Призрак колобка — страница 20 из 34

На прощающихся посыпались удары, с разных мест выскочили острые крики. Поднялась суматоха, и неизвестность овладела толпой.

– Не отдадим демократию края на поругание сильных и здоровых! – громко возвестил в микрофон покрасневший до неузнаваемости Пращуров. – Здоровье нации – приоритетная магистраль. Да пускай здравствует НАШЛИД – крестный и вещий деверь края. Здравствуй честный выбор! – и побежал по-пластунски, прикрываемый шавками с боков, к лимузину.

Дверца лимузина вдруг распахнулась дамской рукой в черной перчатке, и очаровательная мадам Аделаида, уже устроившая на кожаных сиденьях кружева пеньюара, воскликнула:

– Сюда, сюда, дорогой соседушка. Ох, и презентация похорон! – и лимузин рванул с места.

Я бросился к старой Доре, стоящей посреди хаоса сгнившей копной сена, выхватил у нее кассету с пеплом учителя, сунул за пазуху и поволок дурную старуху куда-нибудь укрыться от звериной суматохи неравного сражения – в каком-нибудь дупле ближайшего дуба или траншее треснувшей земли.

Должен сказать, что отсиделись мы ловко. Из бокового земляного окопа возле кучи глины за треснувшим тополем нам махала и звала тоненькая девушка Тоня с искаженным испугом и нервным тиком лицом.

* * *

Я без сил лежал на узкой коечке в подсобке Акима Дормидонтыча, дремал и ни о чем не думал. Рядом на краешке твердого ложа присела девушка Антонида, что-то тихо твердила, оправдывалась и гладила мне ладонью рубашку на плече. До меня иногда доносились отзвуки ее речи:

– … очень за маму… зачем? Страшно… пошла одна… она увлекающаяся, нет цели… куда-то на кладбище… бегу… вас, вы… боже, бьют, бьют палками… ум слабосильный…

В соседней зале как-то оформленный Дорой в подобие человека шизоид носился с примочками, бинтами и грелками для охающей хозяйки провизорской.

– Этот Алеша… такой чудик…

– Что еще за Алеша? – в полудреме взбрыкнул я. – И что еще…

– Ну, Петенька, вы зовете его шизик, разве это правда? Он поразительно сообразительный…

– А как вообще? Неразговорчивый.

– Удивительно просто. Алеша любит, обожает доброе русское слово. Но как-то по своему, не объясню. Я просто сказала: назовите пожалуйста свое имя, и вы перестанете плакать. И икать. Второе его проняло.

Я опять взялся дремать, падать, перемешивая явь и сон, а Тоня сидела и все гладила ладошкой рубашку, ворот, плечо…

Ловко же удалось выбраться из той длинной ямы, похоже, прообраза братской могилы для кассет с пеплом низших каст – потерявших, кроме разума, имя, живущих в скотстве, опустившихся в жгучие растворы и других таких-же прочих белковых тел.

По неглубокому рву или окопу мы по-крабьи проползли пол стадии, и я высунул нос. Какой-то латыш из оцепления или охранения событий прислонил оштыкованное ружье к добытому им с кладбищенских нив скарбу, который он склал в ржавую старинную шаткую тележку из бывшего когда-то супермаркета, из древнего довоенного далека. Стрелок ел с ножа пахучее, даже издали безумно вкусное розовое сало. И уминал темную булку внутрь рта. Что за этим последует, можно было не сомневаться, а лишь ждать. Через пять минут воин отошел к кусту оправляться, и я выскочил, схватил оружие и наставил на пучащегося без подштанников.

Потом в бешенстве заорал «Коли, на плечо… товсь… коли!» и взялся вонзать штык в навоз война.

Тут что-то со мной случилось, перевернулось внутри. Боль от потери друга, погибшего от набора неслучайных случайностей, боль стертая, тупая, упиханная в глубину, вырвалась потоком злобы наружу. Ненависть к жителям и жильцам этой планеты, имеющим способности напасть на похоронное сборище, владеющим даром бить и лупцевать погруженных в печаль и созерцающих дело рук смерти – эта ненависть может без усилий сбить с упора не только разнузданного болвана, трамвайного хама или профессионального скандалиста и забияку. Даже такой, как я, скудный неразмашистый человек, вылетает от удара из лузы покоя и становится и катится зверем-колобком. Плюс не спал. Плюс штык. Обычно истерика без штыка не длительна, не питается злобными соками замученной земли, кислотами погубленных почвенных отошедших куда-то вод и прахом бывших черноземов. Но если в руках острое оружие, то слабый человек втыкает и втыкает его в опасной близости от лежащего, все приближая острие к его голове.

И я кричал что-то и бил сталью возле ушей поверженного. Истерика терзала меня, как тузик пуфик, из губ текли слюни и сопли, я орал так, что меня слышали бессильные корни травы, бушевал и бесился. И готов, совершенно готов был убить.

Тоня повисла на моих плечах и что-то шептала. Поэтому людское чуть тронуло мой слух. И я растерянно оглянулся и сел на землю. Потом, с трудом вспоминая человеческие слова, сказал: сиди, а то хана им. Троцкого. На заводе Урицкого. Он закивал подбородком, белым, как мел, задом и клешнями наемника мыз. Из коляски нами высыпаны были похоронная бумажная иконка, три свечи, чача на дне бутылки и несколько букетиков жалких жестких цветочков, и шкурка от сала. В корыто мы с Тоней водрузили трясущуюся Дору с зажатой в руке маленькой медалькой. Я снял штык с ружья, сунул за пазуху и кинул винтовку в сливной сток.

