— Вот так и спасать? Да?
Борис растерялся, видимо страдая и от новости, которую принес, и оттого, как реагирует на нее Андрей, угрюмый, с выпуклыми надбровными дугами в скупых вспышках фонарика.
— Что-о? — протянул он бессмысленно.
— А то, Боря… — сердито ответил Андрей. — Должно быть, не сбросишь со счетов и такое… Чем люди беспощадней к себе, тем, как правило, для дела лучше. Да и связей с тюрьмой покуда нет.
— Тогда хоть давай переправим в лес остальных. Их, ей-богу, тоже заберут! Честное комсомольское. Ни Надюшка, ни мать твоя, если что, не простят ведь нам.
— В СД, наверное, и рассчитывают как раз, что мы рыпаться станем. Недаром выбрали для приманки малую со старыми.
— Все равно! Если бы они не были родными, ты иначе рассуждал бы, — упрекнул он, подумав, однако: ежели бы не эта Андреева прямолинейность, возможно, так и не слушались бы его все. — Не забывай также о взрывчатке, с шариками. — Добавил: — Термитные шары уже завтра необходимы. А твои, если хочешь, могут сами прийти, куда — скажем.
Понимая — Борис сказал о термитных шарах и взрывчатке, спрятанных на чердаке дома, чтобы придать операции немного иной характер, — Андрей тяжело вздохнул. «Неужто так можно было подумать о нем?»
Не обманывал ли себя в чем-то Андрей, когда в конце концов отважился — верно, нужно застраховаться? Очевидно, все-таки чуть обманывал. Ибо зачем он брался за все сам? Не потому ли, чтобы не ставить под удар товарищей? И если сначала колебался, то лишь потому, что точили сомнения: есть ли у него вообще право заниматься сугубо личным, когда ожидает другое, третье, пятое? И кто знает, возможно, так до конца и не решил бы этого вопроса… Так как, поселившись на конспиративной квартире около Болотной станции, словно забыл о доме, о собственной беде.
Однако, когда сырой ночью очутился в своем саду и почувствовал под ногами по-осеннему мягкую траву, даже перехватило дыхание, будто бы он не был здесь долгие годы. Захотелось, как мальчишке, постоять под яблонькой, приникнуть к ее шершавому стволу. Мокрая сентябрьская земля, кора яблонек, яблоки на них пахли. Где-то близко, здесь же, была грядка помидоров, картошка, и, долетая вместе с порывами дождя, их запахи щекотали ноздри.
Андрей пробрался к окну. За ним в теплой темени спит Аннушка со сжатыми в кулачки руками. Она, кажется, не дышит и когда-то даже пугала этим бабусю. Спит дед, у которого всегда что-то клокочет в горле. Как всегда, заботясь о других, когда клокотание у него переходит во всхлипывание, бабушка, наверно, чмокает языком или начинает тормошить деда за плечи… И, конечно, сама она не спит, вечная хлопотунья, сидит, как на посту, чутко прислушиваясь, не шевелясь и не вздыхая.
Выждав с минуту, Андрей осторожно поскребся в окно. Действительно, почти мгновенно за окном качнулась занавеска. Но когда створки раскрылись, бабушкины руки перегородили ему дорогу.
— Что это вы? Пора бы, кажется привыкнуть, — рассердился он, отстраняя ее руки и притягивая ее голову к себе. — Я за вами. В лес хочу отправить…
Как умудренный жизнью мужчина, похлопав ее по старым плечам, долговязый, растрепанный, влез в окно. Осторожно, отдаваясь неожиданному, вовсе не взрослому желанию, отодвинул обеденный стол и, хмыкнув, склонился над диваном. Аннушка сквозь сон ощутила его дыхание. Не зная — кого, обняла его, но не проснулась.
— Оденьте ее, — попросил Андрей. — И разбудите деда.
Бабушка в отчаянии застонала:
— Зверье ведь они, Андрюшенька! Не прошло и двух дней, как сидели и спали тут… — запричитала она. — Ну ладно, ладно, не буду! Но ты хоть поешь. Я же чувствовала, что ты придешь. Поешь вот, а потом забирай Аннушку и деда… А я… Как я брошу все? Как ты без меня, один, в городе будешь? Дотронулась вот, и сердце зашлось — как на огне сгораешь…
Он не дослушал ее. И в самом деле почувствовал голод, сердясь на себя за это, заторопился в сени, откуда можно было взобраться на чердак.
В первые дни войны старый домик сгорел. Работая на стройках, Андрей решил тогда поставить новый, кирпичный, и, когда в городе уже хозяйничали немцы, с помощью друзей-товарищей построил, не забыв о тайниках, хитрых, с выдумкой, в лежаке — дымовой трубе на чердаке в двойной крыше.
Он ловко напаковал толом рюкзак, снова замаскировал тайник и собрался было возвратиться назад, как на улице забахали выстрелы. Когда строили дом, учли и такое, Андрей открыл слуховое окно, по доске с набитыми планками спустился к водостоку и прыгнул в сад. Путаясь в сухом чернобыльнике, который, кажется, и не рос в саду, добежал до забора.
В развалинах мертвого квартала опять сел на кирпичный бугорок. Обхватил голову. Так или иначе, он принес в дом очередную и, возможно, непоправимую беду. И кому? Тем единственным, что остались у него и становились ему особенно дорогими. Правда, сейчас он вряд ли признался бы, что любовь его росла вместе с тем, как сгущались тучи над родными. В этом, как казалось ему, была какая-то неполноценность. Даже слабость. А он, утверждая, что нельзя сейчас жить для себя, все мог простить — себе, людям, — только не слабость! Да еще — если борешься с выродками. Когда твои беды и несчастья ничто в сравнении с людскими… И все-таки душа у него рвалась, ныла.
