Призрак театра — страница 14 из 16

– Простите, я все больше – «Приму», – сказал он, возвращая сигарету Вендину. – От дорогих мне будет плохо.


Возле крыльца и на крыльце, в свете каретных фонарей, висящих по бокам крыльца, толклись, с актерами перемешавшись, зрители, не торопящиеся на электричку. Курили, перебрасывались фразами вполголоса и улыбались льстиво-снисходительно, словно ребенку, Шабашову. Он уж забыл о том, что ему хочется курить. Здесь, в свете фонарей, Фимочки не было, не видно было Мовчуна, а что до импресарио – его лицо он не успел запомнить, и, чтобы время попусту не тратить, не выискивал… Во тьме аллеи, куда свет не доставал, роились, вспыхивая и мерцая, огоньки сигарет: спешащие на электричку зрители шли в сторону поселка и курили наспех на ходу. И Шабашов едва не бросился за ними, но странный крик из-за угла его остановил, похолодеть заставил – он поспешил туда, на крик.

Там, за углом, на самой кромке света, обняв одной рукой за плечи приунывшую, растерянную Машу, едва ли не облокотившись об ее плечо, пел, а вернее, вскрикивал речитативом Серебрянский:

– Вре-емя изменится!.. Го-оре развеется!.. А се-ердце усталое счастье узнает вновь!..

Поодаль с выражением тупой тоски в глазах переминался с ноги на ногу Тиша, и Шабашов, не вслух досадуя: «Чего ты мнешься? Хочешь ему двинуть – двинь!» – спросил его:

– Вы режиссера видели?

Тиша вяло показал рукой во тьму, и Шабашов шагнул туда – пошел вдоль боковой стены театра в глухую, заднюю часть парка.


Он их не видел, но стоял так близко, замерев в сырых кустах, что слышал их дыхание, шелест шагов и шорох их одежд. Их голоса были негромки, даже сонны, и это успокоило немного Шабашова.

– … А Зина где, подружка где, из Луги?

– Зина не приехала.

– Не понимаю, все равно не понимаю.

– Я говорил тебе давно – нам надо бы поговорить. Не мог же я – по телефону…

– Давно? У вас это давно?.. Когда я был в Америке – уже тогда?

– Нет, не тогда еще. Я называла тебе всех, кто был со мной, пока ты был в Америке.

– Я все равно не понимаю. Я почти сутки хоронил тебя…

– После того, как ты звонил из автомата, мы отключили телефоны. Мы не смотрели телевизор. Мы не выходили из номера. Мы ничего не знали. Долго ничего…

– Курьез и трепет. Мир рушится, страна рыдает, а парочка влюбленных не вылазит из койки и знать ничего не знает.

– Егор, при чем тут койка? Тут не просто койка… Мы разговаривали. У нас со Стефом долго не было возможности как следует в тиши поговорить.

– О чем так долго разговаривать?

– О нас. О нас с тобой. И о тебе.

– Вот это зря… Вот это вы – напрасно! Вот обо мне – увольте; обо мне не нужно было говорить!..

– Держи себя в руках.

– Держу. Тем более что больше некому держать меня в руках.

– Да, брат, мы говорили о тебе. Мы будем помогать тебе во всем; мы так решили, даже если ты вдруг будешь против. Я тебя знаю, брат: ты поначалу будешь против.

– Не смеши меня, Стеф!

– А ты не смейся.

– А ты не смеши.

– Отлично, смейся, если хочешь, но я… мы с Серафимой будем продюсировать тебя. Ты сам выберешь пьесу… Ты хотел ставить «Лира»? Мы сделаем какого хочешь «Лира». Мы снимем помещение, где хочешь. Актеров пригласим, каких ты только пожелаешь. Я знаю, где взять деньги, я готов пойти ва-банк, а Серафима знает, как с тобой работать… Пусть даже ты меня и пустишь по миру – я прокачу по миру твой спектакль, я обещаю.

