ль. Шофер был мрачен, как грозовая туча в августе.
Теперь мы очутились на большом бульваре, где было совсем небольшое движение. Мимо боковых окон потрухали строгие старые здания — государственные учреждения и научные институты. Пешеходов было мало. Было воскресенье. И это центр города!
Такси остановилось на площади перед зеленым шестиэтажным старинным зданием. На нем была надпись: «МЕТРОПОЛЬ». Я прибыл. В дом, такой далекий от моего родного дома.
Я дал таксисту два доллара на чай. Он просил десять. Чувствовалось, что он недюжинно силен. Какой-то слабенький нерв во мне дрогнул, и я дал ему пять долларов. Нервы у меня, повторяю, стали уже не те.
Швейцар был крепкий мордастый старик, похожий на отставного мафиози самого низкого пошиба. На лацкане его серой униформы красовался какой-то военный орден. Кто-кто, а уж он не станет проявлять любезность к иностранцу.
Не спешил он и помочь мне с чемоданами. На его обязанности — не пускать людей в гостиницу. Мне пришлось показать квитанцию агентства путешествий, чтобы он меня впустил. И я вошел в мрачный холл. Все здесь было выдержано в коричневых тонах сигары и зеленых тонах железнодорожных вагонов. Паркет на полу был такой старый, что прогибался под ногами, как дешевый линолеум. У меня было такое чувство, будто я попал в один из многострадальных отелей на боковых улочках, ответвляющихся от Таймс-сквер, — стоит такой отель, весь пропахший сигарным дымом, и ждет, когда его разрушат.
Неужели это тот самый знаменитый «Метрополь», где — если меня не подводит знание истории — собирались и до, и после революции большевики? Широкая мраморная лестница уходила вверх, огибая под прямым углом клетку лифта из кованого железа.
Женщина за столом регистрации была в свитере и хлюпала носом. Она была некрасивая, в очках и делала вид, что не замечает меня, пока я не привлек к себе ее внимания. Говорила она по-английски с таким акцентом, что мне пришло на ум сравнение с неспособными ученицами, мучающимися на уроках в танцклассе. Лифтер — еще один герой войны — был неприветливый, а дежурная на четвертом этаже — полная блондинка лет пятидесяти с прической в виде улья и крупным, грубо отесанным русским лицом — вполне могла бы составить пару швейцару. Она сидела за столиком, покрытым стеклом, лицом к лифту, возле нее стояла вазочка с розой, и она с крайне неприязненным видом достала мой ключ, который оказался большим, бронзовым и тяжелым, как кошелек, набитый монетами.
К моему номеру вел длинный темный коридор, который заворачивал под прямым углом, и вы попадали в холл с вконец разбитым полом. В паркете не хватало многих планок, и они были заменены кусочками фанеры. В первом коридоре лежала узкая красная ковровая дорожка длиной с половину футбольного поля, и такая же дорожка тянулась по другому коридору к моей двери. Поскольку пол при каждом шаге ходил ходуном, у меня было такое впечатление — да разрешено мне будет еще раз использовать образ застывшей воды, — точно я прыгаю с одной льдины на другую.
Мой номер был размером одиннадцать футов на четырнадцать и двенадцать футов высотой. Окно выходило в серый двор. В комнате стояли комод и узкая кровать с тонким европейским матрацем, положенным на большой матрац. В изголовье лежал валик, тяжелый, как намокшее полено. И еще был телевизор!
Я включил телевизор. Посыпался электронный снег, запульсировали волны. Изображение черно-белое. На экране — дети. Я выключил телевизор. Сел на узкую кровать и опустил голову на руки. Затем поднялся. Задернул занавески, чтобы не видеть двора. Снова сел. Тут я могу и остаться — при условии, что не привлек внимания властей, — могу остаться по крайней мере на неделю и разложить некоторые проблемы по полочкам. А у меня было столько проблем, что я уже и не искал на них ответа. Лишь бы разобраться с ними.
Память о жизни, которая во многих отношениях оборвалась посреди одной долгой ночи, побуждала меня — как можно себе представить — продвигаться крайне осторожно. Знакомый режиссер рассказывал мне, как, окончив съемки одного из своих фильмов, он продолжал жить со своими операторами и актерами. Они давно разъехались, а он каждое утро просыпался с готовыми для них заданиями: «Бернар, сегодня будем переснимать сцену на рынке. Скажи помрежу, что нужна по крайней мере сотня статистов». Только вылезши из постели и побрившись, он говорил себе: «Картина ведь уже отснята. Ты рехнулся. Ничего больше снять нельзя». Но он, говорил мне режиссер, перешел в Зазеркалье. Фильм стал для него реальнее жизни.
Я что же, стал вроде этого режиссера? Целый год я скрывался в Бронксе, в снятой мною комнате с окном, выходившим в вентиляционную шахту, и старался работой воздвигнуть стену между последним воспоминанием о Киттредж и собой. Случалось, месяц проходил спокойно и я спал ночами, а днем работал, нанизывая одно за другим слова, словно сплетая из них нить, которая могла вывести меня из пещеры.
А потом ни с того ни с сего меня вдруг поражала как стрелой любовь к Киттредж. Я чувствовал себя как эпилептик на краю великой беды. Один неверный шаг — и начнутся судороги. Через несколько месяцев Бронкс стал для меня невыносим — я должен был оттуда уехать.
