Он — что? — добивался ясности я.
Ах, ну, в общем, он меня вышвырнул, — все-таки выговорил он сдавленным голосом. — Он сказал, что я...— Он снова смолк и со вздохом опустил голову. — Он сказал...
Ну-ну, что он сказал? — не унимался я.
Сказал, что содомлянину нет хода в дом Божий. Мол, в Библии так прописано. Прямо так и сказал, я каждое его слово помню. Сказал, что я содомлянин. А содомляне злы и весьма грешны пред Господом. Так что я не могу пойти в церковь в Нибо. Да и нигде не могу. — Он с болью поглядел на меня, в его глазах стояли слезы. — Скажите, проповедник, чем искупить мне это?
Жалость и отвращение вскипели во мне; я потом много раз спрашивал себя: почему я сказал ему то, что сказал, но так никогда и не нашел ответа. Может быть, дело в том, что Брентли в тот момент мне показался таким никчемным и таким отверженным — хуже любого негра; все ж хоть и белый, но он так же заслуживал Божьей милости, как другие Его гнева, и отмахнуться от Брентли значило предать свое обетование служить Слову. Кроме того, мне приятно было сознавать, что, показав Брентли путь к спасению, я сделаю то, чего не сумел белый священник. Так что...
Слушай, сын мой, — сказал ему я. — Восемь дней будешь поститься, до следующего воскресенья. Есть нельзя ничего, только раз в два дня по куску кукурузной лепешки, такому, чтоб помещался на ладони. Потом, в следующее воскресенье, я очищу тебя в Духе Святом, и будешь тогда спасен.
Боже, свят путь твой и велико милосердие, как я рад, проповедник! — гнусаво заголосил Брентли. — Вы спасаете мне жизнь! Какое счастье! — Он стал ловить мою руку, пытаясь поцеловать, я прятал ее, отстранялся.
Постись, как велено, — повторил я, — и зайдешь за мной к мистеру Томасу Муру через неделю в воскресенье. Вместе очистимся Святым Духом.
Назавтра было воскресенье, день, когда негры обычно отдыхают, получив выходной с утра и дотемна. Под вечер я вышел на дорогу и, пройдя четыре мили, постучал в дверь к миссис Кэтрин Уайтхед. Построенный в нескольких сотнях ярдов от дороги, дом был удобным, хотя и беспорядочно составленным из разновеликих пристроек сооружением, обшитым гладко оструганной вагонкой (в отличие от дома Мура, рубленного из грубых бревен); он блистал свежей побелкой — красивые ставни открыты, а перед домом живописная клеверная лужайка, над которой гудят пчелы. Поодаль до самого леса огромное пыльное поле созревающего хлопка. Во дворе, поблескивая позолотой и полированным вишневым деревом, стоял английский экипаж брогам ; выезжая, в него запрягали чистокровную молодую кобылку — откормленная, с красиво расчесанной гривой, она мирно паслась теперь в высоких травах, нарушая жаркую послеполуденную тишину сочным хрумканьем. В аккуратных красных ящиках на веранде цвели циннии, шпалерами вдоль фасада были высажены розы, я сразу почувствовал их теплый запах. Миссис Уайтхед была дама не из простых, да и богатая к тому же. Ничего необычайного в ее усадьбе не было, но ферме Мура было с ней не сравниться; я знал, что у миссис Уайтхед водятся даже книги. Со времен моей жизни на лесопилке Тернера к богатым людям мне приближаться не приходилось, и, стоя на крыльце в ожидании ответа на мой стук, я вдруг с горечью ощутил, как низко я опустился в жизни, мне показалось даже, что от меня несет навозом. Интересно, — думал я, — как посреди засухи тут сохранили такую чудную зелень, цветы и все это благолепие, и тут мне бросился в глаза ветряк, служивший для подъема воды из колодца — на много миль единственный, диво дивное, ему поражалась вся округа. Потемневшие лопасти производили тихий печальный гул, в послеполуденной тиши слышалось постукивание механизма.
Ко мне вышла Маргарет, внучка хозяйки; то была наша первая встреча, и столько должно было бы мне в тот раз запомниться, столько было в тот день памятного, столько важнейших деталей, безмятежных интонаций, спокойных модуляций голоса, взглядов и созвучий, линий и выгибов, чудесных мерцаний и отблесков такого света, какой бывает лишь в августе. Но запомнилось только лицо в тени, прелестное личико бледной девочки, она была тогда лет тринадцати, и мой приход восприняла так естественно, словно у меня кожа была мраморнобелой — спокойно нежным голоском ответила: “Да, да, он здесь” (на мой вопрос, могу ли я поговорить с ее братом священником).
У появившегося Ричарда Уайтхеда губы были все еще в крошках полуденного десерта; недолго думая, он сразу приказал мне здесь не маячить, а подойти к дому со стороны кухонной двери. Там мне пришлось его минут пятнадцать подождать, наконец появился — моложавый мужчина, стройный, даже, пожалуй, хрупкий, со строго поджатыми губами и теми же мертвыми глазами, что много лет назад я видел на портрете в хрестоматии из библиотеки Тернера — там они смотрели на меня со страницы, где изображался адским пламенем выжженный лик Жана Кальвина*. Заговорил он голосом тонким, визгливым и проникнутым всею глухой и истомной меланхолией святого дня отдохновения. Я сразу понял, что пришел зря. Стало неловко, меня обуял приступ застарелого негритянского страха, и я волей-неволей отвел глаза.