А тут еще выяснилось: первое — стрельбу близ дома подняли Борис с ребятами, которые все же, чтобы подстраховать его, тайно пришли сюда следом за ним и заметили засаду, и второе — после допросов и пыток деда с бабушкой отправили в Тростенец, на гибель, а Аннушку в приют для детей, родители которых были под следствием или казнены.
Через день Борис прибежал на квартиру около Болотной станции с предложением — «расчихвостить» школу, где некогда учились. Немцы превратили ее в оружейный склад, чинили, перекраивали и чистили там обмундирование, поступавшее с фронта. Грузчиками и чернорабочими в школе работали прежние однокашники. Охраняли же ее пока двое часовых, которые стояли у подъезда и лишь раз в полчаса по очереди обходили здание.
— Ребята оставят какое-нибудь окно незапертым, подберут ключи к классам — и, считай, дело в шляпе! — убеждал он, но скоро не выдержал: — Ты знаешь, что в приюте, где Аннушка, детей не только голодом морят? У Надюшки же, передают, волосы выпадают!
— Знаю, — отвел Андрей потемневшие глаза, бледнея от желания ткнуться головой в плечо друга.
— Они детей донорами сделали!
— Знаю! Но давай поговорим об этом, когда можно будет не только эмоциями обмениваться… Горком сейчас просит срочно подкинуть одежды, гранат. Так что действуйте.
— Зачем ты так? Ты ведь сам мучаешься. Я тогда без тебя возьмусь. Честное комсомольское! Хотя обижать тебя и грех…
Детский приют поразил их убогой чистотой. Нет, не убогой — казенной. До ужаса. Стены и потолок побелены, но наспех — полосами, сквозь которые проступают застарелые подтеки. Вымытый пол лущится, как от чесотки. Кривоногие койки застелены серыми больничными одеялами. Воняет хлоркой, застоялым, тяжелым духом.
Детей видно не было. Опасаясь — ух куда-то повели, — дымя коротенькой сигаретой, Андрей приказал Борису, тоже одетому в немецкую форму, позвать заведующую приютом. В темноватый коридор вышла дородная, в годах женщина. Поправив на ходу прическу с буклями, обтянула кофточку. Поглядывая на оберштурмфюрерский погон Андрея, приготовилась слушать.
Аннушка лежала одна в большой, сплошь заставленной койками комнате. Без кровинки в лице, с неподвижно уставленными в потолок глазами… Только бы она, узнав, не крикнула, не рванулась к нему.
— Подготовьте ее, — сглотнув слюну, чтобы снять спазм, сказал Андрей с акцентом, но не так, чтобы сестра оторвала взгляд от потолка.
Боже мой, как он любил ее сейчас — худенькую, равнодушную, постриженную, с большими, как у взрослой, глазами. Как охотно сказал бы ей об этом!.. Боясь пробудить в ней внимание, он даже старался не смотреть на сестру, хоть невольно и посматривал. Однако, к счастью, она оставалась безучастной, — видимо, брали ее отсюда не раз, и Аннушка отлично знала: тут ничего не изменишь.
— Вставай, пойдешь, — распорядилась заведующая, не подходя к ее койке.
Аннушка поднялась и, как загипнотизированная, начала натягивать на себя застиранные обноски. Бедняжка похудела до того, что лопатки у нее напоминали крылья птенца и ей стоило усилий поднимать руки, застегивать пуговицы. Особенно не давалась последняя на воротничке — выскальзывала и никак не лезла в петлю. Пытали девочку, очевидно, с оглядкой, полагая — не исключено, что придется ее кому-нибудь показывать, — и потому следов побоев не оставляли. Но как зато они вымотали ее! Как вконец обессилили!
Когда с одеванием было покончено, заведующая цепко схватила Аннушку за руку и, подведя к Борису, передала ему.
— Она из озлобленных. — Сморщила нос, под которым топырились приглаженные усики. — Безнаказанность развратила гадину. Даже научилась кусаться.
Теперь самым важным стало вывести Аннушку из этого убогого пекла, посадить в машину и, петляя, домчать до ближайших от Болотной станции развалин. Даже возмущение, вызванное холодными, злобными словами усатой, тронуло лишь краешек сердца: оно откликалось на одну заботу — важнейшую.
— Веди, — приказал он Бориcy по-немецки. Развалины здесь были рыжими, истлевшими, будто из кирпича-сырца. Шло время, но они не падали, а оседали. На них выросли чертополох, деревца. Дождей в последние дни не было, дул ветер, и руины курились. Как только за ними не стало видно улицы, случилось удивительное — Аннушка вдруг обессилела и, опустившись на колени, обвила Андреевы ноги.
— Андрюшенька, дорогой! — И разразилась плачем. Чувствуя, как повело в сторону, — значит, сестра узнала его еще там, в приюте, — пораженный — она так по-детски выказала радость, — Андрей растерялся. От умиления, от замешательства стало жутко. Маленькая Аннушка прикидывалась, пересиливая себя, и никто из взрослых не подозревал этого — не мог ни разоблачить, ни сбить с толку. Откуда брала она силы? Что поддерживало их? И что должна была пережить, чтобы столькому научиться и столько потерять?!