И, отсалютовав ей, открыла калитку – с намерением драматично ею хлопнуть; я уже почти шагнула во двор, когда она окликнула – чуть мягче, будто нерешительно:
– Допоздна не засиживайся. И двери на ночь запри. Каждую.
Прежде чем я возмутилась бы, или переспросила, или отшутилась, она взмыла на лошадь и тремя мощными рывками скрылась под плакучими березовыми ветвями. Те даже не зацепились за ее волосы; ничто не взволновалось во тьме, будто наездница и ее конь принадлежали чаще и растворились в ней, словно ветер.
Иногда я старалась раскопать, в какой момент жизнь ушла из этого дома. Холод всегда пронизывал его, но от сквозняков, гуляющих по полу, и от стен, зимой остывавших, едва догорали дрова, мы спасались легко: шерстяными носками и шалями. В вечера после Нового года бабушка заворачивала нас обеих в одеяла, и мы читали сказки, прильнув к пышущей жаром печи.
Но однажды тепло иссякло. Печь не трещала задорно – огонь не распалялся в ней; пища, угольная на вкус, не утоляла голод. По коридору мы крались на цыпочках: шум оскорблял кого-то, кто поселился здесь. Я замечала его, на периферии зрения. Он – или они, ведь волки сбиваются в стаи, – ложился под половицы и стонал, словно искал свою могилу.
Я не ходила на кладбища; только на бабушкины похороны. На кладбищах становилось дурно: порой я не могла распрямить ноги, настолько их сводило судорогами. Опускаясь в наполненную кипятком ванну, удерживала собственные трясущиеся голени – будто и в них проникало что-то, крало часть моего тела. Для мест, где мертвые наслаждаются вечным сном, бодрствовало там слишком многое. А те, что спали, могли спать и без меня.
Незадолго до того, как бабушка уехала на лечение, мы пили чай в передней. Беседа не складывалась; часы раздражающе тикали, неумолимо отмеривая время. Я обожгла язык, но едва обратила на это внимание: чай был как мокрая бумага. И, будто из ниоткуда, из меня выскользнуло:
– Я здесь не ощущаю себя живой. Разве что наполовину.
– Леса здесь старые. Поколениями пилят, пилят, да не спилят никак. Две войны, революция, а что еще раньше было, одному Богу известно… сколько в них людей померло, сколько так пропало. Не чаща, а погост.
А на погостах, кроме усопших, только их сторожа. Другие – и гробовщики, и поминальщики – лишь гости.
– Мертвецы знают, что такое гость? Или для них каждый, кто по земле ходит, как они не могут, – враг?
На это она ничего не ответила.
Наутро я очнулась распластанной по ковру, без подушки и одеяла, зато с лунками от ногтей на ладонях. Шею и лопатки продуло, горло царапал предпростудный комок. Преодолев мерзкую ломоту, вскарабкалась на диван. Двигаться не хотелось – разве что юркнуть в теплую сбившуюся постель и отключиться.
Я не сказала бы, спала ли этой ночью вовсе; пыльные сны оседали гулом меж висками и предчувствием грядущей беды. Пытаясь вспомнить, в чем их суть, наталкивалась лишь на ноющую боль и единственную картину, застывшую перед глазами: окно в террасе; свет лампы разгоняет тьму, и оттого очертания комнаты четкие, будто бы скалящиеся – что-то вот-вот вздрогнет, хрустнет, оживет наизнанку… и даже сквозь сомкнутые веки видела окно: деревянные рамы, колышущиеся персиковые занавески, излучаемое ими красное сияние… колышущиеся – ветром, промозглым, влажным, я точно запирала все, как советовала та девушка верхом на лошади, Настя, странная…
Ненавижу, когда сновидение притворяется реальностью; расколотая, она проваливается в трещины, словно материя в черную дыру, и все настоящее окрашивается глухим ужасом.
Запив таблетку вчерашним чаем, я вооружилась мусорными пакетами и маской – и пошла на задний двор. Разбирать вещи лучше начать с сарая, затем перескочить на чердак и только потом – на дом с его нескончаемыми шкафами и полками. Холод – тот самый – уже просачивался внутрь, и, если не противиться ему, он взял бы нечто важное, быть может душу, в стальные тиски, как капкан. А угодившие в капкан никогда не остаются прежними – как когда металлический зверь вспарывает твою плоть?
Бабушка не была ведьмой. Даже ведуньей, или знахаркой, или экстрасенсом – не была, и не особо увлекалась мистикой. Но в некоторые феномены верила. В то, что жилое пространство нужно чистить дымом от лаврового листа и хотя бы изредка умываться святой водой; в то, что мир погружается в пучину отчаяния потому, что нарушены древние законы, – и в то, что, уходя «на ту сторону», мы просто возвращаемся туда, где нам предназначено быть.
Где нам предназначено быть. Не «где мы быть обречены».
Я могла шутить – горько – о магических кристаллах, овечьих косточках и эзотерических альманахах, но лишь преувеличивала. Многие предпочитали думать, будто бабушка помешалась на гаданиях: пожилой, суеверной деревенской женщине к лицу такая роль. Но пленяло ее не гадание, а прошлое – преданное забвению, истощенное. Безмолвное.