– И помещение снимем?..

– И помещение!

– И декорации построим?..

– И построим!

– И музычку подложим?..

– Егор, веди себя прилично!

– Я веду себя прилично, Серафима. Мы все ведем себя прилично – в меру понимания приличий. Прилично ли мне будет, Стеф, просить тебя?

– Проси.

– Иди, брат, погуляй пока. Помысли иль пощебечи с людьми. Вы с Серафимою уже наговорились – и еще наговоритесь. Теперь и мы поговорим немного напоследок. Иди, Стеф, не волнуйся за нее.

– Иди, Стеф, не волнуйся за меня.

Тот, слышно было, чуть помедлил, листьями бесцельно пошуршал, потом послышались его шаги; и скоро стихли. Мовчун и Фимочка молчали. Шабашов слушал ветер, грохотавший над полями, затем послышался надсадный звук товарняка, который шел, толкая луч прожектора перед собой с востока и на запад, потом и луч пропал, и звук, и ветер стих, кустарник стал недвижен, и такая встала тишина, что Шабашова испугало ожиданье разговора, как если б он ждал выстрела. И он, как мог, неслышно удалился, ступая, словно сеттер на охоте, и скоро был в фойе театра. Все зрители разъехались, немногие актеры, что остались, тоже готовились, друг друга вяло поторапливая, идти на станцию; уставший, стоя засыпающий Шамаев никак не мог попасть руками в рукава пальто.

В креслах фойе сидели Некипелова, Охрипьева и Стефан Вукотич – впервые Шабашов сумел подробно разглядеть его лицо. Избранник Фимочки был смугл, с чуть удлиненным подбородком, высоким лбом под жестким черным ежиком волос, с чуть выпуклыми, однако же полуприкрытыми и хмурыми глазами.

– …Вот мы с одной подружкой все молились за нее, молились, вздыхая, – говорила Некипелова, – а я, как увидала Фиму с вами, – гляжу, гляжу, глазам своим не верю и говорю подружке: отмолили.

– Ну, спасибо, – сказал, не зная, что сказать, Вукотич.

– Скажите, а пиджак у вас – это Армани или Версаче?

Он удивленно, словно видел на себе этот пиджак впервые, попробовал на ощупь лацкан и признался:

– Я не в курсе. Купил какой понравился, со скидкой.

– А можно вас еще спросить? – встряла Охрипьева. – Вы с Серафимой где поселитесь – в Белграде или в Москве?

– Пока не знаем, – ответил Стеф. – В Москве, возможно. Может быть, и в Риме – там у меня квартира. Или в Берлине, там мой офис… В Белграде у меня нет дома; я там бываю очень редко, по делам.

– Но я тогда не понимаю, Стефан, кто вы у нас будете? – спросила озадаченно Охрипьева. – Вы у нас серб или хорват?

– Я югослав, – ответил вежливо Вукотич.

Тут Шабашов услышал, вздрогнув: «Дед, вы идете или остаетесь?». Ответил, обернувшись:

– Сейчас иду, но вы меня не ждите, – и, суетливо семеня, протиснувшись в дверях между Шамаевым и Селезнюком, заторопился снова в парк, как если б что-то в парке важное забыл.


– …Не я тебе, Егор, нужна, тебе нужна белесая собака, которую ты выдумал.

– Не выдумал, зачем мне врать?

– А кто рассказывал, как еще в детстве приучил себя болтать с тенями? Как заикался, избегал живых людей, гулял по Хнову и поначалу сам с собою вслух болтал? Кого родители пугали, что их сынок сойдет с ума, если навеки не избавится от этой вредной привычки?.. Кто, испугавшись, что сойдет с ума, завел себе несуществующих, воображаемых попутчиков?..

– Собака здесь при чем?