Медленно, на вертящихся подкашивающихся колесиках мы довезли тележку и Дору километр до конки, конка донесла нас до аптеки, а аптека нанесла на меня плотный слой сонного тумана… дремы и забытья. Страшные подземелья метро им. Аида скосили Петра.

Человеку после применения оружия всегда снится благостное. Сначала под бормотание Антонины мне приснился социализм. В одном ряду с девушкой, рука об руку, в майках и сатиновых трусах мы под стук оркестрового марша бодро вышагивали по красивой, мощенной булыжником площади в виду улыбающихся подбородками старцев с красными бантами на коверкотовых плащах. Над мостовой витало прекрасное время года, поздняя весна перемежалась ранней осенью, по небу летели серебрянные облака демонстрационных аэростатов и плыли красочные муляжи достижений. Вдруг мы, направленные чутким указанием стариков, бросились по праздничным улицам, где румяные селянки предлагали печеные кулебяки и гусей, и горы золотого ранета рассыпались под ноги, мешая бодрому бегу.

Томатный сок был густ, как кровь динозавра, газировка шипуча и хороша для обливаний, волшебное натуральное мороженное стимулировало хохот и невинные, но волнительные соприкосновения маек, трусы развевались на нас, поджарых и молодых, словно простыни на флагштоках любви… и тут я стал терять Тоню.

Проулки, переулки, мелькнувший за булочной и очередью профиль, отчаянный крик и регистрационные столы впритык на всех площадях и углах.

Но вот я выскочил, тревожный, злой, в кислом фабричном поту и пораженный сыпью неверия вдруг в иной сон. Что вывело меня – не знаю, но сыпь испарилась Это был сон коммунизма. Призванная идеей всеобщей любви, опять передо мной явилась на этот неизбывный праздник девушка Антонида, стояла рядом и тихо гладила мне плотную фуфайку и галифе, фуражку и плюмаж, и красивой выделки кожанный ремень.

Мы шли сквозь молочный туман с краями из черничного киселя, тучные стада буренок протягивали к нам морды с немой мольбой «подоить», юные, полные огня и кумыса арабские кобылицы разрезали наш путь и резвились на дальних розовых лугах в чаще полевой кашки и мяты. По дороге мы подавали обильную милостыню многочисленным нищим в чистых крахмальных рубищах, ухоженным и благонамеренным, кои отдаривали нас кто кринкой дикого меда, кто горсткой каленых семян подсолнуха, а кто ягодой или орехом. Эти нищие коммунизма были, ясно, бедны просто из-за скромности, по простоте нужд и обихода.

Из дубовых священных колод на развилках нас, идущих, благословляли перстами пожилые страстотерпцы, изгои и схимники, а веселые бабы с косами и вилами набекрень заливали наш путь ласковой или задорной разухабистой песней. Громыхнул летний гром, трескучий и беглый, полыхнула вдали зарница, беспечно стрельнули в кусты плодовитые зайцы и кролики, и птицы метнулись легкой стайкой из кустов вверх, к сиреневой туче и спрятавшейся в рукаве бога молнии. По всему, нас ждал впереди рай.

Но тут сновидец дал маху, неудачник профукал видение и очнулся. Тоня, сидя, спала, прислонившись ко мне боком и мирно посапывая. В темной бесконечной вышине кладовки позванивали бутыли и колбы, ночной мотыль или моль-наркоманка стучала носом в пахучие короба и свертки, и тихо выпускал где-то пузыри кран, лишенный за ненасытную жадность воды.

– Тоня, я уезжаю отсюда, – сказал я, еще находясь под спудом исчезнувших снов.

Антонина мгновенно, как опытная сиделка Училища св. Евгения, подняла голову и, ничего не поняв, спокойно спросила:

– Кто?

– Я. Я уезжаю.

– Мы уезжаем? Хорошо. Куда?

– Слушай, я не знаю. Все равно. На седьмой или тридцать седьмой кордон, в смоленские сухие болота или мещерскую гниль, в Варшаву или Лодзь. Все равно. Ты что, против?

– Нет, не против, – Тоня помотала головой. – А зачем?

– Что зачем? – я не понял.

– Зачем ехать, Петенька. Здесь так хорошо. Наше бледное небо, ветер, все ругаются по нашему. Понятно. Тут весело бегут конки, полные больных здоровых. В колледже девочки умные, в строгом. Некоторые читают молитвы и укачивают больных. Здесь чудесные танцы на Площади инвалидов. Будем ходить. И главное – здесь я влюбилась. Теплая печка, нежная сладкая, чуть ржавая водичка. Подушки, полные невероятных книг. Конечно, поедем, если ты хочешь. Только зачем?

– Слушай, не знаю. Я один. Ты здесь… жди. Немного. Здесь я не живой, я мертвец в набитой полутрупами конке, я человек, которого можно пеленать, как мумию, и распеленывать, как младенца или щенка. Я вру даже безмозглой железке «Дружка», даже себе, чтобы сохранить каплю самоуважения. Неужели не ясно? Мы здесь все числимся скотом – баранами и овцами в охранных заразных карантинах. Им не нужна наша работа и наша инициатива, талант, скотоводы только бросают в эту грязную овчарню горсть корма – чтобы мы не блеяли и подыхали мирным строем. Бля-бля-бля! Здесь могут объявить меня зеленым, и я ради самосохранения должен буду прыгать лягушкой и квакать. В этом краю меня могут признать котолисом семейства ракобраных, и я буду пятиться и свистеть задом. Или колобком, чтобы катился в какую-нибудь щель. Мы в этом краю просто бумажки для подтирки руководящих решений. И не знаю, что взбредет им в череп завтра. Тут я не нужен даже себе.