Признание в ненависти и любви — страница 52 из 67

ли охранники. И если что-нибудь немножко бодрило, так это гудки, которые долетали от железной дороги, напоминая о чем-то мирном, связанном с хорошим. Да разве еще светленький, будто бы вымытый, денек, какие обычно бывают в канун весны.

Когда, зло поднатужившись, конвоиры задвинули дверь, вагон охватила тьма. Она словно придавила людей и держала так какое-то время, не давая пошевельнуться, заговорить. Потом чуть поредело, будто стало немного светлей, потянуло хлоркой, и люди, придя в себя, стали искать, как бы сесть. Многие, вытащив из-за пазухи полученную пайку, принялись отщипывать крошки. Невольно подчиняясь им, зачавкал и Анатолий — хлеб из опилок казался сладким и гнал обильную слюну.

До сих пор он не замечал холода — все было точно не своим. А тут вдруг ощутил озноб. Заметил: согреваясь от чужой теплоты, оттого, что поел, он все же дрожит. Чтобы приглушить соблазн съесть все, закрыл глаза. Согнувшись в три погибели, спрятав лицо в ладони, попробовал уснуть.

Как он спал? Сколько? Казалось, вечность. Так как небытие было тягучим и прерывистым в одно и то же время, оно не приносило облегчения, и когда Анатолий на миг просыпался, ему делалось еще хуже. От перестука колес, оттого, что рядом надрывно кашляли, сопели и стонали. И напрасными были усилия определить, куда идет поезд, — вперед, в черноту, или назад, где, несмотря ни на что, тихие рассветы. Где остались дом, Нина, мать!

— Толик! — послышалось в одно из таких мгновений.

— Он здесь, командир, — насмешливо откликнулся кто-то из угла и зашелся сухим кашлем.

Анатолий узнал оба голоса и кашель. Значит, опять все вместе. Но слушать Бориса или Вырвича тоже не хотелось, хотя сознание и подсказывало: «А что ты поделаешь? Все равно ведь жить с ними приведется… Жить!»

Где-то рядом с этим шевельнулась ирония» адресованная уже тем, что держали его в холоде и голоде: «Ладно, ладно… Однако же угнали тогда грузовики и передали боеприпасы под Острошицким городком, кому нужно было. Нате, выкусите теперь! Борис хоть и «обструганный», умеет иногда отчубучить и подметить. Вам пришлось бегать за нами, а не нам догонять вас…» Но, представив, как под полом в снежной круговерти бегут, шалеют колеса, снова отдался тоске и одиночеству.

На четвертые сутки на тихом, пустынном полустанке дверь в вагоне дернулась. Завизжала. Вынырнув по грудь точно из-под земли, в ней показался укутанный, в очках конвоир.

— Gidbt's tote? — спросил. И, чтобы его поняли, сложил на груди крест-накрест руки, сделал постную физиономию. — Schmeiβe, Jan! Sofort alle Leichen raus![7]

Молочные клубы, вкатившиеся в вагон, вынудили Анатолия оглянуться. И пока снова закрывалась дверь, он увидел товарищей — они стояли обнявшись, положив подбородки друг другу на плечи.

— Почему ты молчишь? — не освобождаясь из объятий, издали протянул ему руку Борис, стоявший к Анатолию лицом.

Его, как и всех, постригли. И потому, что из-под папахи не кудрявились волосы, а лицо заросло, в бледном свете Борис выглядел похожим на гололобого, синеглазого абрека. У Мити же Вырвича тонкая грязная шея, казалось, едва держала большую, приплюснутую на темени голову. И по спине было видно: мешковатый, в помятом тряпье, он недавно был полным и вот катастрофически, враз, похудел.

«Неужто и я такой?» — ужаснулся Анатолий…

Стало немного свободнее. Переступая на карачках через других, Борис пробрался к нему. Осмотревшись, позвал Вырвича и попросил ближних подвинуться.

— Будем, андреевцы, шевелить мозгами, — усмешливо сказал он. — Послужим себе. Сначала Митя на наших ногах полежит, а потом ты, Толя… Ей-богу, честное комсомольское, будет теплей…

— Попить бы! — не дослушал его Вырвич, но сразу начал, сопя, укладываться на ногах товарищей. — Осточертело все. Уж лучше бы сдохнуть!

Но Борис не дал ему задремать.

— На железном каркасе, должно, иней осел, — высказал он предположение. — Надышали, конечно, уже. Вот котелок, Митя, наскреби-ка давай.

— Я? — по-мальчишечьи удивился Вырвич и вдруг, дернувшись, — ему предлагают что-то делать, — обиделся: — Ай, идите вы все! И не стыдно? Вон от меня что осталось. Ногами, верно, кости мои чувствуете!

Борис закрыл ему рот ладонью.

— Тихо ты, не рви себе и другим сердце. К чему?

— А мне зачем рвут? — входя в раж, откинул его руку Вырвич. — Скажешь, не рвут? Вон, когда грузились, каждый норовил другому на ноги наступить. Дай волю — и перегрызут друг другу глотки. Скажешь, нет? Знаем!.. А немцы? Почему они мучают нас? Ну, скажи, командир!

— Кто и что? — заражаясь его въедливостью и злясь на него за это, неожиданно для себя самого вмешался в разговор Анатолий. — Простая выгода, вот что! Хотят, чтобы действовал естественный отбор. Не бойтесь, им сильная скотина нужна…

— О-о, нет! — перебил и его Борис. — Нет, нет! Это слова, Толя. И причина иная: они — фашисты и не успевают сделать всего, что задумали. Да и аппарата у них больше, чем силы.

