Признания Ната Тернера — страница 25 из 84

Я перевожу взгляд на торговца: его красное, изрытое оспинами лицо смешливо сморщено, сбоку на подбородке след струйки соуса. Мисс Луиза, старшая из дочерей, смотрит с вежливой туманной полуулыбкой, вдруг вспыхивает, роняет салфетку, я бросаюсь за ней под стол, вновь расстилаю у нее на коленях.

С приходом сумерек веселье понемногу утихает, уступая место неспешной обстоятельной беседе; женщины молчат, только мужчины беззаботно, с набитыми ртами, переговариваются, а я то и дело обхожу стол с фарфоровым кувшином пенного сидра, потом становлюсь на свое постоянное место позади толстошеих племянников, возвратясь к излюбленной стойке аиста, и медленно перевожу взгляд на вечереющие окрестности. За балюстрадой веранды пологими зелеными увалами опускается выпасной луг, тянется до самого сосняка. На жесткой сорной траве пасется десятка два овец — медлительно жуют в желтоватом свете, за ними по пятам ходит овчарка колли и маленькая кривоногая пастушка негритянка. Еще ниже, совсем вдалеке, где луг от хмуро темнеющего леса отделен бревенчатой гатью, я вижу порожний фургон, запряженный двумя длинноухими мулами — это их последняя за день ходка от лабаза к лесопилке, при которой есть и мельница. На козлах негр в желтой соломенной шляпе набекрень. Пока я смотрю, он все пытается почесать спину: сперва снизу, от пояса ужом пробирается левая рука, потом крюком через плечо правая напрасно тянется черными пальцами, пытаясь достать до очага несносного зуда. В конце концов он, пошатываясь, встает на ноги и, не останавливая мулов, тяжкой поступью влекущих тряский, кренящийся фургон вниз по склону, чешется по-коровьи — вниз-вверх спиной об угловой шест навеса.

Почему-то меня это зрелище донельзя развеселило, и я вдруг замечаю, что хихикаю себе под нос, хотя и не так громко, чтобы заметили белые господа. Бегут мгновенья, а я все смотрю на телегу, как она, раскачиваясь, плывет вдоль опушки леса, — ее возница опять сидит, стук копыт, скрип колесных осей будто приблизился, потом вновь стал отдаленным, это мулы с телегой перевалили мостик, заворачивают вдоль топкого нижнего края мельничной или, лучше сказать, заводской запруды, по глади которой величаво и беззвучно скользят два белых лебедя, и, наконец, фургон, уже в лесной тени, исчезает за белым силуэтом лесопилки с ее монотонным медленным вжиканьем железа по терзаемой древесине, еле слышно долетающим сквозь густеющий сумрак: вжи-ик, вжи-ик, вжи-ик. Колли за это время переместилась ближе, ее внезапный лай пробуждает меня от мечтаний, и я снова здесь, у стола, где весело побрякивает серебро о фарфор, а голос торговца, завораживая чужим акцентом, вещает:

...в этом году опять всякой всячины. Купил, например, очищенной морской соли с восточного берега Мэриленда — только для солений и стола, сэр, исключительно. Ничего лучше на рынке не сыщешь... Так, говорите, вас тут десять человек всего вместе с управляющим и его семьей? И шестьдесят семь взрослых негров? Ну, если вам главным образом для засолки свинины, сэр, пяти мешков, скажу я вам, было бы за глаза достаточно, да и недорого — всего по тридцать один доллар двадцать пять центов...

У меня мысли снова разбегаются. Душой я опять на просторе, где осколками хрусталя рассыпается по затихающей округе птичий щебет — дрозды и малиновки, зяблики и сойки, а где-то далеко над низинами затевает междоусобную свару бранчливая рать ворон, и их храбрые настырные крики пробуждают эхо. Происходящее снаружи вновь привлекает мое внимание, и с неослабным наслаждением я направляю взор на зеленый с золотым отливом травянистый склон, где шустро шелестит крылами множество пернатых, а еще рядом цветочная клумба — всего в нескольких футах, уже вся пушистая, влажная, пахнущая недавно вскопанной землей. Черная кривоногая пастушка с выпаса исчезла, колли с овцами тоже, после них остался пыльный шлейф, мерцающий в вечернем свете. Воспаряя с токами теплого воздуха, этот шлейф как будто осыпает небо тончайшими опилками. Лесопилка в отдалении все еще жужжит, раздраженным железным вжиканьем заглушая ропот падающих струй водосброса. Переливчатым промельком уходящего дня две огромные стрекозы уносятся вдаль, вольные и прозрачные. Весна. Стараясь не выказать волнения, я чувствую, как все во мне раскрывается, распрямляется и дрожит в истомном предвкушении. Чувство какого-то пробуждения, оживания, сладостного возбуждения пронизывает всю мою плоть. Я слышу свою кровь, она во мне пульсирует, как невиданный теплый океанский прибой. В уме я повторяю слова путешествующего торговца: буйство весны, половодье, весна, весна, затем ловлю себя на том, что уже и шепотом это проговариваю, и на моих губах непроизвольно возникает подобие усмешки. Меня, что называется, как пыльным мешком долбануло — стою, а глаза сами собой закатываются, как шарики в лунку. Переполняет необъяснимое ощущение счастья и дразнящего ожидания.