– …Ты с ними с детства разговаривать привык, без них ты с детства жить не можешь. В детстве был Тим – ты мне рассказывал о Тиме, и как ты обижался на него, когда тебе казалось, что этот хновский призрак Тим тебя превратно понимает, и если соглашается с тобой, то лишь затем, чтобы не ссориться, подольше оставаться в твоем воображении?.. Кто был еще? Кто там еще с тобой бродил?

– Но ты-то тут при чем?

– При том, Егор… Я у тебя была как Тим и как белесая собака: необходимый и покорный собеседник, а то, что я живая, а не призрак, скорее уж мой недостаток…

– Прости меня, но я не помню, чтоб я хоть раз пенял тебе на недостатки…

– А это потому, что недостатки, убеждения свои, капризы, вкус и запах – тени иметь не полагается.

– Я всегда уважал твои убеждения. И я люблю твой запах.

…Глаза привыкли к темноте, в ней проявились понемногу Серафима, и Мовчун, и согнутая ива, на которой, глядя вниз, в поля, они сидели, прислонясь друг к другу, вдвоем укрывшись светлой курткой Серафимы. Они слегка раскачивали иву, слова звучали в такт ее качанию, и куртка, укрывающая их, крылом вздымалась в темноте и опускалась; у Шабашова, замершего позади в объятиях колючего и мокрого куста, глаза слезились и кружилась голова.

– …Тогда зачем ты позвала меня?

– Ты сам приехал.

– Нет, ты звала, я это в себе слышал.

– Ну, хорошо, звала. Любила потому что. И благодарной я тебе была за те две недели. Ты мало разговаривал со мной тогда, но я тогда себя раскрыла и поняла. Стала собой.

– Ты правду говоришь?

– Я стала взрослой и свободной благодаря моей любви к тебе. Свободной даже от тебя… Но не от твоего театра. Я буду с ним, пока ты не прогонишь. Я верю в твой театр.

– В этот амбар, который ты устроила вдали от всех дорог?

– В амбар, который ты устроил в своей голове.

– Тогда не понимаю. Чем я-то тебя не устраиваю?

– Ты как сомнамбула, Егор. Ты принимаешь все как есть, даже сейчас. Нельзя сказать: ты равнодушен ко всему, но ты всему покорен. Жизнь так жизнь. Смерть так смерть… Что будет, то и будет. Тебе все время нужен поводырь. Я остаюсь твоим поводырем – но я с тобой не остаюсь.

– Я фаталист, тут ты права… Ну что ж, прощай, моя любовь; авось привыкну.

– «Авось» и «фатум», милый, – не синонимы.

…Казалось Шабашову, будто холод, поднявшийся от вымокших ботинок по ногам, вчистую выел тело; и что не он уже стоит, как тать, в ночи и слушает усевшихся на иву – одна лишь его кожа, наполненная стылой пустотой. Никогда он не бывал так легок, и легкость никогда еще такой безрадостной и грустной не была. Не в силах повернуться и уйти, и даже шевельнуться, как если бы малейшее движение рассыпало его пустую оболочку, вслед каждому услышанному слову, что уплывало, прозвучав, во тьму, он с грустью посылал, прощаясь с ними навсегда, как с посторонним и ненужным шумом, остатки своих помыслов о Фимочке. Он понимал, что нужно уходить, но мысль о том, куда и как идти, как дальше двигаться, дышать, курить, играть, разогревать и есть еду, и разговаривать, и спать, и просыпаться вновь, была невыносимой, и, словно прячась от нее, он продолжал стоять, как полый легкий камень.

– …Хочу тебе признаться напоследок. Должно быть, ты не знаешь, зачем я взялся ставить и поставил в Сан-Франциско «Бег». Я сам не понимал, я эту пьесу не люблю, и понял вдруг, когда уже летел к тебе на самолете. Из-за Корзухиной, вернее, из-за имени ее… А где еще я в Сан-Франциско мог бы услышать имя «Серафима»? И где еще я мог им там наслушаться?