Кристина решительно покачала головой:
— Нет, нет! С Эриком ничего сделать нельзя… От него можно только бежать!
— Но почему же вы к нему вернулись, хотя могли и не делать этого?
— Потому что так было нужно. Вы это поймете, когда узнаете, как я ушла от него…
— Ах, как я его ненавижу! — вскричал Рауль. — А теперь, Кристина, прежде чем выслушать вашу необыкновенную любовную историю до конца, я хотел бы знать: вы его ненавидите?
— Нет! — коротко ответила Кристина.
— Все ясно! Ничего больше не говорите. Вы его любите! Ваш страх и ваш ужас — все это любовь, любовь извращенная, такая, в которой обычно не признаются даже самим себе! Такая любовь бросает в дрожь, когда о ней думают… Еще бы: любовь к человеку, живущему в подземном дворце!
Юноша саркастически усмехнулся, и девушка резко сказала ему:
— Я вижу, вы хотите, чтобы я снова ушла туда! Берегитесь, Рауль, я говорю вам: я уже не вернусь оттуда!
Тягостное молчание будто придавило всех троих: двух несчастных влюбленных и тень, которая слушала их…
— Не сердитесь, Кристина, — медленно начал Рауль, — но я хотел бы знать, какие чувства он вам внушает, если в душе у вас нет ненависти.
— Ужас и отвращение! — Она проговорила это с такой силой, что резкий звук заглушил ночные вздохи. — Да, ужас, — продолжала она с нарастающей горячностью. — Он внушает мне ужас, но ненависти во мне нет. За что его ненавидеть, Рауль? Он был у моих ног там, в своем подземном жилище на озере. Он обвинял и проклинал себя, молил о прощении! Он сам признался в своем злодействе. Он меня действительно любит! Он бросил к моим ногам свою жестокую любовь, которая заставила его похитить меня и унести в подземелье, но он ничем меня не оскорбил — только ползал по полу, стонал и рыдал… Когда я сказала ему, что буду презирать его, если только он немедленно не отпустит меня, если не вернет свободу, которую так жестоко отобрал, Эрик с готовностью предложил отвести меня обратно. И в тот момент, когда он поднялся, я вспомнила, что хотя он — не призрак, не ангел, не гений, он — тот самый «голос», божественный голос, который пел мне, и я осталась. Мы больше не сказали друг другу ни единого слова. Он взял лиру и запел романс Дездемоны — запел голосом ангела! Когда я вспомнила, как сама пела его, мне стало стыдно. Знаете, друг мой, в музыке бывает так, что внешний мир перестает существовать, и не остается больше ничего, кроме звуков, которые поражают вас прямо в сердце. Мое странное приключение было забыто. Остался только «голос», и я следовала за ним, опьяненная высшей гармонией, я превратилась в частицу Орфеева стада. «Голос» увлекал меня в страну боли и радости, пытки, отчаяния и блаженства, в страну смерти и счастливой супружеской любви. Я слушала, а он пел… Он пел какие-то неизвестные мне арии, какую-то новую музыку, которая вызвала во мне странное чувство неги, истомы и покоя… Она возносила мою душу, успокаивала ее, увлекала в запредельную мечту. И я заснула.
Открыв глаза, я увидела, что лежу в шезлонге в просто обставленной маленькой комнате с единственной кроватью из красного дерева, с обтянутыми шелком стенами, которую освещала лампа, стоявшая на комоде в стиле Луи-Филиппа. Я провела ладонью по лбу, словно пытаясь прогнать дурной сон. Увы, очень скоро я убедилась, что это не сон! Я была пленницей и могла выйти из комнаты только в прекрасно оборудованную ванную с холодной и горячей водой. Вернувшись, я заметила на комоде записку, написанную красными чернилами, которая напомнила мне о моем плачевном положении и прогнала всяческие сомнения, если они еще оставались. «Милая моя Кристина, — говорилось в записке, — я хочу, чтобы Вы не беспокоились по поводу своей участи. На земле у Вас нет более верного и почтительного друга, чем я. В настоящее время Вы одна в этом доме, который принадлежит Вам. Я отправляюсь в город, чтобы купить Вам все необходимое».
Итак, я попала в руки сумасшедшего! Что со мной будет? И как долго этот негодяй собирается держать меня в своей подземной тюрьме? Я, как безумная, бросилась искать выход из этого дома, но не нашла. Я горько ругала себя за свое глупое суеверие и даже с каким-то извращенным удовольствием вспоминала наивность, с какой слушала у себя в артистической голос гения музыки. Когда человек глуп, ему остается готовиться к самому худшему, чего он, впрочем, и заслуживает; мне захотелось исхлестать себя, и я стала издеваться над собой и оплакивать себя одновременно. Вот в таком состоянии нашел меня Эрик.