К тому же они наверняка искали меня. Это было несомненно. Чем дольше я не всплыву, тем шире пойдут круги. В Фирме начнут думать, не перебрался ли я в Москву. Как я смеялся, задыхаясь от спазм беззвучного молчаливого смеха, какой мы позволяли себе в Преисподней, когда представлял себе, что все это время, пока я жил в Бронксе, в Фирме считали, что я в Москве.
Тем не менее логика отдельных шагов, которые казались мне точно выверенными, хотя я и не могу их здесь перечислить, подвела меня к выводу, что я должен поехать — в первый раз в жизни — в СССР. Почему — я сам не знал. Я попал бы в тяжелейший переплет, если бы меня выследили в Бронксе, а что будет, если меня в Москве обнаружит КГБ? С моими довольно откровенными мемуарами на микропленке? Да мне не оправдаться даже перед самим собой. Что, если, несмотря на благополучное прохождение через таможню, русские знают о моем приезде? Если Проститутка — перебежчик, то в досье советских спецслужб должен значиться мой другой паспорт. Это предположение, однако, принадлежало к области здравого смысла. А я жил в царстве подпольной логики. И она подсказала мне взять с собой микропленку с «Альфой». Кто знает, как вагоны, груженные навязчивыми мыслями, передвигаются по рельсам сна? Я не считал себя рехнувшимся, однако я жил, казалось, по схеме безумия. Я не расставался с моими писаниями, словно это были жизненно важные органы моего тела. Я не мог бы оставить «Альфу» позади. Ведь старая еврейка, в чьей квартире на Гранд-Конкорс я снимал комнату, знала, что я пишу книгу.
— Ох, мистер Сойер, — сказала она мне, когда я объявил, что съезжаю от нее. — Мне будет не хватать стука вашей машинки.
— Ну, мне тоже будет не хватать вас и мистера Лоуэнтала. Он был восьмидесятилетний артритик, она — семидесятипятилетняя диабетичка; в течение года, что я у них жил, мы лишь изредка обменивались фразами, но мне этого было вполне достаточно. Бог с ними — я знал, что они непременно показались бы мне занудами, познакомься я с ними поближе. Я чувствовал, как во мне начинает шевелиться червь снисходительности, когда мы разговаривали. Мне трудно серьезно относиться к тем, кто всю жизнь прожил добропорядочным, процветающим мещанином. Я ожидал, что они будут интересоваться моим прошлым, а у меня не хватило бы духу угощать их фикциями о карьере и браках — если таковые были — некоего господина по имени Питер Сойер, придуманного мной, чтобы не оставлять следов от Уильяма Холдинга Либби, но, в общем, особенно жульничать с Лоуэнталами мне не пришлось. Мы обменивались несколькими фразами, встречаясь в передней, — и только. Они получили возможность добавлять к своей пенсии мою арендную плату (которая, к счастью для обеих сторон, выплачивалась наличными), а я мог вести более или менее уединенную жизнь. Я сидел у себя в комнате, а когда мне надоедало есть суп, подогретый на плитке, шел куда-нибудь перекусить или посмотреть фильм. Писал я медленно и мучительно.
С «Омегой» же, как я и ожидал, дело шло хорошо, хотя и медленно. Бывали дни, когда я не чувствовал себя преследуемым или загнанным. Тем не менее я понимал, что подобен камню, висящему над бездной. Рано или поздно я полечу вниз. И полетел. Москва светилась в моем мозгу, как надпись на дороге. Я сходил к агенту по путешествиям, сделал все необходимые приготовления, попытался поднатаскаться в русском и простился с Лоуэнталами. Сказал им, что еду в Сиэтл. А миссис Лоуэнтал в ответ:
— Значит, вы все-таки доведете до конца книгу и ваша семья сможет ее прочесть?
— Да, — сказал я.
— Надеюсь, она им понравится.
— Ну, я тоже надеюсь, — сказал я.
— Может, вы даже и издателя найдете.
— Вполне вероятно.
— Если вы ее напечатаете, пришлите мне, пожалуйста, экземплярчик. Я заплачу. И с автографом.
— Что вы, миссис Лоуэнтал, — сказал я. — Я буду счастлив прислать вам бесплатно.
Этого разговора она уже никогда не забудет. И если Фирма когда-нибудь найдет мою берлогу в Бронксе, они узнают от нее, что я что-то печатал.
Сейчас в моем номере в «Метрополе» я поднялся с кровати, открыл чемодан и стал распаковывать вещи. Вынул все, кроме пакета с «Альфой». Едва ли я готов был взяться за чтение рукописи. Было воскресенье, четыре часа дня по московскому времени — значит, у нас дома восемь часов утра. Я был еще совсем сонный. И предельно измученный. Я вылетел в восемь вечера из аэропорта Кеннеди, потерял восемь часов во временном поясе и десять в полете (с остановкой в Хитроу) и в два часа дня по московскому времени, что соответствовало 6.00 утра по нью-йоркскому времени, прилетел сюда. Нервы у меня, давно находившиеся не в порядке, были взвинчены. А поскольку в Нью-Йорке сейчас было 8.00 утра, неудивительно, что я ощущал ложный прилив бодрости, какая появляется утром после ночи, проведенной в полусне. Я рвался на улицу, вон из номера — хотя бы ненадолго.