Нет! Снова все перемешалось в моей голове. Я собиралась сказать тебе совсем не об этом… Расстреливали не только в Старицком лесу. Рабочую колонну, которая входила в гетто по Шорной улице, остановили перед воротами. Ожидая дальнейших распоряжений, заставили лечь на снег. По тем же, кто бросился в гетто с надеждой спрятаться в тайниках, открыли огонь. Стали убивать и тех, кто лежал на снегу. А назавтра гестаповские полицейские с гамбургскими евреями принялись подбирать трупы. Так что на кладбище вырос еще один длиннющий, извилистый вал…
Потому-то я и не нашла холмика, под которым лежала наша Соня, и поднялась на эту извилистую могилу. Стала на колени. Как-никак, но погиб ты в один день с ними…
Нет, прости, я и в этот раз говорю не о самом главном…
Когда немцы потребовали список, Эпштейн предложил юденратовцам включить в него стариков и детей: «Нам не на кого надеяться… А здоровое, молодое всегда понадобится». После же расправы на Шорной совал всем фиги, хлопал себя по лбу и дул на поднятую вверх ладонь, показывая, что всякие иные мудрствования как спастись — бессмыслица. «Ну что? — морщил нос. — Спаслись? Перехитрили? Думали, кто заступится, поможет?.. Но ничего, ничего, это тоже пригодится. Кровь заставит заботиться о себе, подскажет, во что верить…»
Правда, трудно было ожидать иного от воспитанника тарунского «Бейтара»[3]. Но чтобы стать людоедом? Работорговцем?.. Шеф гетто организовал что-то вроде гестаповской службы безопасности — пусть свои выдают и уничтожают своих. И Нохим Эпштейн, безусловно, был тут как тут. Знал, что самой преданнейшей собаке самый вкусный кусок.
Как это назвать, Мойша? Выгадывать что-то на жизни и смерти людей! Плевать на святое, чтобы подняться над другими и добиться своего!
Завоеватель, безусловно, враг. Его, конечно, надо изобличать и бороться с ним. Но разве меньший враг вот такой изверг, торгующий тобой? Который смотрит на тебя как на глину? Учитывали ли мы это? Не боялись ли лишних жертв? Словно там, где все осуждены, могут быть лишние и не лишние жертвы. Угроза смерти, что нависла над каждым, как бы уравнивала нас… Нет, Мойша, она и размежевывала нас!
Теперь и о главном… Я попросилась на твое место.
Немцы, будучи и тюремщиками, склонны к педантизму. Нежданно-негаданно им взбрело в голову замостить тюремный двор — порядок должен быть во всем. И я стала подносить мостильщикам булыжник. Затем устроилась в пошивочную мастерскую, потом в прачечную. Надрывалась и тем временем, как и ты, собирала сведения о зверствах, охране. Но… Но и о доносчиках… Удалось даже выявить тех, кто получал паек в тюремной кладовой, не служа нигде, и передать списки Марии Черной, приходившей из города будто бы в пошивочную…
Мартовский погром заставлял торопиться. С горкомовскими проводниками отправляли новые партии. Посылали и без проводников — под видом едущих заготавливать дрова, торф, чтобы подбирали места и для гражданских лагерей. Михел Гебелев нашел способ переправлять детей в белорусский детдом. Чтобы отвести беду от близких, беглецов вычеркивали из учетных книг как покойников. Их семьям помогали из пожертвований специалистов.
Но и шеф с комендантом не дремали. Усилили охрану гетто. Кроме желтой «латы» приказали носить номер своего дома. По воскресеньям ввели «переклички». Около проволочной изгороди, по улицам, на Юбилейной площади, где, прежде чем идти на работу, собирались люди, стали шнырять подручные Эпштейна. Я говорю об этом, чтобы ты понял меня…
Недавно они выследили Гебелева. Были дни, когда он по нескольку раз ходил в город. С документами на имя Русинова, со столярным инструментом под мышкой проберется к проволочной ограде, переоденется в развалинах — и ищи ветра в поле. Тогда он тоже нырнул в развалины. Но едва успел снять рваный пиджак с «латами», как оказался в руках новоявленных гестаповцев.
Пришла очередь и Ализочки. Соседке сделали паспорт на украинку. Вписали ее сына, Ализу. Оформили прописку в городе. Я выкупала дочушку. Пролежала с ней ночь, обнявшись, и отправила… на смерть — начался новый погром…
Выпустив колонны рабочих, гетто оцепили. Прислужников, ха, заперли в помещении юденрата, приставили охрану. Вот честь!
Три дня тянулась бойня. Сгоняли людей на площадь, грузили в машины. Больных и старых расстреливали на месте. Сарайчики, халупы, где, по их мнению, мог кто-нибудь прятаться, забрасывали гранатами. Потом пустили собак-ищеек. За ними — подручных Эпштейна. Те заходили в дома и по-еврейски кричали спрятавшимся, чтобы вылезали из «малин». Погром, дескать, кончился, и вернулись рабочие колонны… Вот до чего дошло!
Признаюсь, жизнь как бы потеряла смысл. Ты погиб, погибли дети, я одна… Ни дома, ни родных. Мало уцелело и товарищей, с кем начинала подполье.
Однако у человека есть прошлое. Да и несет он в себе какой-то свет. Наверное, для будущего. И пусть вокруг кромешная темень — ни огонька тебе, ни звука, — свет этот напоминает: я есть, предостерегает о беде, не дает принять беспросветность.
Я ходила сама не своя. Единственное, что связывало меня с жизнью, было подполье — центр уцелел. А если бы нет? Страшно подумать! Мог бы погаснуть и свет, который наперекор всему еще теплился. Даже сознание, что необходимо отплатить врагам, я чувствую, привело бы к какому-нибудь дикому поступку. А то и того хуже: в отчаянии стала бы проклинать жизнь, людей, себя — все. Восстала бы против всего на свете.
