Призрачные поезда — страница 17 из 34

Я ещё не подозревал, что нам всем предстояло. Да где там. Никто не подозревал. Все думали, хуже, чем в девяностые, не может случиться. Ха-ха.

Тот, кто шёл впереди, сдёрнул шапку. Приятнейшие голубые глаза. Голову обривали давно – волосы цвета спелой пшеницы. Тонкие линии носа. Не больше двадцати лет. Мальчишечка.

Не оборачиваясь, он бросил (всего же было с полдюжины их):

– Раздеться.

– Слышь, дембель, и так тут холодно, блин!

– Ты идиот набитый.

Слова, которые он швырнул как грязную тряпку, их крайняя презрительность, самый тембр голоса, наконец то, что в речи его не было мата, – от всего этого мороз шёл по коже.

Голосом, от которого всем стало не по себе, он продекларировал, что верхняя одежда продолжает держать низкую температуру и изолирует от тепла помещения, – поэтому…

Солдаты на ходу принялись торопливо разоблачаться.

– Цыган, налей в термосы из «титана». Чтоб не горячая, – тёплая. Соплежуй, тряпки найди, разорви на полоски.

– К-как-кие т-тряпки?

– Тряпичные. Нá полосы разорви, чтоб штук шесть было. Половину из «титана» смочи. Отожми. Половину! Да чтоб не горячо, внял?

Двое ушли.

Чуть наклонившись вперёд, словно продавливая спёртый воздух, он шествовал, тяжело ступая, и те, кто сидел с краёв лавок, непроизвольно отодвигались. «Товарищ дембель», – солдаты именовали его.

Он сдёрнул рукавицы армейского покроя с обособленными большим и указательным пальцами; под рукавицами были надеты кожаные перчатки.

Он медленно, впитывая пространство, поворачивал из стороны в сторону голову, и всякий признавал за ним неколебимую власть, дававшую право казнить или вознести.

Теперь совсем близко к нам. Нежно-розовый румянец морозный. У единственного – чисто выбритое лицо и чистая кожа.

Вот он подходит сюда, останавливается, краем глаза я вижу, как мамино каменеет лицо; он направляет взгляд на сидящих напротив нас таджиков-мешочников, и те съёживаются, но он отворачивается – пронесло, – и смотрит на моего отца. Нависает над моим отцом. Папа с выражением вопроса стреляет в него бликами очков; мама дотрагивается до отца и ведёт локоть вниз, вниз: что угодно, да, что угодно, – а батя, мой батя, знаток античной и новой философий, виртуозный оратор, которого мама – упаси Боже – не отправляла в присутственные места выпрашивать льготы, справки или гражданство, потому что после чащобы очереди он, благоговея столоначальника, не в силах сказать или хоть подать заявление; мой батя, которому причиняло бесконечные страдания общение с молдавской бригадой на автомобильной мойке или шиномонтаже; который не мог подмазать коллежского асессора и стоял на техосмотре целые сутки, чтобы быть развёрнутым из-за трещины ветрового стекла, – посмотрел в глаза «товарищу дембелю». Распрямился, встал с лавки и стоял теперь перед ним, так близко, что кожею лица мог ощутить его дыхание.

И вдруг снова я слышу серебристый звон, и слышу разговор, тихий, тихий; и по тому, как не меняется выражение лиц у других, я догадываясь, что никто, кроме меня, этот разговор не слышит: слишком быстро, должно быть, истекают слова, да и у отца и «товарища дембеля» не шевелятся губы, вернее, шевелятся, но бесшумно, словно при разговоре с собой. Они смотрят, смотрят, смотрят они друг на друга, и в промежуток времени, равный взмаху ресниц, всё понимают, всё сказано, не надо, не надо слов.

«Нам – лавка», – морозный румянец переходит в багровые пятна.

«Здесь много других».

«Нет. Вы не поняли. Нам нужна лавка».

«Но я на ней не один».

«Под вашей – радиатор отопления», – бывший воин бесконечно устал.

«Ну и что? Он есть и ещё под несколькими».

«Они неисправны».

«Идите в другой вагон».

«Наш товарищ… обморожен… Надо… уложить его – да, в тепло. Я… разотру я его. Пожалуйста, освободите нам тёплую лавку», – излагает с усилием.

«У моего сына хронический тонзилит», – отец отвечает глухо, почти неслышно. Противник настолько близко, что от его дыхания мутнеют стёкла очков.

«От вашего упорствования гибнет человек».

«Всего один, – хладнокровно отец. – А вы… а в то время как вы… могли спасти миллионы. Но вы… бежали. Вы изменили присяге. Бежали».

Тот опускает взгляд… но тотчас же поднимает:

«Вы были в армии?»

«Ракетные войска».

«Тогда вы ответьте мне: какую я предал присягу? Какому государству? Ответьте мне, где мой Верховный Главнокомандующий, чтоб он расстрелял меня по законам военного времени? Где он? Прячется в своём бункере, или же прячется в ДВР[8], или же он почётным гостем на банкете в штабе Объединённой группировки миротворческих войск ООН? Нельзя быть солдатом несуществующей армии».

«Армия жива, пока жив последний солдат».

Улыбка беглеца похожа на посмертную маску:

«Да, пожалуй что… Да… Но у вас есть сын. А у меня… есть отец…»

– Христа ради! – исступлённо выкрикнула мама – и встрепенулись все, один я не слышал её возгласа, угадав смысл по движению губ. Что-то лопнуло. Что-то кончилось. По-прежнему он и папа лицом к лицу.

– Ну, ударь же, ударь… – процедил дезертир.

Отец медленно отводит назад левую руку, прикрывает солнечное сплетение правой; таджик-мешочник достаёт из-за пояса тяжёлую на вид металлическую втулку, – удобно в кулаке сжать, – но рядом сидящий старик удерживает земляка. Дембель ссутуливается, раздуты ноздри; он собран, искажено лицо; кажется, неимоверной силы ветер задавливает папины движения…

И вдруг размораживается, вернулась быстрота рук; мгновенно отец наносит хук слева, но до того, за мгновение, дезертир выставляет два пальца, броском страшной быстроты упреждает отца; не ударяет, а просто дотрагивается указательным и средним пальцами до папиного живота – и отец ломается пополам, съёживается, хватает ртом воздух; пытается кричать – но только с шумом выходит из лёгких воздух. С таким смертным шипеньем вытекает он, когда прокалывают воздушный шарик.

Мама сидит, прямая как посох, мышцы будто сведены судорогой; что делать? к кому бежать? – помутневшими глазами глядит в никуда.

Папа сгибается; тяжело, со всхлипами, дышит, хочет за что-нибудь ухватиться – руки не слушаются, вот-вот он скорчится у ног «товарища дембеля». Всем страшно, даже солдаты отстраняются от вожака. Тот криво усмехается, облизывает пересохшие губы.

Серебристый звон нарастает, заглушает прочие звуки; он так силён, что полностью завладевает слухом, захлёстывает мир: белое мельтешение перед глазами. Всё растекается, как брусок масла, брошенный на сковороду. Я проснулся.

XX

ПЛОТНЫЕ шторы колебались ветерком форточки, и по красно-золотому паркету словно бежала солнечная волна. С улицы поднималась музыка: барабанный бом, звон тарелок, утробное рыканье труб.

Я подумал, что снова в уездном городе, тем позднеиюньским днём, когда курсанты ЧВИИРИЭ[9] вычищенными тёмно-зелёными колоннами идут по чистым и тихим улицам к площади Металлургов, где церемония производства их в офицеры и монеты на счастье.

Взглянул вниз в окно. По измученной улице ползла змея демонстрации, сжатая полицейскими-конниками с боков; оркестр неистовствовал во главе её: тамтамы, тамбурины, литавры блестящие, балалайки и бубны; впереди медленно брёл трёхколёсный фургон с мегафоном на крыше. Во всю ширь Сыромятников развёрнули лозунги, транспаранты вздымались, как мельничные крылья; но странно: на них нельзя было прочитать ни одного слова; плакаты, полотнища, знамёна, – всё утомительно-синего цвета, одинаковое, без единой надписи! Что-то жуткое в этом бессловесном протесте.

Скрипнул паркет. В проёме полуотворённой двери возвышался Шибанов.

– А-а… Доброе утро, – протянул я, – как бы там это самое… насчёт завтрака?

– Добрый день. – Он посмотрел немигающим взглядом. – Если хотите знать, уже половина двенадцатого. И пообедать можно запросто.

Натянуто улыбаюсь:

– Да… я вчера поздно лёг.

– Потому что поздно вернулся.

Его спокойствие доводило меня до неистовства. Я напрямую спросил, есть ли в доме еда, – и если всё-таки да, пускай кок сварганит хоть что-нибудь.

В одном белье было зябко. Повседневной одежды, которую (как я смутно помнил) перед сном бросил на тумбочку, – теперь не мог отыскать. Вдобавок, почти голым перед казаком неудобно: тот беззастенчиво подвергал рассмотрению мои невеликие мускулы; его улыбка мне показалась почти сострадающей, и это обжигало жарче любого презрения.

Молчаливый будильник показывал 11:15. Сколько же времени проблуждал? Кажется, я иногда просыпался; я был почти в сознании, внятно отвечал на вопросы Краснова: «И ты можешь в духотище такой дрыхнуть? Форточку открыть, что ли? В ночной клуб ходили вчера? На дискотеку там… или как? Пили? Кто, кто твои друзья? Хор… хорошие? Ты хочешь чего-нибудь? Я в „Новинский пассаж“, может быть, заеду, – чего-нибудь привезти тебе? А? Может, тебе деньги нужны? Ты это… ты бы сказал… Не холодно? Дует тут что-то. Форточку, пожалуй, закрыть?» – хотя отвечать даже и в полусне можно было: я говорил на всё «Нет». Наконец он ушёл. Я впадал в сон опять. Приходили те гадкие сны, в которых идёшь в туалет (таких видений нет ничего реальнее), и когда вследствие тяжеления пузыря всё-таки просыпаешься, последнее твоё воспоминание – посещение (сновидческое) уборной, и в облегчении засыпаешь опять. Всё повторяется бесконечно.

– Видите ли, ясновельможный паныч, – в голосе казака зазвенела злоба, – для приготовления пищи мне весьма необходима вода, и желательно чистая, понимаете, das Mineralwasser brauchen wir; а где ж я её возьму, когда проклятый водопровод, – он с трудом удерживался от крика, – так-таки и не починили?!

– Но вы приносили…

– А где прикажете взять бутилированную, – ревел Шибанов, – если все магазины в честь праздника позакрыты?

– Как его… День памяти и скорби по жертвам Второй Мировой? – Так назывался учреждённый новыми, демократическими властями красный день. – Он же 8 мая. Прошёл уж давно.