Изучая историю любой части света, обнаруживаешь те же табу, то же рабство, те же кары для тех, кто эти табу нарушает.
Сейчас ни королей, ни императоров практически нет. Человек может считать себя свободным. Впрочем, его заставляют так считать.
Заставляют во имя поработившей его свободы.
Какая разница между древнеримским рабом и нашим современным рабочим? Раньше, правда, иногда можно было отрубить голову чересчур жестокому тирану. Фанатики это делали.
Сейчас голов слишком много. К тому же головы эти анонимные. Даже те, что, казалось бы, правят народами, трепещут перед властью, имя которой – деньги.
Бедный маленький человек от заработков своих вносит деньги во множество касс вроде сберегательной и социального страхования. Приходит время, и ему не возвращают и половины того, что он выплатил. А если жителям какой-то страны не по нраву опасная или грязная работа? Тогда для этого экспортируют рабочих из других стран, как когда-то ввозили рабов.
Конечно, сейчас это происходит мирно. Головы теперь отрубают редко. И в других государствах нечасто прибегают к электрическому стулу или виселице.
Человек живет уже не в лачуге, а в доме, схожем по своим достоинствам с курятником, в доме, где царят страх и тоска.
Ему позволяют ценой жестокой экономии приобрести автомобиль, на котором ему некуда ехать, но который обогащает хозяев.
Его почти вынуждают покупать тысячи ненужных вещей, а если он взбунтуется, для него это плохо кончается.
Власть – это то, что отдельные ловкачи присваивают себе, пытаясь заставить вас поверить, будто они это делают в соответствии с божественным правом или в крайнем случае с законом, поскольку вас просили поставить крестик на избирательном бюллетене.
Придет ли когда-нибудь этому конец? Очень бы хотелось. Я всей душой надеюсь на это, но не верю.
Маленький человек, брат мой, такой честный, такой откровенный, тебя всегда будут совать лицом в дерьмо.
Но у тебя все-таки останется твоя гордость.
Я не специалист в истории религии. Немножко знаю католическую религию: был в ней воспитан.
До сих пор вспоминаю мои ночные страхи: как я вскакивал, когда мне снился ад.
Кажется, у арабов тому, кто совершил преступление, отрубают руку или ногу. Во Франции преступникам отрубают голову, правда, все реже и реже. В других странах их вешают, что тоже малоприятно.
Но я не знаю кары более жестокой, чем та, которая придумана католической церковью. Католики верят в ад. Не знаю, верят ли в него епископы, архиепископы, кардиналы и сами папы.
Когда я учился в начальной школе у отцов миноритов, один из них попытался дать нам представление о вечности. Было нам не то по восемь, не то по девять лет!
– Представьте себе, что весь двор (а он был очень большой) занимает огромный литой металлический шар. Представьте, что каждый год на него всего на секунду садится маленькая птичка, к примеру малиновка. От этого шар незаметно истирается.
И монах торжествующе воскликнул:
– Так вот, когда шар совсем изотрется, исчезнет, это все равно еще не будет вечность!
Перспектива вечных мук бросала меня в дрожь, в холодный пот, вынуждала падать на колени перед гипсовыми фигурами Пресвятой девы и любого святого, но, возможно, именно поэтому через несколько лет я отошел от религии.
Думаю, ни одна другая религия не нашла для порабощения народа более чудовищного, более бесчеловечного наказания, и невозможно поверить, что ад, каким я его только что описал, был изобретен людьми, верящими в него. Нет, такие вещи придумываются хладнокровно, цинично.
Представляю себе, какое было бы лицо у Аллаха, Моисея, Иисуса, Будды или любого другого бога, если бы они сошли на землю, понаблюдали за колоссальными операциями торговцев танками и самолетами и увидели, как их именем посылают на бойню тысячи и тысячи людей.
Каждый год в это время по телевидению показывают один из залов Елисейского дворца, где сидят сто стариков и старух, чисто вымытых, причесанных, одетых в самое лучшее, что у них есть; возможно даже, эти наряды они получили в гардеробной, точь-в-точь как статисты в театре.
Они безучастно ждут, не позволяя себе перекинуться словом.
Входит супруга президента в сопровождении дам (полагаю, что следует говорить «светских»), которые несут корзинки.
Каждый старичок, каждая старушка получает пакет, обернутый в золотую бумагу. Они сидят и держат пакеты на коленях. Кое-кто встряхивает подарок, пытаясь определить содержимое. Другие решаются чуть надорвать ногтем бумагу.
Речей не произносят. Что можно им сказать? И что могут сказать они?
Прислуга Елисейского дворца невозмутимо и неторопливо направляет стариков к выходу.
Я нахожу этот спектакль чудовищным. Отобрано сто, используя официальную терминологию, самых заслуженных. Что это такое – заслуженный престарелый? Их нарядили. Научили прилично держаться, велели молчать и благодарить сдержанным поклоном.
Куда их отправили после всего этого? Не знаю. То ли в трущобы, где обитает большинство из них, то ли в один из немногих домов призрения для престарелых.
