобой.

Каждый день жизнь делить с тобой,

Возвращаться домой,

Заправляя постель,

Жизнь дарить с тобой,

Обожать наших детей.

Любовь с кем угодно

Но ветка, идущая от пролетарской телесности, через Алешковского и Лимонова, пускай даже чахлая, имеет и другие ответвления. А именно: если правит тело (диктатура которого воплощена в мужчине), то координаты добра и зла должны быть отменены.

Причем здесь революция? – спросите вы. «Тропик рака» Генри Миллера или «Над пропастью во ржи» Сэлинджера ни с какими революциями не связаны.

Связаны, и даже очень. Ведь все буржуазные европейские революции хотели равенства для мужчин и женщин. И наша социалистическая, как мы знаем, тоже очень на этом настаивала.

Десакрализация женщины – а именно это и означает всякое революционное равенство – полностью отменяет многомерную систему координат, в которой до 1917 года мыслилась любовь. Если женщина и мужчина равны, то это означает не только равный рабочий день, одинаковую стоимость часа рабочего времени, избирательное право и возможность для всякой кухарки управлять государством (едкости ради добавим, что редкий политик может сварить хороший борщ, значит, все-таки специализация и у политика есть). Это означает и ту самую эмансипацию, которая демифологизирует и женщину, и само понятие любви.

Революция отнимает у женщины «колдовские атрибуты», делая нормой мужеподобную внешность. Революция материализует любовь, превращая ее в отношение полов, что прекрасно иллюстрируется множеством контекстов, среди которых, безусловно, и объяснение в любви, приведенное Алексеем Толстым в его повести «Гадюка»: