Последние недели ему не писалось. Это Давыдову-то, много десятилетий назад положившему за правило каждый день начинать с работы за письменным столом — что бы ни стряслось, кто бы ни пытался отвлечь, как бы он себя ни чувствовал, но — спозаранок умылся, откушал кофейку и к работе, вдогонку за не дописанной вчера строкой.
Он — еще с середины пятидесятых, вскорости после лагеря, — втянулся в эту потогонную систему. И себя вне ее уже не мыслил, а на паузы между книгами, на славные, предположим, кутежи и пирушки с друзьями отводил день, два, ну три от силы. По-другому не получалось. Большего не позволяли ни замыслы, теснившие воображение, ни уже подготовленные записи, выписки, наброски, ни запасливо заказанные впрок «единицы хранения» в родимых архивах.
Если так, как он, работать, если так, как он, не баловать себя, то и наработано будет многое.
Давний и прилежный читатель и перечитыватель Юрия Давыдова, оглядываю сейчас корешки его изданий на собственных стеллажах. Серия книг о русских мореплавателях и флотоводцах… «Март», «Этот миндальный запах», «Глухая пора листопада», по которой, рассказывают, сидельцы в брежневских темницах, и только ли они, выстраивали свое отношение к революции и к мечтательным, кристально чистым душою террористам. И дальше, дальше скользит взгляд — от «Двух связок писем» к «Соломенной сторожке», от «Синих тюльпанов» к «Зоровавелю», «Заговору сионистов». К «Бестселлеру», наконец, который хоть вышел теперь полным книжным изданием, хоть и награжден был престижнейшей у критиков премией Аполлона Григорьева, но все же, кажется, никем пока не прочитан по-настоящему.
Как никогда по-настоящему, до конца не бывает прочитана ни одна настоящая книга.
В русской исторической прозе он, вне всякого сомнения, был первым. Собратьев-современников, на том же поприще подвизающихся, великодушно не судил, мог между делом и одобрительное что-то сказать, но если с кем действительно и аукался в своем ремесле, то разве лишь с Юрием Тыняновым и Юрием Домбровским. (Я, к слову, как-то обратил полушутя его внимание на это избирательное сродство имен. А что? — весело вскинулся он, тут же прибавив к череде Юриев, сердцу милых, еще и Трифонова, и Карякина Юрий Федорыча, и Щекочихина Юрочку, с кем в остатнюю, переделкинскую свою пору дружил тесно.)
А дружить — это замечу, уже размыкая скобки, — он умел, как мало кто из писателей. Его сил, сосредоточеных, казалось бы, исключительно на творчестве, доставало и на дружбу. Что редкость, так как сочинительство очень часто изнуряет, а то и дотла выжигает душу. Все лучшее, что в человеке есть и было, уходит в книги, а на долю близких и окружающих остается… ну, скажем так, не самое лучшее.
Но только не в случае Давыдова. Ни малейшего высокомерия, ни малейшей угрюмости не накопил он за жизнь — совсем как любовно им вспоминаемые Давид Самойлов и Булат Окуджава, такие же, если разбираться, русские мальчики, как и он сам.
Двери крохотной дачки по адресу Серафимовича, 7а, наглухо закрытые в святые утренние часы, ввечеру распахивались едва ли не перед всеми и каждым, и кого только не тянуло на огонек — от поседелых товарищей по флотской юности и по сталинским лесоповалам до дипломатов, политиков, актеров, заморских славистов и, это в особенности, до великого множества молодых литераторов. Здесь, у Давыдова, не разбирали чинов и не считались заслугами. Всем хватало и рюмок и внимания, доброжелательной и щедрой терпимости.
Терпимости решительно ко всему — кроме того, что задевало давыдовские понятия о чести.
К слову «честь» сегодня хоть ставь помету «архаическое». Оно полузабыто. Унижено и умалено сведением к бытовой честности — вроде того, что надо, мол, долги отдавать и держать свои обещания.
Давыдов долги отдавал и обещанное выполнял — всегда. Но его жизнь напоминает о большем — о чести русского морского офицера и чести русского интеллигента. О том, что на подлость надо отвечать незамедлительным отвращением. О том, что никому не позволено переступать заветную черту между дружественностью и амикошонством. О том, что даже и в помыслах, даже и в порядке обсуждения нельзя пятнать себя симпатиями, допустим, к коммунистам и антисемитам, как нельзя безнаказанно экспериментировать с основами основ человеческой нравственности.
Невольник чести, он и нам завещал эту строгость, эту неуступчивость и это благородство.
Услышим ли? Сумеем ли соответствовать?
Зодчий речи15 раз по 75 слов в честь Андрея Вознесенского
1
Он — поэт, и интересен тем, что все, к чему он ни прикоснется, становится стихами. Метафоры в траве под ногами — наклонись и подбери. А слова возьми у просвирен, и задорный полуматерок сегодняшних пэтэушниц — для Вознесенского такой же резервуар живой речи, как ночные споры профессоров где-нибудь у альпинистского костра. В речи, будто в любви, нет ничего запретного. И все, решительно все может стать эротической зоной — надо лишь уметь касаться. Знать, где страсть требует бережности, а отвага деликатности.
2
Если нахальство — второе счастье, то он нахален потрясающе, феерически. Шестиклассником написал Пастернаку — и Борис Леонидович откликнулся. Так же как позднее станут откликаться все, кого Вознесенский позовет стихами, — от Джона Кеннеди до Майи Плисецкой, от Никиты Хрущева до Марка Шагала и вождя австралийских аборигенов Марики Уанджюка. Итоговый пятитомник перемаргивается огоньками великих имен, создавая вокруг поэта такую персоносферу, какая нам и не приснится. Так что если и есть-таки всемирная элита, то она в друзьях у Вознесенского.
3
Люблю юбилеи любимых поэтов — счастливый повод, снимая с полки томик за томиком, заново пройти все то, с чем жизнь прошла. И открыть то, чего раньше не видел. Например, знаете ли вы, что Вознесенский, при всем своем вошедшем в легенды эгоцентризме, способен еще и к самоиронии? Нет? Тогда прочтите еще раз, как едко вышучивает он своего двойника — поэта Бизнесенского. Или вспомните хрестоматийное: «Как овечка черной шерсти, я не зря живу свой век — оттеняю совершенство безукоризненных коллег».
4
Литературные критики его сегодня не жалуют: мол, «устарел, как робот-6, когда робот-8 есть». Зато любят читатели. И ценят поэты — не мелочь всякая, разумеется, а такие же, как и он, артисты в силе. Хотя в перекличку не вступают, зная: обмениваться с Вознесенским находками или воровать их у него — смерти подобно: возьми то, что им тронуто, в свои стихи, и они засветятся краденым, будто меченые банкноты. Он не диалогу открыт, а соперничеству, где приз — лучшие слова в лучшем порядке.
5
Вы не поверите, но отзывчивый на любые, казалось бы, интеллектуальные и этические соблазны, легко перенимающий модные тренды, он на самом-то деле чудовищно — или, может быть, аристократически? — консервативен в своем понимании жизни. Добро и зло никогда не играют у него в поддавки, тень всегда знает свое место, поэзия остается волшебством и подвигом, требующим самопожертвования, а русская интеллигенция как была для Вознесенского солью земли, так ею и осталась.
На том он стоит, и иначе не может.
6
Его книжки — депо афоризмов. Ну, хотя бы: «Все прогрессы реакционны, если рушится человек». Или: «Стихи не пишутся — случаются…». Но кому как, а мне у Вознесенского дороже единственный в своей точности эпитет. Ну вот, как в покорившем страну зонге:
Ты меня на рассвете разбудишь,
Проводить необутая выйдешь…
Дальше — слезы на глазах у слушателей, что тоже неплохо. Но на высоте классики стихотворение держат не слезы, а вот это вот совсем, казалось бы, простенькое — «необутая». И дыхание перехватывает.
7
Говорит Эрнст Неизвестный:
«Когда я познакомился с Андреем и услышал его стихи, меня поразила его манера читать: губы — труба, горло — пульсирующая воронка, рождающая звуки-слова… Полифония звуков в ритмическом пространстве приближается ко мне, как несущийся через туннель поезд. Звуки достигают поверхности, приобретают смысл слов-символов, и восстанавливается связь времен».
И еще, еще:
«По почерку мастера узнаем руку его — самого поэтичного поэта в психопатическое время России. Поистине ясно, что место в XXI веке ему гарантировано, но поэт стремится…»
8
Может иногда позвонить. С вопросом: читал ли я такого-то нового пиита, и может ли он войти в силу? Отыскивает где-то в Харькове или под Уфой подростков со взором горящим, вытаскивает их в Москву, дает им Пастернаковскую премию, которая только на нем и держится. Все ждет — «Пошли мне, Господь, второго, — чтоб вытянул петь со мной!». А когда видит, что нет, пока еще не вытягивают, по-детски расстраивается. Но соловьев-разбойников — чтоб научили свистать пол-России — ищет снова.
9
И еще о мальчишках. «На мой вечер во Львовском университете, — вспоминает Вознесенский, — я заявился в джинсах, заправленных в хромовые офицерские прохаря гармошкой. Висели на люстрах. Сквозь толпу ко мне пробились два рыжих школьника. Один сунул мне подписать мою книгу… Я спросил у мальчугана, кому подписать автограф? Фамилия запомнилась — Чубайс». Улыбка истории? Может быть. Но среди тех, кто в девяностые реформировал Россию, нет, я уверен, никого, кто сызмладу не подзаряжался бы энергией у молодого Вознесенского.
10
Вот уже и полвека прошло с момента первых поэтических публикаций Андрея Вознесенского. И, конечно же, по его стихам еще будут выстраивать летопись нашей чудной и чудной эпохи. Он ей — не судия, что добру и злу внимая равнодушно… А плоть от плоти, кровь от крови, заблуждение от заблуждения — вечный мальчик, который и в семьдесят пять, наверное, вздохнет, как полжизни назад:
«Андрей Вознесенский» — будет,
побыть бы не словом, не бульдиком,
еще на щеке твоей душной —
«Андрюшкой»…
11
Шестидесятник, говорите? И слава богу, так как, похоже, только эти дети XX съезда держат в нашей поэзии, становящейся все более и более комнатной, подлинный общепланетарный масштаб, хранят завещанную нам, но нами же и растерянную традицию всемирной отзывчивости. Русский по крови и призванию, Вознесенский — действительно гражданин мира. И, может быть, по странам и континентам он уже полвека колесит лишь для того, чтобы чувствовать своей родней не только рязанских крестьянок, но и гарвардских интеллектуалов или сомалийскую нищенку.
12
Закончив архитектурный, стал зодчим речи. Расчет и умысел в его стихах не видны, как при взгляде на храм Покрова у Нерли видны не чертежи, а безотчетное чудо. Дающееся, впрочем, одним только мастерам, и недаром первая же его поэма имеет прямого адресата — «Вам, художники всех времен!». И мало о чем Вознесенский пишет с такой молитвенностью, как о человеке творящем. Мир, судьба и родной язык для него — мастерская, и он им хозяин, а не жалкий копиист.
13
Готовя к изданию давно необходимый Словарь языка Вознесенского, не худо бы составить еще и словарь его рифм, всегда рискованных, и словарь метафор, рискованных еще более, и словарь его жанров, наконец. Тут же вызвав экспертов из службы Гиннеса, так как показатели, уверяю вас, всюду окажутся рекордными. Нет тем, которых он не касался бы. И нет тайн, которые бы ему не открылись.
Что ни книга, то мастер-класс для младшеньких. И не хочется, а спросишь: вы, нонешние, ну-тка?
14
Для него, соперничающего фантазией с Творцом, привыкшего оглушать Лужники и Политехнический, а книги выпускать тиражами в полмиллиона, нынешняя эпоха как-то тесновата. С веком, уравнявшим поэзию и коллекционирование бабочек, Вознесенский не спорит.
Но сопротивляется энтропии, как может, — печатая стихи в ежедневных газетах, изопами и видеомами переводя лирику в визуальный ряд и еще чаще, чем в молодые годы, вбирая в строку самые актуальные поводы и самые свежие словечки. Чтобы и те прочли, кто стихов обычно не читает.
15
Его сегодняшний голос — на грани слышимости. И звукорежиссеры с ума сходят, настраивая для Вознесенского микрофоны. Но вот вел я как-то его вечер в ЦДЛ. И сперва, жалея поэта, хотел свернуть действие побыстреее. Пока не почувствовал: с каждым следующим стихотворением, а вернее, с очередным всплеском обожающих аплодисментов, голос поэта крепнет. Так что кончилось все, как обычно — триумфом.
Поэтому и сейчас — аплодисменты артисту в силе! Не жалейте ни ладоней, ни благодарных слез на глазах.
И своей любви не жалейте тоже.