Нет, Мойша, последнего, видимо, уже не могло случиться. Я… полюбила и, кажется, как Эмма… Горе, горе!.. Она тоже попала в руки палачей. Но почитал бы ты ее письма из тюремных застенков, написанные с раздробленными при допросах ступнями!..
Но подожди!.. Я сейчас кончу… Дело в том, что из отряда Буденного пришло задание — утихомирить предателей. Требуют командование и беглецы из гетто. Чтобы не вызвать дополнительных репрессий, центр решил выманить некоторых из них в лес. Пусть сами убедятся, что безнаказанного предательства не бывает.
И вот — не страшно произнести и это — я на бирже труда.
Сам Эпштейн доволен мною. Ему, видишь, импонирует, что я «западница», знаю готический шрифт, древнееврейский язык. Ты, наверное, не одобрил бы моего риска, а может быть, и всего нашего замысла… «Разве это главное?» — спросил бы. Да, да, Мойша, и это главное!..
Пусть не обижают тебя мои слова… Пришла сюда, начала исповедоваться, и кажется, что жизнь моя начиналась не в Вильно, где родилась, встретилась с тобой, полюбила… Даже не в Лиде. Хотя там впервые и стала свободной, почувствовала, что работа, семья — счастье…
Нет, нет! Теперь я знаю: она начиналась здесь. В этом гиблом месте, где я потеряла самых дорогих. Где пережила минуты, трагичней которых не выдумаешь, но где осознала себя частицей других.
Повезет мне или нет? Кто знает… Но клянусь, хочу прежде всего одного — чтобы хватило сил и ловкости осуществить задуманное и попасть к лесным товарищам.
Ты умный и добрый. Прости и прощай! Ты всегда останешься со мной… Теперь вот, кажется, сказала все.
СТОНпопытка остановить мгновение
Ы-ы… Неужто, когда я свернул в развалины, он запустил в меня булыжником? От злости. Оттого, что подвела выдержка. А может, просто чтобы повалить на землю… Держись, Володя! Держись, Омельянюк! И давай вон за угол той обшарпанной коробки. Ну! Ну!
Он, конечно, следил давно. Может, с самого утра. И тогда, когда я отправлял людей в отряд, и тогда, когда грузовик уехал, а я направился в аптеку… Ай-яй! Там ведь, в подвале, паспорта, шрифт, медикаменты… С гаком хватит, чтобы повесили и славного провизора, и его любовь…
А этот явно выдал себя лишь, когда спохватился, что может упустить меня. Когда сдали нервы у сволочи!
Кто он? Немец? Сынок белогвардейца? Наш отщепенец? И как выследил? Снова что-то недосмотрели? Или опять измена?
Стоп! Думай, Володя! Думай, Омельянюк! Может, он еще не успел передать своим хозяевам о грузовике и аптеке…
Исай Казинец смеялся, когда говорили, что есть предчувствие. А оно есть… Как он называл меня? Тузенбахом. Чеховским Тузенбахом. Нет, это я говорил, что работаю под Тузенбаха. Подшучивал надо мной и Геннадий. Но как спокойнее было бы, если б Гена оказался сейчас со мной. Вдвоем бы мы нашли выход и обсудили все подробно. Однокашник ты мой, друг ты мой закадычный и рассудительный! Есть в тебе этакая пружина, которая держит тебя во всегдашней форме — трезво решать и трезво действовать.
Скажи-ка мне, пожалуйста, дружище: не слишком ли рисковали мы? Не слишком ли были увлечены одним? Ежедневно. С самого начала.
Помнишь приемник? Помнишь, что в квартале немцы не жили и его отключили от электросети? И уже тогда, с первых шагов, пошли напропалую — ночью провели линию, подключили к радиозаводской. Свою линию! Под носом у немцев! А приемник-то нашли где спрятать? Под этажеркой. Завесив шторкою. И слушали конспиративные передачи, лежа на полу. Вот она, какая конспирация!
Стоп, стоп!.. Не хитри сам с собой, Володя! Не подбадривай себя «Цэ ж було та за водою пішло», — как говорит мама… Бедная ты моя мама! Не придется ли тебе опять страдать и мучиться, как тогда, когда полегли наши под бомбами у Замбрева?.. Нет, нет, хоронить себя рано еще! А вот оглянуться назад стоит. Тот не человек, кто оценивает только чужие поступки. А что, если вдруг беда начиналась с тебя самого?
Ну-ну!.. Вспоминай, Омельянюк! Разбирайся. Да построже, построже… Ну, так… Пришли Вороновы. Так-так. Два Михала — сын и отец. Ты их, Гена, конечно, также отлично знаешь. Электромонтер и начальник печатного цеха. Появилась «домашняя типография» на Шорной. Сыпанули листовки, сводки. Продуктовые карточки для подпольщиков. Как и положено… Хотя и не те желанные габариты. Не газетные…
Но река ведь и та начинается с ручейка. Как и ожидали, нашлись еще ребята… Свиридов, Борис Пупка… Эх, Борис, Борис! Не случайно ты был черный, как жук… Он, Гена, из Лиды. Как только началась война, сразу рванул на восток, но под Минском попался. Загнали в Дроздовский лагерь, оттуда в тюрьму. А когда понадобилась полиграфисты, перевели в Дом печати. Жил в комнатушке рядом с ротационным цехом — ни рабочий, ни заключенный. Даже подтрунивал над собой… Нет, Омельянюк, здесь, видимо, пока все в порядке…