Признания Ната Тернера — страница 26 из 84

Теперь говорит хозяин, стул он отставил назад, большие пальцы обеих рук засунул в проймы жилета. Ему слегка за сорок (точнее, ему стукнет сорок три в полшестого утра на двенадцатый день нынешнего июня, как утверждает кто-то из тех старых домашних слуг, что знают о жизни белых хозяев больше, чем те знают о себе сами), но кажется он старше — впрочем, может быть, только мне, потому что трепет, который он мне внушает, вынуждает меня приписывать ему как физическое, так и духовное величие, свойственное патриархам и пророкам, наподобие того, что исходит от тех картинок в Библии, где изображен Моисей на горе или старец Илия, бородатый и ликующий при событии Преображения Господня. Пусть так, но эти складки у рта и впрямь старят его; видно, трудился тяжко, отсюда и морщины, и белые как заячьи хвосты (да еще и торчащие этакими хохолками) кончики бакенбардов. “Страшненький — ужас, похож на выхухоль”, как-то сказала о нем моя мать и, возможно, была права: черты лица, длинного как у лошади, у него слишком резкие, нос чересчур большой, да еще и загнутый. К тому же, как заметила однажды моя мать, “Бог совсем не дал маса Сэму подбородка”. Ну что ж делать, коли не дал. Зато глаза у него добрые, умные, так и светятся; да и сила еще видна в его лице, уравновешенная удивительною мягкостью, из-за которой постоянно кажется, что он вот-вот улыбнется этак печально. На тот момент мое чувство к нему очень близко к тому, какое пристало испытывать к божеству.

Ну что, передвинемся на веранду? — говорит он пришельцу, отставляя стул. — Обычно у нас где-то около восьми на покой расходятся, но сегодня мы разопьем с вами бутылочку портвейна, а заодно составим список всего, что мне нужно. — Его рука легонько прикладывается к плечу торговца, который в этот момент встает. — Вы уж простите, может, это во мне говорит предубеждение, — продолжает он, — и я очень нечасто такое высказываю, но для бродячего торговца, которому приходится столько мыкаться по белу свету, товар у вас на удивление приличный. А в таких местах, как наши, когда до всех центров коммерции столь далеко, это, сэр, сами знаете, чрезвычайно важно. С прошлого года я многим из своих друзей рекомендовал вас.

Пришелец сияет от удовольствия; посапывая, раскланивается с женщинами и младшими мужчинами, затем идет к двери.

Что ж, спасибо, сэр, — начинает он, но голос хозяина перебивает — не грубо, не бесцеремонно, а просто как бы в продолжение фразы:

Чтобы они были так же довольны, как и я в прошлом. А завтра, значит, куда, говорите, направитесь? В округ Гринсвилл? Тогда вам обязательно надо остановиться у Роберта Мансона на реке Миерин.

Голоса пропадают, и, пока я кручусь у стола, помогая старику Сдобромутру и молоденькой Фифочке убирать посуду, остальные члены семьи встают и неспешно разбредаются коротать недолгое, оставшееся перед отходом ко сну время: двое племянников идут обихаживать готовую жеребиться кобылу, мисс Нель направляется к негритянским хижинам ставить припарки заболевшему ребенку, трое других женщин, трепеща от радостного предвкушения, устремляются в гостиную читать вслух о ком-то, кого они называют “Мармион”[16]. Потом эти голоса тоже пропадают, и я опять на кухне среди топота грубых негритянских башмаков и острых ароматов дымящейся на плите свинины; вновь я рядом с моей высокой, красивой матерью, вовсю грохочущей кастрюлями и мисками в пару и в дыму.

Натаниэль, ты лучше бы отнес в погреб масло, сколько раз повторять! — оборачивается она ко мне.

Здесь я у себя дома, возвратился в свой черный негритянский мирок.