Не знаю, стерла ли она тот снимок с призраком; миниатюрный цифровой фотоаппарат мне не попадался. Наверняка она его спрятала – на случай, если проверю. Однако я часто ловила ее взгляд, направленный в никуда – тот же, с которым она рассматривала чудовищный портрет. Завороженный, испуганный, полный тоски. С таким взглядом добрые люди совершают непростительное.
Когда мама и ее брат были совсем маленькими, бабушка приютила бродягу. Он не просил милостыни, лишь хромал, подволакивая ногу, словно раненое животное, – через деревню, в чащу. Она сжалилась, предложив ему ночлег. Не на одну ночь – и не на две. Мама до сих пор не засыпала при незапертых дверях, а ключ от спальни вешала на шею. Он ничего не делал, говорила она, наматывая цепочку на мизинец, просто сидел за столом на кухне, и бабушка ставила перед ним еду, тарелку за тарелкой, со всеми припасами на черный день. И он чавкал, руками запихивал ее в глотку, таращился на них бессмысленно, жадно; баня так и не смыла с него смрад грязи, пота и крови. Мама с братом залезали в чулан и, обнявшись, ждали рассвета; а он так и сидел там, чужак под их кровом, рассвет за рассветом, закат за закатом. Ушел он сам по себе, но глаза его, белесые, с бельмами, маму так и не отпустили.
Бабушка не раскаивалась – гордилась щедростью своего сердца. Мечтала стать чьей-то спасительницей и того призрака хотела бы спасти тоже. Она отдала бы ему тепло, скопившееся в ней, а его холод, который нельзя изгнать, поразил бы то, чего она касалась. То, чего касалось живое, что так влекло мертвецов, как лампа – мотыльков; как надежда – того, кто все потерял.
– Представь, как ему должно быть одиноко. И страшно.
«Мне одиноко, – кричала я, – мне страшно!» – но вслух не произносила ничего.
Мусор я потащила к бакам для строительных отходов – те находились недалеко от отшиба, возле заброшенного зернохранилища. Вела к ним тропа, примятая грузовиками, перевозящими бревна. Кое-где, среди сухой облетающей листвы, отпечатывались лошадиные копыта; следы совсем свежие, ведущие не в лес, но из него.
Интересно, она проезжала мимо избы? Заглянула бы во двор, хотя бы невзначай, со спины скакуна, или?..
Я сосредоточилась на том, чтобы закинуть в бак пакеты, набитые хламом до краев, и не промахнуться. Вряд ли мы произвели друг на друга благоприятное впечатление. Нечасто встретишь человека, из которого настолько тяжело – и раздражающе – выдавливать слова. Хотя я и сама хороша…
Справедливости ради тревожность зудела по-прежнему. Сортировка барахла – бабушка складировала все, что попадало к ней в руки, – отвлекла, но недостаточно. Похлопав по карманам, я с досадой обнаружила, что забыла сигареты на крыльце – и поплелась обратно.
Дело клонилось к обеду, однако темнело в августе раньше – даже в насыщенное полуденное золото просачивался лирический пурпур. Весной и в начале лета солнце не желало умирать, сражалось с подступающей тьмой, пожаром полыхало на горизонте. Венера, одиноко мерцающая в лазурном небе, – прощальный поцелуй, исполненный нежности. После солнцестояния же свет ослабевал, будто волны, отхлынувшие при отливе; жар еще стоял, но неверно, с окаймляющим его обещанием тлена.
Я сполоснула руки в бочке, смочила пылающие щеки и ключицы. Недомогание давило на затылок, однако оставаться в избе не хотелось: я возилась в ней слишком долго, и нервозность копошилась под кожей, как муравейник. Чтобы не расчесывать его и не зацикливаться, нужно было заняться чем-то. Как всегда, я выбрала камеру.
И пошла по лошадиным следам, вдоль «грузовой тропы», петляющей через поредевшую рощу, к холму. А затем – к гладкому, выкошенному пастбищу с уже убранными желто-коричневыми тюками сена. Даже лес, обрамляющий его, словно укротил сам себя, не осмеливаясь вторгаться сюда; лишь одна береза изящно раскачивалась в середине поля, и коршун парил над ней, будто сомневаясь, не искалечит ли когтями ее хрупкие ветви.
С изумлением я поняла, что это тот луг, где бабушка поймала на снимок призрака. Тот луг, что зарос елями и липой и стал чащей, пока его не расчистили вновь. Ближе к дороге кучились овцы, а у кромки леса паслись лошади: две серых, с подпалинами, и уже знакомый мне рыжий красавец. За хвойными макушками краснела покатая кровля: то ли амбара, то ли конюшни. Хозяйство было современным и аккуратным, но не выдавалось из леса – напротив, стремилось быть им. Настю я совсем не знала, но казалось, если бы кто-то и выстроил здесь нечто подобное, то именно она.
С коня на землю она соскакивала твердо, уверенно, и ни единый сучок или камень не дерзнул порезать ее босые стопы. Широкие плечи и сильные руки…
Я захватила пейзаж в объектив: изумрудный простор, лоснящиеся до блеска лошади и контуры зданий за деревьями. Раньше все здесь было мерклым, больным. А теперь – будто бы исцелилось, воспрянуло.
– Ты фотограф?
От неожиданности я резко обернулась – и чуть не столкнулась с Настей.
При свете дня глаза у нее оказались не черными, а карими, хотя стояла она, как и вчера, босиком – только волосы, медово-золотые, заплела в небрежную косу.