— Начало-ось! Давайте, давайте, если не надоело еще! — затрясся в кашле Вырвич.

* * *

Родная земля и Польша остались позади. Под колесами и рядом побежала земля немецкая. Догадались об этом по барабанным ударам в стены. Еще там, в Минске, обратили внимание — на вагонах нацарапано: «Russische Banditen!» И вот находятся верноподданные, которые показывают свое усердие — швыряют камнями в состав. Но зато поезд пошел быстрее. Конвоиры откинули железную дверцу от переплетенного проволокой люка-окошка. И ночью Анатолий неожиданно увидел луну, почти что полную. Луна ныряла в узорчатые, перистые облака и неслась за поездом. Чудилось: это оставшиеся там, на родной земле, выслали за ним гонца, чтобы напомнил о себе и был ему попутчиком.

«Ну что ж… — думал Анатолий, нащупывая на левой руке вену и считая пульс. — Ну что ж… там Нина… Может, и вспоминает…»

На седьмые сутки дверь открылась второй раз. Спустив на землю окоченевших мертвецов, сложили их, как дрова, у вагона. Остальным разрешили выйти с котелками.

Ходить за это время все разучились и к забрызганным, грязным грузовикам с термосами потянулись, сжимая руками лбы и покачиваясь. Митю Вырвича пришлось поддерживать под руки — он шагал как спутанный.

Когда очередь получать баланду подошла к нему, он вдруг задрожал и в отчаянии закатил глаза. Но потом оттолкнул от себя товарищей и сорвал с головы облоухую шапку. Потешаясь и гогоча, веселый, в белых нарукавниках и фартуке немец зачерпнул полный черпак желтоватой, вонючей жижи и плюхнул ее в Митину шапку.

Выпучив глаза на немца, а затем на Вырвича, который затравленно присел неподалеку на шпалы и начал хлебать жижу, Анатолий брезгливо отошел в сторону. И вовремя — знакомый конвоир в очках, который, чтобы не дать кому-нибудь оправиться, спешил и подгонял всех, носком сапога ударил Вырвича под зад, и тот, поперхнувшись, ткнулся лицом в промазученный гравий.

Подняться Вырвич уже не смог, и назад его поволок на себе Борис. Стараясь не смотреть на Анатолия, он донес товарища до вагона, приподнялся на цыпочки и опрокинул на пол. Но не полез за ним, а отступил от дверей и, понурившись, уперся лбом в стену вагона.

«И тут не может угомониться, — неприязненно подумал о нем Анатолий. — Зачем это ему? Да и Мите, наверное, ничем уже не поможешь…

И вправду, через день, отводя колючие, голодные глаза от склоненных над ним товарищей, Вырвич стал отходить. Икнул, потянулся и начал каменеть — сперва лицом, потом грудь, руки, ноги. И, умирая, казалось, все больше делался для всех обузой — чужим, ненужным, пугал, мешал жить. И Анатолию уже не верилось, что не так давно он сидел с ним в школе за одной партой, вместе волновался на подпольных сходках, принимал участие в операциях. «Хорошо, что всего этого не видит Нина, — уныло думал он. — Заботливая и непримиримая ты моя1 Чем черт не шутит, может, и встретимся еще… До Мити мне еще далеко…»

* * *

Когда Анатолий на животе спустился из вагона на полотно дороги — перрона здесь тоже не было, — сыпанул веселый дождик. И потому, что сыпался он из прозрачных, подсвеченных солнцем тучек, и так же неожиданно, как начался, перестал, он показался незнакомо ласковым. Такими же показались и чистенькая, под черепичной крышей, утопающая в зелени станция вдали, кирпичные строения при ней. За кюветом, в прошлогодней, но обмытой уже траве, сияющие лужи. А над головой шелковистое, чуточку синее родного, небо и более теплое, — видимо, потому, что его Анатолий давно не видел, — солнце.

Последние дни вообще чувствовалось, как теплеет. По словам, что долетали из-за стен на остановках, можно было догадаться — это Франция. Борис даже рискнул, — раздвинув проволоку на люке-окошке, спустил на ремне котелок. И когда вытянул его назад, он оказался полным воды…

Многие вагоны уже были пустыми: женщин — это подсмотрел в люк все тот же Борис — выгрузили первыми и, не медля, куда-то погнали. А вот о мертвых даже не спросили, сколько их, а лишь распорядились оставить в вагонах. И самым страшным тут было: в темном, загаженном углу оставался лежать окоченевший в неудобной позе Митя Вырвич. И, зная это, гадко было дотронуться до самого себя.

Так же не по себе делалось и оттого, как, вылезши из вагонов, по команде конвоиров строились вдоль полотна мужчины. В лохмотьях, в опорках, зеленые, как мертвецы, они неуклюже топтались на месте, чтобы сохранить равновесие, опасливо хватались друг за друга. От всеобщей беспомощности конвоиры шалели, подозревали подвохи, нежелание делать, как было намечено ими, — видимо, и выродкам нужно иногда убеждать себя в чем-то. А возможно, и вправду чувствовали затаенную ненависть и сопротивление…

Упрямясь, но и боясь отчужденности, выраставшей между ним и Борисом, Анатолий постарался пристроиться к нему в ряд — он никогда не был один, ни в школе, ни после. Да и Борис больше, чем кто другой, нес в себе такое, что осталось там, на краю света, за горами и лесами, и напоминало: а война все-таки когда-то кончится! К тому же все свидетельствовало: в жизни начиналась новая полоса, которая позже непременно будет предметом разговоров.