лупрозрачным, смазанным, как если бы в бесконечных вариациях повторялось одно и то же лицо. Десятки взглядов дотрагивались меня, чтобы тут же истаять. А все их желания, все их превратности тоже казались полупрозрачными, иллюзорными. И словно бы в потоке обличий я узнавал давно ставших призрачными друзей, родственников, родителей – где это? когда? Малейшее головокружение, наскок задних рядов – и швырнёт к жёлтым и синим пятнам. Боялся, что на хвостовом вагоне зеркало заднего обзора сшибёт голову. Пронеслось.
Они подталкивали меня к пропасти.
Только сейчас я почувствовал, что держу Хадижат за руку.
Ветер лизнул разгорячённые щёки. Новый состав подлетел. Внутри только золотой свет. Надо же – почти пустой.
Пожилая женщина безнадёжно уговаривала: «Ой, ребятушки, только уж не толпитесь! Все сядем, только не толпитесь-та, родненькие…»
Створки дверей разъехались – многие сотни ринулись к золотому свету; передних швырнули вовнутрь, как швыряют на сковороду шматок мяса. Трое, четверо толкались в дверях, друг дружке войти мешая, шатались из стороны в сторону – пьяненький Змей Горыныч; вползали, вваливались и чуть не падали на пол, нелепо размахивая руками.
Я втащил Хадижат в вагон.
– Ты такой сильный, – сказала.
В школе на уроках физкультуры я не мог подтянуться более двух раз. Родители (кто из них, почему-то уже не помню, а может быть, оба сразу) пеняли, что мне нужно поменьше книжек, побольше спорта. И я всякий раз, – а такой разговор заходил почти каждую пятницу, – хитроумно переводил тему на другое. Она, видимо, и об этом знает. Зачем издеваться так? Мне стало неприятно.
XIII
СО страшным грохотом неслись по трубам вагоны, освещённые тускло; противные липкие поручни хватались за наши руки. В чёрных пропастях окон тряслись размытые полосы темноты; казалось, вибрация колёсных пар доходит до земных недр, возмущая магму. Кольцевыми тоннелями, в сердце города, неслись равномерно и однообразно составы. Увеличивая амплитуду с каждым циклом резонанса, взрастая интерференцией, губительный инфразвук измельчал почву, подтачивал фундаменты зданий, искажал помыслы пассажиров.
На станции «Площадь Революции» в вагон забрела женщина в бесформенном серо-синем балахоне, с собранными в хвост иссиня-чёрными волосами; чертами смуглого лица напоминала героиню какой-то индийской фильмы, однако улыбка, манера движений, одежда – всё порождало как бы смутное отвращение; вдобавок на ней был повязан грязный оранжевый шарф с вышитыми словами: «Дари детям тепло».
Из хозяйственной сумки женщина достала пяток игрушек: вёрткие, озорные механические щенята с мигающими глазами-лампочками; она бросила их на пол, заговорила в грохоте, видимо, призывая купить, и заводные собачки поползли в разные стороны. Один щенок, словно смертельно раненый, ковыляя, припадая на перебитые лапы, приближался ко мне. Он жалобно моргал изумрудными глазами, вилял хвостиком. Я почти слышал его предсмертные хрипы. Жалость пронзила меня. Каменное сердце не содрогнулось бы при виде умирающего щенка.
Рядом со мною малыш, державший в руке чёрный воздушный шарик, стал тормошить маму, указывая на игрушку. Мать отрицательно качала головой. Нет, нет и нет. Сын сжал руки в кулачки, зареветь готовясь.
Я поразился нечеловеческой прозорливости кочевников: они при любом режиме будут существовать, и при оккупантах, и при всех-всех. Механического щенка подарят ребёнку, он будет тешиться новой игрушкой, а в это время, где-нибудь далеко, чужая старая женщина, держа в руках брата милой собачки, примется медленно, в час по капельке, высасывать из ребёнка жизнь. Они выбирают жертвами детей: у тех быстро восстанавливаются силы. Родители станут недоумевать, отчего сыночек часто капризничает, часто болеет, постоянно простужается, отчего посинели и плохо растут ногти; и если пытаются отнять у него электрического щеночка, то впадает в истерику и требует вернуть… Лишь много после, когда останется оболочка от человека, чужая старая женщина наконец-то отпустит его, остановится бесконечный завод собачки, но будет уже много новых жертв. И я позавидовал неиссякаемой внутренней энергии, которая тысячи лет спасала их этнос от ассимиляции. О, если бы выделить из крови пассионарный фермент, если бы впрыснуть его в жилы умирающей нации, – многое можно свершить.
XIV
– НУ вот, здесь тебя ожидает один мой хороший друг. Он хотел встретиться с тобой.
– Для чего?
Она, кажется, уже говорила раньше о своём каком-то приятеле, и называла его по имени, но запомнилась одна только фамилия: Хмаров. У меня плохая память на имена.
– Ну, не знаю, беседовать с тобой по-серьёзному, как старший брат с меньшим. Знаешь, он очень хорошо к тебе относится! По-моему, он читал твои театральные рецензии. Вот и хочет их, видимо, отрецензировать.
Опять издевается?
Мы вошли в кафе «Хата». Миновали веранду под соломенной крышей. Хадижат пояснила: держатели заведения выписали специалистов из дома-музея Александра Твардовского, которые владели искусством травяной кровли (как, собственно, в здании-образце). У коричневых стропил, в проволочных корытцах, – глиняные горшки с подлинными цветами. Столы и стулья массивные, грубо сколоченные, со щелями толщиной в палец. Твардовский. Тот, где Василий Теркин? Герои, кругом герои. Сколько же их было в нашей стране? И куда исчезло их семя? Передаётся ли героизм по наследству? Может, в результате вспышек на солнце или целенаправленного облучения в российской нации (незаметно скатываюсь в красновский, прости господи, дискурс) выхолощен ген отваги? Или исподволь, незаметной селекцией выращен тип нетребовательных женщин, переставших мечтать о лётчиках и моряках?
Я замер, увидев того, кто ждал нас.
Лет около двадцати пяти. С приятнейшими голубыми глазами и волевым подбородком. С безупречно уложенными светлыми волосами и легкокрылым носом замечательной прямизны. Одет в светло-серый костюм-тройку с пуговицами в виде крестовой шляпки шурупа.
– Это Хмаров, – шепнула Хадижат. – Очень просил, чтобы я привела тебя. Давай познакомлю вас: ты его совсем не знаешь.
Но это было не так.
Нет, и совсем не так: Хмарова я знал очень хорошо, хотя в лицо до сегодняшнего утра ни разу не видел.
Интернет-пользователь с его именем писал дивные миниатюры для «Эмигрантского слова»[6] в стиле того или иного поэта. Копировал ритмику, палитру метафор, мелодию рифмы, тематику, тон. В особенности запомнилось, например, подражание сентименталисту Ивану Дмитриеву (это стихотворение когда-то я распечатал и незаметно выучил наизусть, в шестнадцать лет подобные фокусы даются легко):
Какъ прiятственно порхаетъ
Эфемерный мотылёкъ:
Между вѣтками летаетъ,
Мнитъ, что смѣртный часъ далёкъ.
Но напрасно ликованье!
Ахъ! исчезнетъ мотылёкъ!
Вотъ ужъ видится блистанье,
Лампы свѣтъ на стѣны лёгъ;
Подлетелъ дитя эфира
Къ обманувшему огню;
Всполыхнулъ… Умолкни, лира!
Ночь не перейдётъ ко дню!
Думаю, автор поставил задачей подделать всех сочинителей, какие ни появлялись в истории литератур; и это у него получалось легко, и это выходило у него остроумно. Однако его, его собственных стихов я нигде не видел, и вряд ли Хмаров их вообще создавал. Подделаться, написать похоже, разгадать систему художественных приёмов и существо чьего-либо стиля – на такое он был великий мастер.
Я тоже писал в «Эмигрантское слово», и с истечением времени вдруг стал замечать, что всякая мысль моя, всякий табун идей отловлен и перекован изощрённым пером Хмарова; что все утончённые, вкусно написанные рассказы его – появляются только для опровержения моих невеликих умствований. Я не мог возразить, полемизировать с ним, потому что противоречить этому Иксу означало противоречить самому себе. – Но не правда ли, ты только этим и занимаешься всё время? – Но, возможно, стихи и проза Хмарова были только изящная игра формы, бесконечно вставляемые друг в друга матрёшки и более ничего? Ты, Фимочка, ненаглядный мой, мой самолюбивый, может, это ты сам вообразил, будто нужен кому-то и тебя, твои убогие мысли воспринимает всерьёз кто-то? – Но ведь я что-то нашёл в многомерных лабиринтах визави? – А если он с таким расчётом и создавал, чтобы взаимодействие читательской личности с хитросплетениями текста ещё усиливало иллюзию?
Или вот, например, его стихотворная пародия на забытого нобелевского лауреата:
В Аттике часто соседствуют лето и осень:
зелень оливок, седые развалины. Помнится, Осип
Эмильевич употреблял слово «эллинский»
часто и иногда неуместно. За порослью вереска
скрыты развалины, портики, статуи, амфитеатры,
лестницы, фризы, волюты. Поставить Менандрову
трагикомедию (третьего века до Рождества) – это проще,
нежели восстановить все до корня сгоревшие рощи.
Осень и лето – как эпос и лирика. Лето и осень
ткут покрывало загара, – точь-в-точь две бесстрастные Парки.
Привкус Эллады лелеют в себе царскосельские парки:
В них от души отдыхал ленинградский мальчишка Иосиф…
Дальше не помню. Как говорили в старину, грустный смайл.
Однако не помутился ли я рассудком, читая в продолжение года хмаровские заметки в распроклятой виртуальной газете и выискивая там собственное отражение?
Может быть, постоянная боязнь потерять паспорт, напряжённые раздумывания о том, как спасти Россию и раздобыть хоть немного денег – наконец таки доконали меня? Жаль, не родился в Рабочей Слободке: глядишь, был бы крепче. Да, может быть, может быть.
Ах, оставь, дружок Фимочка, довольно уж интересничать! Думаешь, я не знаю, что ты только хочешь создать иллюзию своей наполненности, на жалость надавливаешь, – смешно!
Но, как бы то ни было, я за это время научился смотреть в глубь стилистики Хмарова, счищать налёт мимикрии с его текстологической гримасы. И когда увидел этого человека за столиком «Хаты», то по привычке отправился дальше поверхности, дальше лицá: к той неизменной сути, что нельзя скрыть никаким гримом.