Что делать, Данутка? Как и где тут выход найти? Бегала к учительнице, искала Чубчика. Хотела спросить, кто мог продать моего мальчика. А если не знают, то нехай хоть помогут в чем-нибудь. Да выяснилось — забрали и их.
Кинулась в управу, к Ивановскому. Все-таки профессор, доктор, инженер, усыновить Захарика собирался. Когда заезжал к нам, меня по плечу хлопал. Быть не может, упрошу!
Прошмыгнула в кабинет. Упала на колени у стола. Он по ту сторону, а я по эту. Просить начала, хотя одни его ноги и вижу.
Скрестил он их сначала. Ну думаю, выслушает. Но скоро прямо поставил, задрыгал одной. Топнул. А я молю, ноги его молю. Неужели не человек, не поможет? Захарику не поможет?!
Что он потом кричал, до меня не доходило. Помню только, что когда отодвинул ногами кресло и склонился через стол, все слюной брызгал… Кричал: «Карьерист!.. Каленым железом!..» Поняла, что тяжко доведется моему сыночку…
Домой как выжатая приволоклась. Стала вспоминать. Батюшки! Мой же Захарик, оказывается, давно руководил чем-то. Он, вишь, подпольщиков документами снабжал. Образцы подписей и печатей пересылал. Про всякие намерения и секретные изменения информировал. А также — слышишь, Данутка? ты слушай, слушай! — он несколько подвод с оружием куда-то переправил. Первый пpo каких-то «тигров» в лес сообщил. И про то, что на издевательство и смерть детей хотят вывезти в Германию. А когда Чубчика сцапали, возглавил подрывы на железной дороге. Несколькими группами командовал… Мальчик ты мой! Зорик ты мой, как тебя товарищи называют! А хуже всего, Данутка, — связную арестовали и письмо его с заявлением перехватили. Просил лесных товарищей в партию принять. Хотел Октябрьские праздники коммунистом встретить… Вот, оказывается, какой он карьерист! А разве простят такое, если заваруха не на жизнь, а на смерть пошла? Конечно, нет. Как не простят и им…
Намедни к тюремным воротам с передачей ходила. Напекла пирожков, яблок раздобыла. Нехай угостится, сердешный. Но где там, разве примут. «Иди, иди отсюда!» Морды свои от злости отворачивают. Будто бы эти пирожки да яблоки сама у них просишь или насильно отнять собираешься. Будто бы твое присутствие тут оскорбление им. Ты им солнце застишь и дышать не даешь. Будто это ты их детей убить собираешься.
Упала я на землю, запричитала. А когда пинков надавали, встала и поплелась. Хватаю воздух, как рыба, которую из воды выбросило. Одна на всем белом свете!.. Ни я никому не нужна, ни мне кто!..
Очнулась потом, гляжу — на Немиге я. Удивилась, ахнула. Солнце светит, люди по тротуарам идут. Диво! У пивного ларька солдаты толпятся. Лопочут, в руках кружки с пивом, на пену дуют. А по мостовой с цокотом бежит запряженный в пролетку конь. Узнала… бургомистров. К нам на нем приезжал. Увидела и самого— за спиной у кучера. Развалился, держит бородку в пригоршне.
Расходилось все во мне. Под горло аж подступило. Как так? Моего мальчика допрашивают, пытают за тюремными стенами, а этот, кто его не пожалел и, может, на измывательство отправил, важничает и бог знает кого строит из себя. Сплавил, поди, очередную партию дрожжей, положил деньги в карман и доволен. А может, и того хуже — болтал про любовь свою к людям и новые списки, кого арестовать, кого в Германию отправить, готовил…
Да есть, видно, все-таки справедливость.
Не успела я прибавить шагу, чтоб крикнуть ему, что про него думаю, как в пролетку вскочил третий. Про что они там говорили, не знаю. Но когда бургомистр завопил благим матом, парень схватил его за шиворот и рванул с сиденья. Как из-под земли вырос еще один и выстрелил господину в грудь. Дважды. Не выпуская воротника, выстрелил и парень, который стянул его с пролетки. А после дернул изо всей силы и швырнул на мостовую — валяйся, падла!
И это днем, при солнце. На глазах у всех!.. Вот тебе, возьми!..
Люди, известно, кто куда — подальше от греха. Кому улыбается без всякой причины встревать в свалку… Солдаты и те от пивного ларька бросились врассыпную. Вместе с другими побежала и я. Бегу, а душа ликует. На, съешь… Как, хорошо? Это тебе за моего Захарика отплата. За слезы мои.
Назавтра опять с передачей к тюрьме пошла. Пусть бьют, пусть издеваются. Мне не привыкать. У меня своя задача… Да и что оставалось делать? Сидеть дома сложа руки? Одной-одинешеньке?
Возле тюремных ворот толпа. И опять те самые мурлатые. Однако не трогают пока никого. Только морды по-прежнему воротят.
Слышу, кто-то за рукав меня дергает. Оглянулась — девчонка лет шестнадцати. Кудерки золотистые. Голову поднять не смеет.
— Привет от Зорика, — шепчет и хлебные карточки в руки сует. — Он, говорит, просит вас держаться… — И захлебнулась: — Ему, тетенька, на допросе руку переломили…
Как я добралась домой, не помню. Мы с тобой соседями, почитай, лет двадцать живем. Хорошо ли, плохо — неважно. Но никогда я тебе не брехала. Могла промолчать, буркнуть что-нибудь не так. Но врать — не-эт! Так вот поверь — не ела, не пила трое суток. Как все равно угорела.
Что же это такое? Где бог, если он есть? Где? Разве можно столько на одного человека валить? Убьют они Захарика. И могилы после не найдешь. Не будешь знать, куда и цветы принести… Не хочу я этого! Хватит!.. Не хочу!..