Но и потом, в уже сгустившейся тьме, устроившись на нашем с матерью соломенном тюфяке, я никак не могу заснуть и все складываю, все катаю во рту, как конфету, слово “страстоцвет”. Я обсасываю его и облизываю, шепчу на разные лады, чтобы вновь и вновь ощутить форму каждой буковки, будто они, как волшебные погремушки, висят у меня над кроватью. Лежу, засыпаю, слушаю вечерние звуки: шуршат перьями и неуклюже топчутся в сарае куры, лает далекая собака, а от запруды неумолчно несется страстное кваканье лягушек, бесчисленных как звезды. Бьет в нос запах навоза, могучий, как сама земля. Вот послышались шаги матери — шлеп-шлеп из кухни босыми мозолистыми ступнями, — входит в нашу крошечную комнатенку и ложится в темноте рядом. Почти сразу же засыпает, дышит тихо и равномерно, а я протягиваю руку и слегка касаюсь грубой бумазейной сорочки у нее на ребрах — мне надо убедиться, что она действительно здесь. Потом весенняя ночь в конце концов охватывает меня всеми своими можжевеловыми болотами, жалует всеми неясными, дремотными приветами, сквозь сон я слышу, как кричит во тьме козодой, и слово “страстоцвет” не сходит с моих губ, даже когда я проваливаюсь в сон — странный, полный намеков, обещаний и несказанной, близящейся радости.

Только такие воспоминания, как это, составляли мне компанию все те несколько дней, что оставались до смерти. Ночь после суда я болел, мучимый какой-то горячкой, следующим утром проснулся от холода, руки и ноги била дрожь притом, что я весь плавал в поту, а голова горела и разрывалась от боли. За ночь поднялся ветер; в бледном, как вода, хмуром утреннем свете вихрь холодного воздуха то и дело врывался сквозь ничем не затворенное окно, принося с собой скрипящую на зубах пыль, сосновые иглы и сухие листья. Я дернулся было звать Кухаря, хотел попросить одеяло завесить окно, но, подумав, от затеи отказался: мальчишка-то белый, он по-прежнему так меня боится, что вряд ли даже откликнется. Дрожа, я снова откинулся на скамью и впал в лихорадочную дрему, а во сне вновь лежал в той утлой лодчонке и, всей душой исполненный знакомого, хотя и непонятного умиротворения, плыл сквозь предвечернюю тишь по течению широкой солнечной реки к морю. В отдалении слышен был океан — грохот невидимых мощных валов, бьющих о берег. Далеко вверху на скале стоял белый храм, как всегда безмятежный, величавый и одинокий, он купался в солнечном свете, будто в ореоле великой тайны, а я плыл мимо по реке, без страха приближаясь к песчаной косе и бушующему, ревущему морю... Потом видение потускнело, я проснулся, заметался в горячке и снова уснул, чтобы проснуться много позже, днем, и обнаружить, что горячка уходит, что лоб холодный и сухой, а в памяти все не истаивает след чего-то хрупкого и неизъяснимо сладостного, как птичья песнь. Потом довольно скоро горячка вернулась, меня крутило и швыряло волнами кошмаров, в которых я вновь и вновь без конца задыхался...

Таким вот образом, мотаясь между забытьем и явью, среди грез, голосов, воспоминаний, я проводил дни и ночи, ожидая казни...

