ам они все знакомились, если случайно не повстречались раньше на теннисных кортах или в яхт-клубах Ньюпорта, Саутгемптона, Эдгартауна. Мое знакомство с их миром, как и с миром их непосредственных предшественников, ограничивалось романами Генри Джеймса и Эдит Уортон, которые я читал в бытность студентом Чикагского университета, где мне привили восхищение этими книгами, но не смогли избавить от чувства, что описанное в этих романах так же мало похоже на жизнь Америки, как «Путь пилигрима» или «Потерянный рай». До встречи с Джорджем и его приятелями я имел представление о том, как выглядят и говорят люди этого круга, только благодаря слышанным в детстве радиовыступлениям Рузвельта и его появлениям в кинохронике, но мне, сыну еврея, окончившего вечерние курсы и сделавшегося мозольным оператором, Франклин Делано Рузвельт казался не представителем определенного социального слоя или какой-нибудь касты, а уникальным политиком, государственным мужем, героем-демократом, которого большинство американских евреев, включая нашу огромную и разветвленную семью, воспринимало как благословение и дар небес.
Свойственная Джорджу манера говорить показалась бы мне комическим позерством фата, а может, и просто нелепостью, будь она присуща человеку менее образованному, умному, изящному и талантливому, усвоившему англизированное произношение и интонации не в высшем кругу состоятельного протестантского сообщества, задававшего тон в Бостоне и Нью-Йорке, когда мои нищенствующие предки жили еще по законам, установленным раввинами в гетто Восточной Европы. Знакомство с Джорджем впервые приоткрыло передо мной возможность заглянуть в мир привилегий и даваемых ими обширных преимуществ. Джордж выглядел так, что тебе было ясно: ему не от чего беясать; у него нет изъянов, которые нужно прятать; ему никогда не приходилось бороться с несправедливостью или искать, чем компенсировать имеющиеся недостатки; не было слабостей, которые нужно преодолеть, препятствий, которые следует обойти. Он казался всему обученным и без всяких усилий всему открытым. Я никогда не предполагал, что можно куда-то пробиться без той упорной настойчивости, которой прилежно учила меня всегда тяжко трудившаяся семья. А Джордж от рождения знал обо всем, что получит автоматически.
На вечеринках в его приятной квартире на Семьдесят второй Восточной я встречался практически со всеми молодыми писателями Нью-Йорка и кое с кем из маститых, украдкой пожирал глазами мелькавших вокруг него длинноногих роскошных красавиц — представительниц высшего света Америки, лощеных европейских манекенщиц, принцесс из монарших домов, оказавшихся после Версальского мира в парижском изгнании. В те давние дни я больше общался с авторами, теснившимися как бы на обочине журнала. Их писательские проблемы и любовные неурядицы выявляли замаскированные усилия, куда более родственные моим; они, как и я, наделяли Трудности (с большой буквы) божественным статусом. И все-таки я присутствовал в грязноватом спортзале Стилмана на Восьмой авеню и восхищался смелостью Джорджа в тот день, когда он выдержал три яростных коротких раунда с тогдашним чемпионом мира в легком весе Арчи Муром и ценой сломанного носа, из которого хлестала кровь, получил материал для репортажа о поединке в «Спорте иллюстрейтед». Присутствовал я и в квартире его приятеля на Сентрал-Парк-Саут, когда Джордж праздновал там свою первую свадьбу, а в 1960-х несколько лет подряд сиживал вместе с сотней других приглашенных на погруженном в темноту огромном пляже в Уотер-Милл, на Лонг-Айленде, где Джордж устраивал Четвертого июля ослепительный парадный фейерверк, доказывая тем самым, что в душе остается заводным, увлеченным мальчишкой, хотя и блистает в ролях игривого, галантного, вездесущего светского весельчака, журналиста, редактора, а временами — создателя кино- и телевизионной продукции. Всего год с небольшим назад (и как я теперь видел, всего за несколько недель до смерти) Джордж позвонил мне и с вежливой корректностью, обычной между незнакомцами, и в то же время так тепло, как если бы мы ужинали накануне, — а к тому моменту мы не виделись по крайней мере десять лет — спросил, не приеду ли я в Нью-Йорк сказать короткое вступительное слово на гала-приеме, посвященном сбору средств для «Пэрис ревью». Я отлично запомнил этот разговор — потому, что он не только оставил ощущение тепла, но и побудил меня в следующие две недели вечер за вечером перечитывать его знаменитые фельетоны «журналиста — участника событий», в которых он, срывая покров таинственности со своей блестящей жизни, описывает курьезы и неудачи, случавшиеся у него, спортсмена-любителя, рискующего выйти на поле с крепкими профи, и несколько сборников совсем коротких миниатюр, в которых он говорит от собственного имени — от имени остроумного джентльмена, жителя большого города, чья ненавязчивая эрудиция и аристократическое воспитание делают общение с ним подарком для всех знакомых.
Его обаяние (в рассказах о походе на матч Гарвард — Йейль с девятилетней дочкой или о посещении стадиона «Янки» в обществе поэтессы Марианны Мур), его лиризм (в рождающем ностальгию гимне фейерверкам), его сыновняя любовь (в мемориуме, посвященном отцу) делают честь мастерству эссеиста-виртуоза, способного блестяще закрутить сюжет вокруг незадачливого Джорджа Плимптона из сочиненных им спортивных книжек, где, получая тычки и удары, неизбежные для выступающего в чужой роли простака-дилетанта, он идет на огромные ухищрения, подробно живописуя весь ужас позора, чтобы потом двумя-тремя легчайшими штрихами показать удовольствие мазохистского унижения человека «вне лиги».