Недавно обсуждалась проблема абортов, и министры не скрывали, что им нужно, чтобы рождались дети, как можно больше детей. Франция должна за несколько лет увеличить население на пятнадцать миллионов человек. Долой противозачаточные таблетки!
Дети нужны не для того, чтобы они потом стали стариками, которых некуда девать и помощь которым, правда весьма скудная, так обременяет государство.
И не для того, чтобы они пошли в университеты, которых правительство побаивается.
Нет, дети нужны, чтобы стать солдатами. Солдаты, если только они не погибнут на войне, наделают еще детей, и эти дети потихоньку превратятся в стариков.
Говорят, есть страны, где обрекают на смерть тех, кто уже не может залезть на верхушку кокосовой пальмы. У нас так не делается.
Но не делается и ничего или почти ничего, чтобы обеспечить им жизнь, достойную мужчин и женщин. Потому что – а об этом забывают – старики и старухи, бредущие по улицам, продолжают оставаться мужчинами и женщинами.
Но они совершили грех, тягчайший грех, какой только возможен в современных государствах: они стали бесполезными.
Молодые писатели, как правило, начинают с того, что пишут о собственном опыте – либо о детстве, либо о юности. Именно поэтому кто-то сказал, что каждый человек несет в себе роман.
В сущности, каждый способен что-то рассказать о своей жизни.
Вот почему по-настоящему писатель начинается со второго или третьего романа.
У меня все было наоборот. Пятьдесят лет я писал о других, всюду искал человека, но не по своему образу и подобию, а просто человека. Я создал множество героев, совершенно непохожих на меня; что бы там ни говорили критики, это относится и к комиссару Мегрэ. Лишь перестав писать романы, я отважился рассказать о себе, занялся поисками себя.
Первая книга, которую я написал, вернее, надиктовал, после того как в семьдесят лет ушел на покой, и, вероятно, назову «Человек как человек» или «Человек как все», содержит эпизоды из моей жизни и мои размышления. Я старался избегать всякой литературы, всякой философии – там только факты, неприкрашенные факты.
Теперь я диктую что-то вроде дневника. Именно дневника, поскольку диктую я каждый день. Но в отличие от первого тома сознаю, что ищу себя. Раньше я жил слишком напряженно, чтобы пытаться постичь себя. Да меня это и не интересовало. Казалось даже нескромным.
С возрастом я изменил мнение. Я часто спрашиваю себя:
– Почему я сделал то-то или то-то?
На другой день я записываю вопрос в дневник, никогда не зная ответа. Короче говоря, я честно и трезво допрашиваю себя.
Вот почему я считаю, что эти тома не относятся к моей литературной деятельности. Здесь нет никакого творчества. Нет анализа других людей.
Я один перед зеркалом и, отбросив стыд и тщеславие, пытаюсь понять, кто я такой на самом деле.
Большинство людей, знающих меня, но, увы, знающих плохо, поскольку невозможно до конца познать ближнего, считают, наверно, меня человеком самоуверенным и даже, может быть, несколько высокомерным и заносчивым.
А я с самого детства робок. Робость моя проявляется не в том, что я отворачиваюсь или опускаю голову, когда со мной заговаривают, или не нахожу слов для ответа, – нет, я просто вечно боюсь причинить кому-нибудь боль.
Я знаю, что может задеть достоинство человека, даже когда он сам не отдает себе в этом отчета. И считаю его достоинство самым драгоценным из всего, что у него есть.
Но я знаю также, как оно беззащитно: достаточно слова, неверно понятого взгляда, чтобы его ранить.
Вот в чем причина моей робости. Я боюсь причинить кому-нибудь боль, кого-нибудь оскорбить.
Если смотреть со стороны, я говорю громко, возбуждаюсь. Особенно часто так было раньше: я произносил целые речи, чуть ли не от лица всего человечества.
Но это не мешало мне испытывать робость, и она еще усугубилась с тех пор, как время приглушило мой пыл.
С тех пор как началась промышленная эра, мы своими глазами видим, как мир с каждым днем становится все более и более сложным. Во вращение непрерывно вовлекаются все новые шестерни.
Во времена моего детства не существовало ни автострад, ни сверхзвуковых самолетов и при слове «мусорщик» передо мной возникала такая картинка: старик в лохмотьях, навеселе уже с восьми утра, плетется с кнутом на плече рядом с лошадью, запряженной в двухколесную тележку.
Лошадь была, но возчик не ехал, а шел пешком, останавливаясь у каждой урны и высыпая ее содержимое в тележку.
Тележка была открытой, и, стоило дунуть ветру, над ней вихрем поднималась пыль и засыпала мостовую.
Сейчас мы запаковываем отходы в пластиковые мешки, выносим их во двор и ставим в контейнеры.
Это мелочь, но она показывает, как усложнилась наша жизнь. Во-первых, надо добыть нефть. Затем часть ее переработать в пластик, отформовать мешки и пустить их в продажу.