Мать моей матери происходила из племени Короманти с Золотого Берега; когда шхуна, прибывшая из Ньюпорта, штат Род-Айленд, в цепях доставила ее в Иоркта-ун, она была тринадцатилетней девчонкой, а когда ее продали Альфеусу Тернеру, отцу Сэмюэля, с аукциона, устроенного под огромным дубом в портовом городишке Гемптоне, она была всего на несколько месяцев взрослее. Я свою бабушку в глаза не видел, — вообще, кстати, не видел женщин Короманти, — но прошли годы, и мне рассказали про нее, рассказывали и про других, ей подобных, так что теперь я будто собственными глазами вижу, как много лет назад она сидит под дубом на корточках, уже тяжелая, на сносях, и, задыхаясь от привычного страха, открыв рот, снизу вверх следит за приближением Альфеуса Тернера, выставив напоказ подпиленные зубы и вздувшиеся спиральные татуировки, словно ей в щеки стреляли мелкой дробью, и оставшиеся шрамы еще черней, чем ее черная, как деготь, кожа. Подходит Тернер; кто знает, о чем она в это время думает? Пусть даже на его лице ободряющая улыбка, для нее это оскал злодея, к тому же он такой белый — белый как кость, как череп или как мертвый древесный плавник на океанском берегу, белее, чем зловредные духи предков, что рыщут в африканской ночи. А его голос — ворчание вурдалака. “Хррашшш! — рычит он, когда трогает ее, проверяя, целы ли руки-ноги, — ры-рра-аа!” Он-то всего-навсего говорит с торговцем: “Хорошо! — говорит, — прекрасно!” — но она в ужасе, она уверена, что ее съедят. Бедняжка чуть не лишается чувств. Падает с чурбака, на котором ее демонстрировали, ничего уже вокруг не видит и мысленно устремляется в пространстве и времени вспять, в джунгли, в воспоминания теплого и мирного детства. Простертой на земле, ей речи дилера кажутся шаманским бормотанием — нечленораздельным кваканьем, относящимся к ритуалу забоя и разделки туши.

Это они все так пугаются, мистер Тернер, не берите в голову! Смотрите, чудная какая телка! Во! Одни сиськи чего стоят! Смотрите, прямо как литые! Бьюсь об заклад, она принесет мальчика весом фунтов десять!

Однако тем же летом родилась моя мать (прилюдно зачатая каким-то неизвестным черным папочкой все на том же невольничьем судне), причем на лесопилке Тернера всем было известно, что моя юная бабка, ко времени родов уже сошедшая с ума от непостижимой для нее неволи, разрешившись моей матерью, в припадке безумия чуть не разорвала дитя на куски, едва ей его показали.

Пожалуй, если бы бабка сразу не умерла, впоследствии я стал бы у Тернера лесорубом или работал бы в полях, а может, на лесопилке, что лишь самую малость лучше. Однако благодаря бабке мне повезло, я оказался причислен к дворне. Бабушка умерла через каких-нибудь шесть-семь дней после рождения матери: перестала есть и впала в ступор, из которого так и не вышла до самой смерти. Говорят, ее черная кожа, ставшая серой как зола, так обтянула еще живой скелет, что детское тельце (ибо кем же она еще и была, если не ребенком!) стало хрупким и невесомым, как побелевшая сожженная хворостина, готовая рассыпаться в прах при малейшем прикосновении. На негритянском кладбище за лесопилкой многие годы стояло кедровое надгробье с глубоко врезанной надписью:

“Тиги”

СКОНЧ. В 13 ЛЕТ УРОЖД. ЯЗЫЧНИЦА УМ. ВО ХРИСТЕ Р.Х. 1782 R.I.P.[17]

Негритянское кладбище устроено на краю луга, где заросли можжевельника и ладанной сосны делали невозможными ни покос, ни выпас. От остального луга кладбище отделяет простенькая изгородь из жердей, с самого начала хлипкая, к тому же давным-давно по окончательной ветхости развалившаяся; многие надгробья тоже повалились и тлеют, смешиваясь с глинистой почвой, а те, что еще стоят, с весны тонут в зарослях буйной грубой зелени — конского щавеля, непролазного мышиного горошка и шипастого дурмана вонючего . А летом и кустарник зеленеет так пышно, что не найдешь и холмиков, под которыми лежат упокоившиеся в мире негры. В бурьяне с тихим чешуйчатым треском шустрят кузнечики, иногда и полоз, мелькнув, скользнет в зелени, а в августе стоит такой тяжелый спертый дух, будто дышишь, уткнувшись носом прямо в ком разогретой травы.