Вот так, проповедник! — проорал мне Билл. — Сам не можешь, дык я сделаю! Вот так мы расхерачим белую сволочь! А ты заткнись, пиздюлина белая! — это он уже мисс Саре, потом опять мне: — Что, проповедник, будешь сам ее или опять мне?
Я совсем лишился дара речи — хоть и пытался шевелить губами, — но это было уже неважно. Билл только начал, его алчба лишь разгоралась, безудержная, ненасы-тимая. Не успел я и глазом моргнуть, как он все решил за меня. Почин совсем перешел в его руки.
А ну отзынь, проповедник! — скомандовал он; не помня себя, я подчинился, и одним прыжком он уже был в кровати, верхом на бьющейся, визжащей толстой женщине, добрейшей душе, которая так и не сумела нынче выбраться на религиозный съезд. Вновь дело было сделано с изумительным напором и быстротой; вновь рвение и непреодолимость натиска этого маленького, истерзанного, испещренного шрамами черного человечка были таковы, словно в этом объятии он изживал., наконец, память о тех десяти тысячах моментов в прошлом, когда вспухало бешеное и неутолимое вожделение. Между голых бьющихся бедер мисс Сары, застыв в непреходящей своей устремленности, он лежал как любовник; ищущими под собою руками и головой он скрывал лицо женщины почти полностью — за исключением спутанных прядей ее волос да зрачка одного глаза, дико прыгающего из стороны в сторону, и уже чудилась в нем пустота безумия еще до того, как тесак заработал снова: вверх — и вниз, и ее крик оборвался. Затем изверглось невообразимое море крови, и я услышал, как обитавшая в ней душа покидает тело: мотыльком она пролетела мимо моего уха. Я отвернулся, а тесак сделал окончательное чинк-чонк и остановился. Оттолкнув в стороны Генри и Сэма (может ли быть, неужто я пытался сбежать?), я бросился в открытую дверь. Уже на пороге увидел Мозеса — держа свечу, черный мальчишка стоял разинув рот, с искаженным лицом, словно в каком-то лунатическом кошмаре. Странный, похожий на музыку, на песнь рожка, что-то выкрикнул сверху голос — да, то был голос Харка, — в нем слышалось торжество; раздался грубый топот и шарканье, тащили что-то тяжелое, проскрипели доски чердачного настила, и по крутым ступеням — шарах-бах-трах — вниз вместе полетели бледные, изрубленные, кровавые тела Патнема и Вестбрука, будто огромные бескостно-податливые куклы, брошенные рассерженным ребенком, и сразу босые ноги Мозеса вымокли и окрасились алым. Струи крови неописуемым узором пролегли по всем стенам, по доскам потолка; крови стало столько, будто хляби всех океанов накрыли нас кровавым валом.
Господи, Божсе мой! — подумал я чуть ли не вслух. — Воистину, ужсели к этому Ты призывал меня?
Вдруг гром, топот — это по чердачной лестнице спустился Харк, в свете факела его глаза сияли, на лице безмятежная радость. Одним прыжком он перескочил через оба трупа. Уже не тот был Харк — не раб рабов, теперь он познал вкус крови. Растерянный, горюющий отец стал человекоубийцей.
Фу т-ты ну ты! — проговорил он.
Уходим отсюда! — выкрикнул я, стараясь, чтобы голос не подвел. — Вперед, вперед!
Еще пока я говорил, почувствовал, как запястье пронзило сильнейшей болью. И в тот же миг, глянув вниз, принялся разжимать челюсти Мозеса, который, совершенно ополоумев от увиденного, хватил зубами первую попавшуюся плоть.
Однажды вечером незадолго до суда, сидя в камере, я вспомнил, как мистер Томас Грей сказал мне тем то ли растерянным, то ли задышливым тоном, что появлялся у него, когда он ни за что не мог поверить услышанному:
Но ведь бойня же, бойня, Преподобный, бессмысленная резня! Кровь столь многих безвинных! Чем это оправдаешь? Об этом людям хотелось бы знать в первую голову. Да и мне, видит Бог, хотелось бы знать это! Мне тоже!
Пронзительный ноябрьский ветер гулял по камере. Щиколотки застыли и онемели от кандалов. Когда я сразу не сумел ответить, он опять принялся за свое, похлопывая бумагами с черновиком моих признаний себя по толстой ляжке.
Я вот к чему, Преподобный: Божсе же ты мой, в некоторые мелочи просто никак невозможно поверить, они не укладываются в голове. Хм. Мелочи. Вот, послушай. Это ты сам свидетельствуешь под присягой. Покинув дом Тревиса и четверых убитых, ты вдруг вспоминаешь о младенце — ребенку нет еще и двух лет, спит себе в колыбели. Говоришь, собирался оставить дитя в живых, но вдруг передумал. И вот, во всеуслышанье провозгласив, что “вши выводятся из гнид” — изящное замечание, Преподобный, не правда ли, особенно для лица духовного звания! — ты отправляешь Генри с Биллом обратно в дом, и там они берут бедное ни в чем не повинное дитя за ноги и вышибают ему мозги ударом о стену. Это такая мелочь, в которую нормальному человеку поверить просто никак невозможно! Тем не менее чистая правда. Согласно твоему собственному признанию. И ты по-прежнему упрямо твердишь, что и по поводу этой жутчайшей сцены ты никаких угрызений не испытываешь. Никаких мук совести, никакого раскаяния, так?