В своей пародии на Трумэна Капоте, якобы описывающего подтяжку лица в манере Хемингуэя, он поднялся до высот Марка Твена в его уничтожающей сатире на Джеймса Фенимора Купера, и, безусловно, высшие достижения его пера связаны с наблюдением за промахами окружающих, а не целенаправленным отслеживанием собственных. Да, я отлично помнил то приятное чувство, которое оставил во мне вечерний разговор около года назад, и удовольствие, полученное потом от перечитывания его книг, но я решительно не помнил звонка Климана и разговора о ланче, за которым мы будем беседовать о смерти Джорджа.
Так же не мог я поверить и в эту смерть. В самой идее было что-то гипертрофированное, никак не вяжущееся с Джорджем и с присущим его любопытству ощущением радостной вовлеченности в «великое разнообразие жизни» — определение, которое он с удовольствием повторял, воображая себя живущей в прибрежных зарослях африканской птицей, разглядывающей все, что с крыльями, когтями, копытами, перьями и чешуей, и припрятывающей то, что попало в бегущий поток. Нет, Климан, наверное, хотел сказать что-то другое, потому что, если б меня спросили, кто из моих ровесников уйдет последним, кто из них меньше всего похож на человека, обреченного умереть, кто сможет не только уклониться от объятий костлявой, но и подробно, остроумно, скромно описать все забавные затруднения, которые испытал, отпихиваясь от вечной жизни, единственно возможным ответом было бы: «Джордж Плимптон». Как девяносточетырехлетний граф, с которым Фредерик Генри играет на бильярде в «Прощай, оружие!», тот, кому при прощании Фредерик Гонри говорит: «Надеюсь, вы будете жить вечно», а тот отвечает: «Я так и делаю», Джордж Плимптон был от рождения уготован для вечной жизни от рождения. Он собирался умирать ничуть не больше Тома Сойера; его «смерти нет» было посылом, неотделимым от выступлений на одном поле с самыми знаменитыми спортсменами. Я питчер в игре против «Нью-йоркских янки», я играю за «Детройтских львов», я выступаю на ринге против Арчи Мура, чтобы с полной ответственностью писать о том, что это такое — выстоять против того, кто заведомо сильнее и неизбежно должен тебя раздавить.
Конечно, в этих книгах был и другой, глубинный пласт, и Джордж никогда не слушал меня с более заинтересованным вниманием, чем много лет назад, когда как-то вечером, ужиная с ним вдвоем, я пустился в рассуждения о двигавших им потаенных мотивах. С моей точки зрения, главным импульсом, заставившим его писать прежде всего о спорте, была принадлежность к определенному классу общества; она же толкала его испытывать себя в ситуациях, где он не мог опираться на преимущества, данные этим классом (кроме безукоризненных манер, которые в чуждом, а то и враждебном хорошему воспитанию мире он со знанием дела использовал, комически подчеркивая их неуместность). Альтер эго автора в этих книгах — его подтрунивающий над собой двойник, трудяга журналист, избавленный от роли человека из высшего общества, той самой роли, которую он играл безупречно и с удовольствием на протяжении всей своей жизни. Данные ему от рождения преимущества, которые он небрежно именовал «космополитическим акцентом Восточного побережья», а правильнее было бы назвать акцентом теряющей власть социальной элиты этого самого побережья, делали его мишенью шуточек спортсменов-профи, с которыми он, любитель, вступал в состязания. И все-таки он не пытался ни в «Бумажном льве», ни в «Чужаке в своей лиге» делать что-либо из того, что первый въедливый «журналист-практик» нового времени — еще один Джордж с джентльменским акцентом, не упускавший из виду ни одно проявление классовых различий, как в большом, так и в малом, — подробно описывает, испытав на себе, в книге «Чужак и неудачник в Париже и Лондоне». Как и Оруэлл, Плимптон старался замечать все подробности, честно описывать вещи и их взаимодействие и точно передавать суть своих впечатлений читателю. Но при этом не брался за тяжелую физическую работу на грязных, пышущих жаром кухнях парижских ресторанов, чтобы, напялив шкуру забитого поденщика и став частью кишащего человеческого месива, на собственном опыте испытать бедность. Он не пытался, как сделал затем Оруэлл, бродяжничать по дорогам Англии, чтобы понять, какова она — жизнь на дне. Вместо этого Джордж вошел в мир, блеском не уступающий тому, где он родился, в мир тех, кто сделался элитой захлестнувшей Америку поп-культуры, — в мир профессионального спорта. «Чужак и неудачник в высших лигах», «Чужак и неудачник в НФЛ», «Чужак и неудачник в НБА». Пестуя собственное смущение, тушуясь и хвастаясь неуклюжестью на фоне профи, Джордж умудрялся не только не растерять блеск, но сделать его еще ярче — тактический ход, вызывавший во мне восхищение и доставлявший главное удовольствие при чтении его книг. Реклама подавала их как истории о забавных состязаниях между неловким, вечно попадающим впросак любителем и железными профессионалами, но в сущности это были рассказы о том, как прекрасно владеющий своими мышцами, хорошо подготовленный атлет из крута старой американской элиты, взяв на себя роль недотепы, состязается с фантастически подготовленными спортсменами из круга новой американской элиты — элиты спортивных звезд. В «Чужаке в своей лиге» этот гений самообладания делает вид, что завидует выдержке бэттера из команды «Янки». В «Бумажном льве», описывая свою игру в четвертьзащите «Детройтских львов», притворяется, что едва понимает, как обращаться с футбольным мячом, хотя я отлично помню игру в тач-футбол на поле у одного из друзей в Уэстчестере, где Джордж посылал такие точные крученые мячи, о каких мог бы только мечтать подающий