Дернув проводника за полу, я упал на землю.
Сколько мы лежали? Не много. Но за это время по магистрали прокатил броневик. Гремя гусеницами, прошла танкетка, а потом исчезли и постовые — растаяли в мглистой темени. От того, как мы перебегали шоссе, осталось только чувство — бежать приходилось по чему-то горячему.
На опушке проводник сдался совсем: начал проситься домой — там, мол, дети, жена. Хутор его недалеко от станции, наскочит железнодорожная охрана, как оправдается жена, где хозяин? Особенно после такой катавасии…
Иного выхода не было — вспомнились Урал, собственная жена, сын, с которыми не так давно виделся, — и я, расспросив о дороге до ближайшей лесной деревни, отпустил проводника.
Из-за туч выплыл месяц, ясный, будто начищенный медяк. Темнота с дороги отступила в придорожные кусты, в чащу, откуда тянуло грибным запахом.
Август — месяц зарниц, лесной тишины. Даже днем и то редко можно было услышать тревожное стрекотание дрозда или дятла. Ночью же лес замирает — сам как прислушивается к чему-то. И в этой тишине душой чувствуешь, как вызревает, множится и набирает силу жизнь. Поспели голубика, смородина, ежевика, брусника. Закраснелись гроздья рябины. С кустов и деревьев с парашютиками, парусами, цепкими колючками, с пушком и поплавками сеются семена. Третий приплод дает зайчиха. По росе — на рассвете и перед заходом солнца — жируют выводки диких кур, которые дневали в густых кустарниках, а в жару купались в разогретом песке. Следом за уткой гоголем из дупла на землю спустились ее птенцы, подросли на глади посветлевших вод кряквы. На обильных кормах набирают силы аисты, чибисы. И, как олицетворение августа, высоко поднял голову золотой подсолнух.
Я шел один средь бора, прислушиваясь к его тишине, и волновался за товарищей — не случилась ли беда? Что они думают там обо мне? И было не по себе, что все это совершается в благословенном августе и что там, куда показывает азимут, начинает багроветь небо, — значит, загорелась деревня или лес.
Урал, помнится, удивил меня своей суровой будничностью. Да еще разве тем, что в городах не было светомаскировки. Взять билет в Москве на Казань не удалось, и я поехал окружной дорогой: на Пермь — Свердловск. Война, конечно, чувствовалась и здесь — навстречу мчались эшелоны с танками. На станциях толчея, у каждого котелок в руке или привязанный к поясу. И всюду шинели, винтовки, рыжие пудовые ботинки — военная обувь солдат или горькие их обноски.
Правда, Свердловск встретил меня тюбетейками, пестрыми азиатскими халатами. Угрюмые, точно вырезанные из дерева, люди сидели и полулежали прямо на мостовой привокзальной площади, не стараясь пристроиться хотя бы к забору или стене строения. Кто они? Куда, зачем едут?.. А потом, если не считать пристанционной березовой рощицы в Красноуфимске, чистой, заветной, опять будничность — грязные, с глубокими колеями дороги. Ненужные пока косилки, веялки на усадьбах МТС, баки с горючим посреди грязищи, расквашенной колесами автомашин.
Я ехал сюда к любимым и хотел любить все в том уголке, который пригрел их. Хотел и не мог, пока не прислонился плечом к сизому валуну на буром, гористом берегу Иргинки, за которой, также на склоне горы, передо мной открылся поселок — каменные и деревянные дома, приземистые уже потому, что стоят на махине, глядя на которую не замечаешь неба. Это было утром. Над быстрой Иргинкой плыл туман. Нижние улицы окутывала дымка. Веяло холодком, свежестью. А вот выше гору и дома на ней заливало лучистое солнце. И было что-то могучее, извечное в этой картине — такое, что сердце мое встрепенулось и раскрылось, впитывая в себя виденное как дорогое, нужное.
Я спустился к Иргинке, ожидая обязательного чуда. В груди жило сложное чувство — нетерпеливая радость, тревога, беспредметная ревность. Иргинка под мостом журчала, плескалась. И это журчанье, плеск казались мне такими благозвучными, что захотелось послушать их. Но вдруг мое внимание привлекло иное — детские голоса, что слышались из недалекого каменного дома. Дом гудел, как улей.
Поправив шапку, лямки от рюкзака, уверенный — сын тоже здесь? — я свернул к высокому крыльцу и взбежал на него.
В передней зa столиком сидела кудрявая воспитательница в белом. Бросив писать, она вздрогнула и испуганно уставилась на меня округлившимися глазами.
Что ее могло испугать? Мои грязные сапоги, шинель, меховая шапка? А может, моя взволнованность? Что-то знакомое увидела она во мне? Чужая, редкая здесь радость? Своя беда, о которой я напомнил?
— У вас есть Вова Карпов? — торопливо спросил я, чтобы не мучить ее страхом.
— Вовочка? — выдохнула она. — Вова?.. Сейчас!.. Через некоторое время я уже нес сына на плече, а он, растерянный, присмиревший, не болтая даже ножками, показывал мне рукой, куда идти.
— Мы с мамкой на Башне живем! Вы-ысо-ко! — защебетал неожиданно, захлебываясь от наплыва чувств. — У бабушки Фотиньи! Вот! Она справедливая. Как увидела, когда нас привезли сюда, так сразу и взяла из канцелярии. Одну ночь только и переночевали там на полу!..