Ну, говори, зачем пришел! — потребовал он.
Секунду помявшись (давай, давай, быстрее кончай с
этим, торопил себя я), я сказал:
Прошу вас, маса, выслушайте. Я проповедую Евангелие. У меня просьба: нельзя ли мне в следующее воскресенье, когда все разойдутся, провести в вашей церкви очищение белого джентльмена.
Его лицо стало испуганным, потом побледнело.
Ты кто? — спросил он.
Я Нат Тернер, — ответил я. — Мой хозяин Томас Мур — который с Камышового Болота.
А, да, я слышал о тебе, — не слишком-то смягчился он. — И все-таки, что тебе надо?
Я вновь повторил сказанное. Пристально поглядев мне в глаза, он сказал:
Твоя просьба нелепа. Как может цветной утверждать, что он рукоположен в священнический сан? Скажи пожалуйста, где ты изучал теологию? В Вашингтоне? В колледже Вильгельма и Марии? Может быть, в Чепел-Хилле? То, что ты просишь...
Мне не нужно, чтобы меня кто-то рукополагал, маса, — перебил его я. — В глазах Господа я священник — проповедник Слова Божия.
Он так сжал губы, что мне стало ясно: его удивление мало-помалу превращается в гнев.
Никогда в жизни я не слыхивал, чтобы черномазый нес такую ахинею, — воскликнул он. — Ты что, вообще, такое затеял? Какого такого белого джентльмена ты собираешься подвергать очищению в церкви?
Мистера Этельреда Т. Брентли, — сказал я.
А, Брентли! — Проговорив это имя, он даже посерел от возмущения. — Тоже мне, джентльмен! Знаю я этого подонка. Сидел в Каролине в тюрьме за гадкое, противоестественное преступление против природы! В этом округе один приход его уже отринул, а теперь, значит, он будет поганить алтарь методистского храма, да еще и с горе-священником вроде тебя! Сколько он заплатил тебе, чтобы ты подбивал меня на этакое богохульство?
Брентли бедный человек, — ответил я. — У него и десяти центов нет. Он очень болен. И растерян. Разве не сказано в Библии, что Сын Человеческий пришел взыскать и спасти погибшее?
Вон отсюда! — вскричал Ричард Уайтхед, у него даже голос сорвался. Я прыгнул в сторону, едва избежав пинка ногой через дверную щель. — Пошел прочь, да впредь держи свою дьявольскую черную морду подальше от этого дома! И скажи своему Брентли, что у меня есть дела поважнее, я не хочу, чтобы меня дурачил дегенерат на пару с зарвавшимся ниггером! А твоему хозяину я сообщу об этом, уж это будь уверен!
Что ж, так я и ушел несолоно хлебавши, и его пронзительные вопли, истерические и визгливые, преследовали меня на всем обратном пути, претерпевая в моем воображении всевозможные метаморфозы: то это был плач молодой женщины, то нечто животное — визг пойманного кролика, крик птицы, и, в конце концов, стон, который в последний миг испускает человек, которому через миг на голову обрушится дубина, чтобы уничтожить крик вместе с источающими его спесиво поджатыми губами.
Неделю я думал и решил, что мы с Брентли очистимся в мельничном пруду Парсонса, на брошенной плантации в нескольких милях от фермы Мура. Брентли я сообщил об этом через негра, ходившего в Иерусалим, и в следующее воскресенье под вечер встретил его у пруда, придя туда заранее вместе с Харком, Сэмом и Нельсоном. Хотя и слабый после поста, Брентли выглядел вроде бы даже поздоровевшим; на лице у него горел румянец предвкушения, и он признался мне, что впервые за много лет внутренности удивительным образом не выходили из-под его власти. “Как я счастлив!” — прошептал он, когда мы впятером шли вдоль пруда по лесной дорожке. Слух о предстоящем очищении разнесся, конечно, по всему округу, и, когда мы пришли на место, целая толпа белой бедноты — человек сорок или пятьдесят (в том числе и востроглазые тетки в чепцах) — в ожидании представления уже заполонила берег напротив. Едва мы подошли к воде, они принялись вопить и улюлюкать, но ближе не подступали. Брентли дрожал от воодушевления.
Ой, Боженька, — вновь и вновь шептал он, — неужто я буду спасен! Покуда мои ученики наблюдали с ближнего берега, мы с Брентли во всей одежде вошли в воду и направились туда, где пруд был глубиной по грудь. Там я зачитал строки Иезекииля, где повествуется о том, как оживлены были сухие кости. “И обложу вас жилами и вырощу на вас плоть, и покрою вас кожею и введу в вас дух, — и оживете, и узнаете, что Я — Господе... ”
Я пихнул Брентли под воду. Он погрузился, как мокрый мешок с бобами; вынырнул, плюясь и задыхаясь и являя собой вид такого блаженства, какое я вряд ли когда наблюдал у кого угодно, какой бы ни был у него оттенок цвета кожи.
Я очищаю тебя, — сказал я, — во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, аминь.
О, Господь всемогущий! — вскричал Брентли. — Наконец-то спасен.
Тут что-то стукнуло меня по затылку. Из толпы белых на том берегу в нас начали швырять камнями и палками, ломая сучья поваленных деревьев. От шеи Брентли отскочило толстое полено, но он и глазом не моргнул, глухой ко всему, кроме своей радости.