Опять я долго колебался, тщательно подбирал слова, потом говорю:
Все правильно, мистер Грей. Боюсь, я не смогу признать себя виновным, потому что я не чувствую за собой вины. При всем желании вам потрафить, мне просто непонятно, о каких вы, сэр, говорите муках совести.
Еще мелочь. Насчет тех мальчишек, что вы убили у мистера Уильяма Уильямса на покосе, в первый день вечером. Двоих маленьких мальчиков, ни одному из них десяти лет не было. Ты хочешь сказать, что у тебя и по этому поводу нет никакого раскаяния?
Нет, сэр, — спокойно ответил я. — Нет, я не чувствую раскаяния.
А вот еще мелочь — и ведь вот, черт побери, мелочь-то, опять таки! Десять невинных школьников, убитых в усадьбе Уоллерса, позднее в тот же день. Десять маленьких детишек! Ты хочешь мне сказать, что даже и сейчас, когда уже не один месяц прошел, твое сердце все еще никак не отзывается на это горе? И ты не чувствуешь вины, что вы зарезали беспомощных и беззащитных детей?
Нет, сэр, — сказал я. — Ничего я не чувствую. Хотелось бы, если можно, пояснить, кстати, что в усадьбе Уоллерса народ был не такой уж беззащитный. Там не одни дети были. Мужчины там с нами будь здоров какую драку затеяли. Отстреливались. Там у меня двоих впервые ранило. — Я помолчал, потом добавил: — Но даже если бы этого и не было, все равно я бы вины не чувствовал.
Говоря, я наблюдал за Греем, видел, как пристально он смотрит на меня, а про себя прикидывал, много ли из того, что я так откровенно ему рассказываю, окажется в тех признаниях, которые он собирается напечатать. И решил, что, скорей всего, не очень много, но мне это было уже неважно. Меня так замучила усталость — болезненная, пронзительная, как этот ноябрьский ветер, который так задувал в щели, что промораживал меня до костей, да еще и с ледяными железными кандалами на ногах. Я напомнил ему случай на плантации Гарриса — тогда же, в первый день под вечер, когда мы видели, как девчонка лет четырнадцати с визгом убежала в лес; образно говоря, я ткнул его носом в то, что он мне сам рассказал: как эта отважная дева, запыхавшаяся, вся в слезах прибежала в имение Джека Уильямса, отстоящее мили на две к северу, и предупредила тамошний народ. Ее побег привел к тому, что Уильямс не только сам избежал нашего мщения (в особенности зуб на него имел Нельсон, который был его рабом и ох, как хотел свести счеты), но еще и получил возможность, вовремя ускакав, предупредить белых по всей округе, особенно в больших хозяйствах, таких, как у Бланта и у майора Ридли. Там-то мы и встретили потом самое отчаянное сопротивление. Да ведь и сборная конница трех округов — она тоже из-за нее появилась, та, что вскоре после этого отрезала нас от Иерусалима с его арсеналом, когда мы уже последнюю милю разменяли, были у самого моста на въезде в столицу округа!
Какое-то время Грей молчал. Потом он набрал побольше воздуха и со свистом выдохнул, изобразив тяжкий вздох.
Что ж, Преподобный, приходится отдать тебе должное, — произнес он угрюмо, — ибо то, чего ты добивался, если ты и впрямь хотел устроить бойню, ты выполнил и в деле своем весьма преуспел. Ну, до известного предела, конечно. Полагаю, даже ты толком не знаешь, каковы истинные цифры потерь, тем более бегал до сих пор, прятался. Но за те три дня и три ночи, что длились твои бесчинства, ты ухитрился существенно ускорить переход в мир иной пятидесяти пяти белым, не считая еще человек двадцати, получивших ранения и увечья и, что называется, выведенных, как говорят французы, hors de combat[23] по гроб жизни. К тому же один Бог знает, сколько бедных душ исковеркано горем и ужасными воспоминаниями так, что им до смерти не оправиться. Нет, — продолжал он, отламывая темный ком от плитки жевательного табака, — нет, надо отдать тебе должное, во многих отношениях ты поработал крепко. Мечом, топором и ружьем ты такую просеку проложил в нашем округе — ее надолго запомнят. Ты правильно говоришь, действительно ты чуть не вошел со своим войском в этот город. Вдобавок — впрочем, это я тебе уже говорил — ты на весь Юг нагнал страху, у всех аж поджилки трясутся. Такого ни одному ниггеру не удавалось.
На это у меня ответа не нашлось.
Н-да, успех тебе сопутствовал, что верно, то верно. До известного предела. Уверяю тебя, — он ткнул в меня испачканным в табаке желтым пальцем, — именно что до предела. Потому что, строго говоря, Преподобный, по самому большому счету, ты с начала и до конца был обречен на провал, в действительности ничего, кроме фиаско, тебе не светило. Правильно? Потому что, как ты сам мне вчера рассказал, ни одной из больших подвижек, которые ты ожидал спровоцировать своим бунтом, просто не произошло. Правильно? Все какая-то мелкая ерунда, которую даже если в кучу собрать, и то она выеденного яйца не будет стоить. Правильно?
Трясясь от холода, я глядел вниз, между колен, на дощатый пол, где холодное железо лежало звеньями, будто ржавая якорная цепь, уходящая в мутные промозглые глубины. Внезапно я ощутил приближение собственной смерти, по коже головы пробежали мурашки, и я обдумал это ощущение с ужасом, смешанным с нетерпением. Мои руки тряслись, кости болели, и голос Грея доносился до меня, словно через поле — зимнее, неоглядное, занесенное снегом.