Когда мы почти поднялись на Башню, нас догнала жена. Бледная, тяжело дыша, обхватила обоих руками и бессильно обвисла. Я поддержал ее свободной рукой. Но поздороваться и сказать что-либо тоже сразу не смог. Так, в каком-то мучительном, сладком угаре, мы простояли, может, с минуту.
Жена пришла в себя первой. Как и всякая женщина-хлопотунья, окинула меня взглядом с ног до головы, провела ладонью по моей заросшей щеке.
— Я никогда не видела тебя с такой щетиной, — в отчаянии пожалела она и неожиданно потянулась к губе: — А это что? Ранило?
— Задело, когда возвращался из Минска…
По лицу у нее потекли слезы. Нет, она не сморщилась, лицо осталось просветленно-удивленным, но она заплакала.
— Ты, Володя, если что не так, не сердись на хозяйку. Она, видишь, из тех, кто говорит, что думает… Порядок у нее нерушимый. Курить нельзя. Пол весь половиками устлан. В горницу никто из посторонних не смеет ступать, как в алтарь…
— Может, и из кружек разных пьете? — усмехнулся я, хотя мне совсем было не до смеха.
Через дощатую калитку мы вошли во двор, застроенный сарайчиками, клетями, хлевушками. На высоком старательно выскобленном крыльце разулись, надели малолицы — старые опорки.
Фотинья — дородная, с чистым, строгим лицом — встретила нас с достоинством. Оглядев меня, потом растерянную, порозовевшую жену, счастливого сына, внезапно посветлела лицом, ступила к створчатой двери в заветную половину.
— Спать там будете. Для тебя не жалко, — ткнула она в меня пальцем и раскрыла дверь, как золотые ворота. — Снимай тряпье да умойся. А ты, Марья, тем временем самовар поставь. Что я давеча, погадавши, тебе говорила!..
Побежали суматошные, радостные дни, за которые не свершилось ничего значительного, но которые остались в памяти до сих пор и, значит, были очень важными для нас.
Продукты я получил в Подольске, под Москвой, сухим пайком и дорогой экономил их. Добрые люди помогли мне прикрепиться в Иргинске к столовой, получить продовольственные карточки. Накануне Первого мая из районного центра прислали подарок — баранины, водки, круп, сахару: партизан на Урале — диво… Так что бедным лакомством начали уже казаться вяленки и сушенки из прошлогоднего, не убранного колхозниками, прихваченного морозцем турнепса, который поздней осенью успела накопать жена в поле.
К радости Фотиньи, я добился разрешения на получение дров, и нам заклеймили на недалекой горе несколько сосен. Снег в лесу почти сошел, пахло пригретой землей, мокрой корой, хвоей. Гора оказалась крутою, и создавалось впечатление, что сосны наклонились и не стоят, а взбираются по ее откосу. Но, купаясь в солнце, в свежих дуновениях ветра, чувствуют себя хорошо — им не тяжело и так. Хорошо было за работой и нам.
В пойме Иргинки жене отвели огород. Вооружившись лопатами, мы взялись и за него. Земля была илистая, ссохшаяся, даже потрескалась, и ее комья приходилось разбивать ребром лопаты. Однако, как после писала жена, картошка и помидоры уродились на славу. Правда, возить это богатство на Башню пришлось на себе — тянуть двуколку, впрягаясь в нее, или толкать перед собой, сбивая, когда оступишься, колени о скальные камни.
Не совсем посчастливилось и с дровами. Когда выпал снег, выпросив в колхозе лошадь, жена с сыном после третьей школьной смены по первопутку поехали в лес. Смеялись, радовались морозцу, синеватой снежной белизне и когда ехали туда, и когда возвращались обратно, спускаясь с горы. Тощая лошаденка даже бежала рысцой. А вот когда стали подниматься на Башню, порвалась супонь. Темнело. На улице пусто, ни души. Жена сняла чулки и связала ими клещи хомута. Но лошаденка, напрягаясь из последних сил, начала бросаться из стороны в сторону и опрокинула воз. Окоченевшими, озябшими руками жена взялась приводить в порядок дрова. Но когда управилась, упорядочила воз, опять подвела обессилевшая лошаденка, — курчавая от пота, заиндевелая на морозе, она уже не смогла стронуть сани с места. Пришлось отнести сына домой и после, ночью, на себе таскать большие, метровые плашки на Башню, складывать в сарай. И можно представить, чего стоило это самоистязание вконец уставшей, голодной женщине, которая не помнила, когда отдыхала!..
Однако писала она мне обо всем с усмешкой, подтрунивая над собой, над своей «планидой»… Рассказала, как летом ходили они на свою лесосеку по ягоды и наткнулись там на полянку. «Вся красная от ягод, ступить было некуда. Так что за какой-нибудь час, поверишь, и наелись до отвала, и собрали большую жестяную банку из-под колбасы, которую прислало нам твое начальство фельдпочтой…» — писала она мне в Подольск, где я жил перед полетом в тыл врага.
Да все это было позже, а пока на безоблачном небе светило и пекло слепящее солнце. Оно катилось над горами и потому с поймы казалось очень высоким, недосягаемым, мало ласковым. Раскрасневшаяся от работы жена враз загорела, даже стала выделяться закрытая платком светлая полоса на лбу. Недалеко от нас играл сын, напевал: