Признательные показания. Тринадцать портретов, девять пейзажей и два автопортрета — страница 21 из 35

К вопросу о бытовании поэзии в современной России[72]

В этот час гений садится писать стихи.

В этот час сто талантов садятся писать стихи.

В этот час тыща профессионалов садятся писать стихи.

В этот час сто тыщ графоманов садятся писать стихи.

В этот час десять миллионов влюбленных юнцов

садятся писать стихи.


В результате этого грандиозного мероприятия Рождается одно стихотворение.

Или гений, зачеркнув написанное,

отправляется в гости.

Д. Самойлов

Браниться — а автор этих строк действительно намерен в дальнейшем браниться, стенать и предъявлять претензии — наверное, честнее, если ты и к себе отнесешься без особого почтения. Перестану поэтому… нет, не перестану, а продолжу путаться в согласованиях и лицах и признаюсь, что, скоротечно переболев на рубеже отрочества и юности стихотворческой ангиной — температура под сорок, горло перехвачено, весь мир в радужном тумане, и каждое слово дается с трудом: симптомы, в общем, известные всем, кто в молодости был молод, — теперь-то я счастлив, что никакого ощутимого вреда отечественной поэзии своими лирическими порывами не нанес. Раз, спасибо, не напечатали, два — вот и успокоился, став — казалось, что на всю оставшуюся жизнь — читателем чужих стихов.

Причем прилежнейшим. И дело не в книге о поэтах, которую я выпустил ровно двадцать лет назад, не в десятках статей и рецензий, которые в эту книгу не попали, а в том, что стихи тоннами и кубометрами оседали в памяти, не только доставляя ни с чем не сопоставимое наслаждение, но сильно способствуя и надобностям ситуативным, чисто конкретным — например, охмурению доверчивых барышень или общению как таковому, самоидентификации и мало ли чему еще.

Они, чужие стихи, долгие годы были моей — единственной и неповторимой — жизнью, срываясь с кончика языка по всякому удобному и неудобному поводу.


Больше не срываются.

А если и срываются, то все те же, что раньше срывались. А не те, что — вчуже, трезвым умом оцененные как стоящие внимания, даже, бывает, как замечательные — услышаны мною сегодня или месяц назад опять-таки мною же отправлены в печать.


Это возрастное — одергиваю я себя. Или утешаю: лета, мол, к суровой прозе не одних поэтов клонят, но и их читателей.


На этом статью бы и закончить. Но, изредка бывая на вечерах наиболее значительных наших поэтов, то есть там, где не только старичье собирается, но и нежные девы, но и юноши с горящими взорами, не без некоторого изумления обнаруживаю, что и эти девы и эти юноши, когда просят Ахмадулину или Рейна, Кушнера или Вознесенского что-нибудь прочесть, то просят непременно — из давнего, из не ушедшего, оказывается, в архив, не вытесненного из оперативной памяти стихами новыми и часто в самом деле замечательными, да вот беда, отчего-то не запоминающимися.

Поэты обыкновенно отказываются читать свои старые — а вернее сказать, молодые — стихи. Сердятся. Закаменевают в горестном презрении к искренне влюбленной в них публике.

Что и понятно. Уже Пушкин, снисходительно заметив, что «понятия, чувства 18-летнего поэта еще близки и сродны всякому», предупреждал о неизбежности разлада между поэтом и публикой. Ибо

«…лета идут — юный поэт мужает, талант его растет, понятия становятся выше, чувства изменяются. Песни его уже не те. А читатели те же и разве только сделались холоднее сердцем и равнодушнее к поэзии жизни. Поэт отделяется от них и мало-помалу уединяется совершенно. Он творит для самого себя и, если изредка еще обнародывает свои произведения, то встречает холодность, невнимание и находит отголосок своим звукам только в сердцах некоторых поклонников поэзии, как он уединенных, затерянных в свете».

Согласимся с Пушкиным. И с Чухонцевым, думающим, если судить по его нечастым публичным высказываниям, так же. А также с Мориц, со Шкляревским, с Соснорой, с Межировым, с Русаковым и Ахмадулиной…

На то их воля — уединиться совершенно, разговаривая с небом, а не с нами, грешными.

Тут и вопроса нет.


Впрочем, есть.

Ибо одними старшими дело не ограничивается. Пробуя не только читать и почитать, но и проживать, как свои, зрелые стихи Шварц и Седаковой, Гандлевского и Лосева, Кенжеева и Кублановского, Стратановского и Николаевой, Жданова и Кибирова, мы и тут все чаще натыкаемся на отстраняющий жест: мол, подите прочь, какое дело поэту мирному до вас… И даже совсем юный, 1975 года рождения, Кирилл Медведев рассылает по редакциям электронные письма, где заявляет, что не будет больше ни в журналах печататься, ни стихи читать публично, ни участвовать каким-либо иным образом в литературной жизни.

Это болезнь, — склоняется ниц посрамленная публика, — зато высокая.

Но отчего же столь повальная, генерируемая, похоже, не исключительно внутренними причинами, которые у каждого мастера, надо думать, свои, а еще и чем-то вроде вирусной атаки на всю современную русскую поэзию, взятую — подчеркну для ясности — в лучших, в самых сильных ее проявлениях.

И вспоминаешь, что Мандельштам, в отличие от наших нынешних заносчивых кумиров, не только — в молодости — дал свою чеканную формулу этой высокой болезни:

…если подлинно поется

И полной грудью, наконец,

Все исчезает — остается

Пространство, звезды и певец! —

но и молил — уже в зрелости:

Читателя! советчика! врача!

На лестнице колючей разговора б!

А в критической прозе и вовсе не выбирал выражений, говоря о пораженных священным безумием.

«Мы, — говорил Мандельштам, — боимся в сумасшедшем главным образом того жуткого абсолютного безразличия, которое он выказывает нам. Нет ничего более страшного для человека, чем другой человек, которому нет до него никакого дела».

Неужели имя высокой болезни — аутизм?


Слово дико, но согласитесь, что на ум оно приходит небезосновательно. А на безразличие к себе — такова уж человеческая природа — безразличием и отвечают. Внешне, разумеется, в высшей степени почтительным, но если почтение не согрето живым, «собеседническим» чувством, если не стоит за ним читательской надежды на непосредственный диалог с поэтом и обмен с ним жизненным опытом, то можно ли, например, рассчитывать на сколько-нибудь пристойные цифры продаж стихотворных сборников?

Тиражи у наших лучших поэтов и в самом деле оскорбительно ничтожны. Причем и те, что есть, не расходятся годами. Да и отклик на публикацию новых стихов обычно так себе: вереничка похвальных рецензий, сочувственный взгляд двух-трех собратьев по поэтической доле — и все…

Нет, не все, — высокомерно бросят нам поэты, у каждого из которых припасен рассказ о встрече (или встречах) с истинно понимающими, истинно преданными им читателями, с теми, кому стихи именно этого поэта (или другого) спасли жизнь (или душу), с теми, кто, будто не замечая отстраняющего жеста, по-прежнему следит, помнит, ждет и надеется.

Поэты не лгут. Своя группа поддержки действительно есть у каждого не обязательно крупного, но обязательно засветившегося поэта. Люди, входящие в каждую из таких групп, пишут своим божествам проникновенные письма, следуют за ними с одного поэтического вечера на другой, подсказывают им случайно выскочившую из памяти строку, окутывают их, будто младенцев, плотным и уютным коконом самоотверженного всепонимания и благодарной любви.

Таких — по пушкинскому слову, «уединенных, затерянных в свете» — читателей нельзя не ценить. Они, тоже по-своему охваченные высокой болезнью, — лучшие в нашем, читательском, стане, и я допускаю, что поэту, творящему для самого себя (или, что в данном случае синоним, — для Неба), только они и нужны — как защита от мертвящего общественного равнодушия.


И на этом — признав, что поэзия по определению адресована не «многим» и что один провиденциальный собеседник ей сполна заменяет аудиторию, допустим, Лужников или Политехнического, — статью тоже можно было бы закончить.

Отойдите, — сказать и самому себе и таким же, как ты, «многим», — от священной рощи современного стихотворчества, оставьте ее тем, кто способен своей любовью согреть каждое деревце в отдельности, распределившись по душевной склонности, будто по интересам — кто с Чухонцевым, кто за Соснору, кто подле Русакова.

Повременим, впрочем, отходить в сторону. Ибо те, не охладевшие сердцем истинные читатели поэзии, которым я только что позавидовал, — как правило, однолюбы. Мономаны. Если угодно, фанаты. Найдя своего поэта, они и служат только ему или, в лучшем случае, той поэтической традиции, в которой их избранник работает, а ко всем иным фигурам и магистралям в современной поэзии относятся либо равнодушно, либо враждебно. Отчего, надо думать, эти группы поддержки и не сливаются в единую читательскую аудиторию, своей принципиальной уединенностью и своей не менее принципиальной разобщенностью подтверждая процесс атомизации современной поэзии, который и без того очевиден.

Островки в океане, они не нуждаются ни друг в друге, ни в нас, «многих», понимающих поэзию не как бенефис одного, сколь угодно талантливого солиста, но как спектакль (хор, концерт, симфонию, полифонию), где и первые скрипки важны, и гобой с турецким барабаном нелишни.


Поэтам, каждый из которых эгоцентрик по определению, такое — «полифоническое» — понимание поэзии не по нутру.


«Я вижу, что вы любите не только меня», — разобидевшись, бросила мне как-то одна замечательная поэтесса. И не ошиблась. Не обладая, видимо, вулканическим темпераментом фаната, я, и один ли только я, действительно люблю (или, скажем поправдивее, посуше, — ценю) действительно многих. Мне и Кушнер дорог, и Вознесенский близок, и Шкляревский не уходит из памяти, и Кекова не чужда, и Рейн нужен. Для меня — смею ли признаться? — Юрий Кузнецов, Евгений Евтушенко и Дмитрий Пригов —