Три раза коротко постучав в стену, он спокойно вошел через дверь, которую я так и не смогла найти и которую он оставил незапертой. Он был нагружен картонками и пакетами, которые свалил на кровать, а я тем временем осыпала его оскорблениями, пытаясь сорвать с него маску, требуя показать свое лицо, если это лицо честного человека. Он ответил мне с величайшим спокойствием: «Вы никогда не увидите лицо Эрика», и мягко попенял мне за то, что я не удосужилась привести себя в порядок в такой поздний час. Он соблаговолил сообщить мне, что было уже два часа пополудни. Он дал мне полчаса на туалет, потом пригласил пройти в столовую, где нас ждал праздничный обед. Мне жутко хотелось есть, но прежде я решила принять ванну, предусмотрительно захватив с собой острые ножницы, которыми решила лишить себя жизни, если Эрику вздумается делать глупости. Ванна пришлась как нельзя более кстати, и когда я вернулась в комнату, у меня уже созрела здравая мысль: ничем не оскорблять и не раздражать его, чтобы скорее получить свободу. Он первым заговорил о своих планах насчет меня и сказал — как он заявил, чтобы меня успокоить, — что ему слишком нравится мое общество, поэтому он не намерен лишаться его в ближайшее время, на что он имел слабость согласиться накануне, в растерянности от моей гневной вспышки. Теперь же я должна понять, что мне нечего бояться в этом доме. Он меня любит, но будет говорить об этом, только когда я позволю, а остальное время мы будем проводить в мире музыки. «Что значит остальное время?» — поинтересовалась я, на что он твердо ответил: «Пять дней». — «А потом я буду свободна?» — «Вы будете свободны, Кристина, ибо по прошествии этих пяти дней вы перестанете бояться меня и, вернувшись к себе, время от времени станете навещать бедного Эрика».
Тон, которым он произнес эти слова, потряс меня, я услышала в нем такую непритворную боль и такое глубокое отчаяние, что взглянула на Эрика с невольной жалостью. Мне не было видно за маской его глаз, да в этом и не было необходимости, потому что из-под нижнего края таинственного лоскута из черного шелка выкатились, одна за другой, несколько слезинок. Он молча указал мне на стул рядом с собой за небольшим круглым столом, занимавшим центр комнаты, где накануне он играл для меня на лире. Я с большим аппетитом съела несколько раков, крылышко курицы, спрыснутое токайским вином, которое он привез, по его словам, из погребков Кенигсберга, где когда-то бывал сам Фальстаф. Что касается моего хозяина, он ничего не ел и не пил. Я спросила, какой он национальности и не намекает ли его имя на скандинавское происхождение. Он ответил, что у него нет ни своего имени, ни родины и что он взял имя Эрик совершенно случайно. Потом я спросила, почему он, если уж так любит меня, не нашел иного способа сказать мне об этом, кроме как тащить меня с собой и запирать в подземелье. «Очень трудно заставить полюбить себя в могиле», — заметила я. На что он странным голосом ответил, что каждый устраивает свои свидания, как может. После чего он встал и протянул мне руку, собираясь показать свое жилище, но я поспешно отдернула свою и слабо вскрикнула. Я коснулась чего-то костистого, холодного и влажного — я вспомнила, как пахнут смертью его руки. «О, простите! — пробормотал он и открыл перед мной дверь. — Вот моя комната, она может показаться вам любопытной… если, конечно, вы захотите посмотреть ее». Я нисколько не колебалась: его поведение, его учтивые слова, весь его вид внушали мне доверие, и потом я чувствовала, что бояться не следует.
Я вошла. Мне показалось, что я попала в склеп. Стены были обиты черной тканью, только вместо белых крапинок, обычно украшающих траурный креп, на ней были начертаны пять нотных линеек — нотная запись «Dies irae»[17]. Посреди комнаты возвышался балдахин, с которого свешивался занавес из красной парчи, а под балдахином стоял открытый гроб. Я невольно отшатнулась при виде этого зрелища. «Вот здесь я сплю, — сказал Эрик. — В жизни надо привыкнуть ко всему, даже к вечности». Я отвернулась, и мой взгляд упал на клавиатуру органа, занимавшего большую часть стены. На пюпитре лежали листы бумаги, испещренные красными нотными знаками. Я спросила позволения посмотреть их и на первом листке прочитала: «Торжествующий Дон Жуан».
«Да, — сказал он, — иногда я сочиняю. Вот уже двадцать лет, как я начал это произведение. Когда оно будет закончено, я возьму его с собой в гроб и усну вечным сном». — «Тогда надо как можно дольше работать над ним», — заметила я. «Иногда я сочиняю по пятнадцать дней и ночей кряду и все это время не слышу и не вижу ничего, кроме музыки, а потом не притрагиваюсь к нотам годами». — «Вы не сыграете мне что-нибудь из вашего «Дон Жуана»?» — спросила я, втайне желая сделать ему приятное и преодолевая отвращение от вида этого жилища мертвеца. «Никогда не просите меня об этом, — мрачно ответил он. — Этот «Дон Жуан» написан не на слова Лоренцо д'Апонте, которого вдохновляли вино, любовные похождения и порок и которого в конце концов покарал бог. Лучше я сыграю вам Моцарта, если хотите; он исторгнет слезы из ваших прекрасных глаз и внушит вам благие мысли. А мой «Дон Жуан», Кристина, пылает, хоть огонь божьего гнева еще и не поразил его». После этого мы вернулись в салон. Я заметила, что в доме нет ни одного зеркала, и собралась было сказать об этом, но Эрик уже сидел за пианино. «Видите ли, Кристина, бывает музыка настолько страшная, что пожирает всех, кто к ней приближается. К вашему счастью, вы еще не слышали такой музыки, иначе вы потеряли бы весь свой румянец, и вас никто бы не узнал там, наверху, в вашем мире. Поэтому будем петь оперную музыку, Кристина Даэ».