О, ЭТА ИСКРЕННОСТЬ!рассказ
Не изменяйся, будь самим собой,
Ты можешь быть собой, пока
живешь.
Когда же смерть разрушит образ
твой,
Пусть будет кто-то на тебя похож.
Привезли их к нам на Широкую в душегубке. Вылезли они, помню, как теперь, последними. Сначала профессор. Потом Галина Николаевна, которой он помог сойти. Поцеловав в лоб, похлопал по щеке и взял под руку. Заметив — издалека наблюдаем мы, — снял измятую шляпу и, седой, остроплечий, помахал ею нам.
Почему его направили сюда? Известного хирурга, ученого? И почему в концентрационный лагерь, а не в Тростенец или Германию, как бывало чаще всего?
Лагерь пробуждает в людях подозрительность. Обостряет чувство справедливости: рядом опасность, и легко может случиться, что завтра-послезавтра жить уже придется не тебе. Потому чрезвычайно хочется, чтобы тот, кому повезет, заслуженно пользовался благами жизни. А тут еще холод и голод… Вокруг заговорили.
— Слышали — «гер»? Гер-гер… Чего это, интересно, цацкаются с ним, как с гостем? Потому что подпольщик? А может, что кличка звучная? Самарин?
— Эге, не вяжется.
— Не бойся, вяжется. Аресты вон как шли, так и идут.
— А может, надеются, что время научит пироги есть?
— Знаем мы их надежды. Когда Зязина взяли, враз ровно в воду канул. А врач что хуже? Ого-го!
— Это верно. С кем он связан? Перед кем отчитывался? А самодеятельность — она всегда того…
Не совсем верилось в эти скептические и злые наветы, но, признаюсь, хотелось, чтобы было именно так.
Меня сильно били в СД. Били, как бьют обреченных на смерть, когда надо одно — вырвать нужное слово. Поэтому все на белом свете казалось мне гадким. Не было и завтрашнего дня. Недоставало сил начать все сызнова, не было готовности опять пройти через ужасы в застенках. Да и не верила я в Клумова до конца. Его открытость, по-моему, деконспирировала нас, а доброта была бесхребетной, показной. Мы знали, о чем говорить вслух, о чем шептаться. Он, пожалуй, не знал и этого. Не следил за собой, не контролировал себя. А ляпнув что-нибудь, и думать не думал поправиться, ну, или хотя б упрекнуть себя в мыслях. Правда, к нему тянулись. Студенты-практиканты прежде так начинали говорить, как он, — растягивая слова и чуть заикаясь. И это тоже возмущало, злило меня — слепота какая-то!..
Родился он в Москве. Как свидетельствовали поклонники, перенял от матери любовь к музыке, от либерального адвоката-папаши — еще что-то. Гимназистом вызубрил латынь, греческий, немецкий, французский. Увлекся Лермонтовым, Достоевским. Если верить, принимал участие в студенческих волнениях… Адвокат, музыка, Достоевский, студенческое вольнодумство… ха-ха!
И дальше не больно ортодоксально было. Московский университет, практика в качестве внештатного ординатора в Белокаменной. Потом царская армия, Новокиевский военный госпиталь, звания. Не многим такое выпадало на долю… Хотя после демобилизации, как говорят, задурил — отказался от работы в матушке Москве и поехал в Белоруссию. Служил в земских больницах Лоевщины, колесил по деревням. Побывав в крестьянских избах, загорелся желанием класть заплатки на тогдашнюю бедность. Завел породистых свиней — слышите? — и одаривал бедняков поросятами.
Меня все это раздражало, настораживало. Все, все! И его идеализм, и его стремление быть самим собой, и его культуртрегерство. Даже то, что он, москвич, полюбил Белоруссию и считал ее второй родиной.
Я знаю, как далеко можно зайти в своем отрешении. Но все-таки… В первую мировую войну Клумов вновь очутился в армейских лазаретах. А за годы советской власти поднялся высоко, прославился. Ну, и, разумеется, начались вопросы: откуда такая преданность? что конкретно питает ее? пришло ли бы все это, если б не расчет?
Или еще!.. Убегая с другими из охваченного огнем Минска, Клумовы дальше Березины не пошли. Почему? Пристанище облюбовали под Пуховичами, в прилесной избушке, которую, кстати, еще весной сняли на лето. Вот совпадение! Жили там, пока не получили коллективное письмо. В нем писалось, что уцелевшие городские больницы немцы заняли под госпитали и отвели минчанам одну Первую Советскую, где вповалку лежат больные, роженицы и раненые.
Упрекнуть Клумова, что он с палкой, в опорках на распухших ногах приковылял в Минск, не упрекнешь. Люди болели, рожали — жизнь шла своими дорогами. Да и сама я вынуждена была работать. Но…
Нет, если крепко хочешь найти что-нибудь, всегда найдешь. Особенно такое, что бросит тень на неприятного тебе человека. Важно захотеть. Важно начать… Но в данном случае, считайте, и этого не нужно было делать — вместе с прежними сотрудниками письмо подписала и «стерва Станислава»! Фифа из «обиженных», которые брызгали слюной. Значит, Клумова пригласили не одни друзья. Значит, его возвращение было на руку не только им. Он ведь персона! Нашлись и любопытные. Докопались — к возвращению Клумова в Минск приложил также руку какой-то немецкий сановник, у которого заболела жена. Иначе говоря, хочешь во что бы то ни стало доказать свое — ха-ха! — подмочи репутацию своего дружка-благодетеля. Или долби, как прежде, уже заученное. Правда тогда у тебя в кармане…