Когда мой слух вновь становится восприимчив к голосу пришлого торговца, я поворачиваюсь и обнаруживаю, что на меня смотрит хозяйка, мисс Нель, беззвучно изображая губами слово “сидр”. Я спохватываюсь, двумя руками поднимаю тяжелый кувшин и опять иду вокруг стола, первыми наполняя бокалы женщин, при этом изо всех сил стараюсь не пролить ни капли. Я весь усердие; пытаюсь даже не дышать, пока край стола не принимается кружить и плавать перед глазами. Наконец я у того места, где сидит пришелец; когда я его обслуживаю, он делает некоторый перерыв в своей беседе о коммерции и, сверху вниз на меня глянув, как раз успевает добродушно воскликнуть:

Ого! Разрази меня гром, если этот кувшин не больше тебя самого!

В том, что эти слова относятся ко мне, я не совсем уверен, а потому я с полным безразличием наливаю сидр, заменяю стакан и продолжаю обход стола.

А симпатичный, кстати, негритенок, — тоже довольно безразлично добавляет пришлый, но опять я не вижу связи между тем, что он говорит, и собой, пока ко мне, в тот момент стоящему рядом с мисс Нель, не оказываются прямо обращены слова хозяйки, мягко и снисходительно слетевшие с блистающих горних высот, где обитают белые:

А умница какой, вы не поверите! Нат, ну-ка произнеси какое-нибудь слово по буквам. — Потом опять к пришельцу: — Задайте ему какое-нибудь слово.

Я так и замер; понял, что все глаза устремлены на меня, и сразу сильно забилось сердце. Кувшин в моих руках стал тяжелым, как гранитный валун. Пришелец ласково смотрит на меня; его красные, как редиска, щеки сияют благосклонностью, он медлит, думает, потом говорит:

Как бы ты написал слово “леди”?

Но не успел я ничего ответить, как со смешком вклинился Сэмюэль Тернер:

Да не-ет, вы уж что-нибудь потруднее!

Путешественник скребет свою ухабистую щеку, по-прежнему весь сияя.

Ну-у ла-дно, — тянет он задумчиво, — сейчас сообразим... какой-нибудь цветок, что ли — вот: “страстоцвет”.

Я перечисляю буквы этого слова быстро и без труда, но смущен оглушительно, весь дрожу, в ушах шум, ну скорей, скорей бы оно закончилось:

...веди, ять, твердо, ер! А вместе будет СТРАСТОЦВЪТЪ!

Смех, сразу возникший за столом, и некоторый звон в ушах заставляют со стыдом осознать, что я надрываюсь, кричу во всю глотку.

Это, конечно, подход в чем-то неортодоксальный, ересь, скажут многие, — слышу я негромкий голос хозяина; (я возвратился уже на место и стою, взбудораженный, с бешено бьющимся сердцем), — но я убежден, что, чем больше в негре будет развито религиозное и интеллектуальное начало, тем лучше и для него, и для его хозяина, и для общества в целом. Но начинать надо в нежном возрасте, и вот, сэр, в лице Ната вы видите многообещающее начало эксперимента. Конечно, для этого ребенка он начался поздновато, если сравнивать с детьми белыми, но хотя бы так, и то...

Пока он говорит эти не очень-то внятные мне слова, меня понемногу отпускает, уходят паника и неловкость (в равных частях составленные из детской застенчивости и страха при мысли, что может произойти публичный провал), а вместо них, сперва несмело, затем мощным потоком в меня вливается гордость — ну ладно, пусть я крикун, но зато написание слова угадал правильно, это ли не достижение! — так что веселый всеобщий смех я слушал, как шелест лавров, как дань признания. Ни с того ни с сего вдруг тайное удовольствие, доставленное мне моим подвигом, превращается в сладостный внутренний зуд, и, хотя мое отражение в зеркале сконфуженно хмурится, а розовые губы сведены будто оскоминой, внутри у меня все трепещет. Жизнь бурлит во мне и буйствует. Я весь дрожу, я в своей стихии. Но вскоре про меня, вроде, забыли, путешественник вновь переводит разговор на свои товары:

Это плуг Кери, сэр, чугунный, кованый, думаю, скоро он вытеснит с рынка плуги всех других систем. В северных штатах он уже пользуется большим спросом... Даже когда гость опять пустился разглагольствовать и мои мысли снова разбежались, радость успеха все еще греет меня, и волнами накатывает ощущение довольства и уюта, такое теплое, такое нежное, что хочется плакать. И не уходит ведь! Радость остается со мной, даже когда через опустевший луг от сосняка протягиваются зазубренные трепещущие тени и где-то вдали раздается звук горна, протяжно и печально возвещающий неграм об окончании работы на лесопилке и в полях. Внезапно, как это бывает, когда вдруг прекращается людская свара, разом обрывается надсадное вжиканье и зудящий звон лесопилки, и первое время тишина слышится, словно шум в ушах. Над лугом сгущаются сумерки, в полутьме туда и сюда промелькивают летучие мыши, маленькие, не больше воробья, и в вечерних тенях вдали возникает цепочка негров, поднимающихся по склону с лесопилки к своим хижинам; их черных лиц почти не видно, зато слышны голоса, то громче, то тише — кто-то пошутит, кто-то со смехом отзовется, — бредут, нога за ногу, утомленно сгорбившись после долгого трудового дня. Неразборчиво долетают через поле обрывки их разговоров, звуки усталой возни в потемках: “Ят-тебя, Саймон! ... А, ч-чертов ниггер!.. Вот ужо изловлю, дык задам!” Я поскорей отворачиваюсь (почему? что тут ужасного, что стыдного в этой длинной цепочке потных, утомленных людей, отчего это зрелище срывает мне мой ребяческий, теплый, домашний настрой, портит прелесть апрельского вечера?), в последний раз обхожу с кувшином стол, покуда двое других чернокожих из домашней прислуги, Сдоб-ромутр и Фифочка, убирают посуду и зажигают толстые свечи на оловянных подсвечниках, отчего по темнеющей комнате разливается тыквенно-желтое сияние.