Призраки и художники — страница 32 из 61

Питер рассказывал Джозефине о вещах, которые ей, возможно, знать не полагалось. Потом, в разговорах с мальчиками, она никогда не упоминала эти вещи, но зато ненавязчиво, как она надеялась, делала на них поправку, обходила, как острые углы. Питер очень точно подмечал страхи других людей. Подмечал с искренним сопереживанием, что более соответствовало задушевному подходу Макса Маккинли, чем холодному, практичному — Джозефины Гамельн, норовившей все разложить по полочкам. Год или два Питер преклонялся перед Максом Маккинли, затем внезапно остыл. К тому времени многое в поведении Питера стало трудно объяснить, он просто разбивал ей сердце.

* * *

После ухода Питера Джозефина продолжала давать приют временным «пропавшим мальчикам». Она никогда не размещала их в спальне Питера: там она регулярно убиралась, вытирала пыль — вдруг сын решит вернуться. Ночевали эти гости, как и все предыдущие «пропавшие мальчики», в уютной мансарде, где они могли музицировать, не мешая Джозефине наслаждаться тишиной. Одну из таких верхних спаленок она и подготовила для Генри Сми, чисто подмела пол, поставила в вазу букет цветов, чтобы создать у мальчика хорошее настроение.

* * *

Макс привез постояльца к Джозефине и сам тоже остался на ужин. Ужинали на кухне, это была уютная комната, наполненная красно-коричневым, алым и медным мерцанием. Здесь стоял шведский стальной калорифер, которому скармливали толстые поленья; из жерла его доносился кисловато-терпкий запах кострища. Тем не менее подделку под деревенскую кухню интерьер собой не являл — напротив, был отражением особой городской практичности. По стенам развешена не декоративная, а вполне полезная в хозяйстве утварь, на деревянных полках размещены карминно-красные блюда и тарелки с орехами и фруктами. За этим первым ужином Макс и Джозефина общались лихорадочно-взволнованно, более половины реплик направляя в сторону Генри Сми. А тот молчал, глухо молчал, даже не кашлянул.

По правде сказать, Джозефина ощутила смятение еще при первом взгляде на нового постояльца. Он был вылитым Саймоном Валле — хотя и не слишком на него походил. Для описания обоих подростков годились одни и те же сочетания слов, и Джозефина их хорошо знала. «Молодой человек был невыразимо тощ и бледен. Его глаза прятались за круглыми очками, прямые бесцветные волосы свисали с вытянутого хрупкого черепа. У него были выступающие скулы и острый подбородок; плечи сутулились». Впрочем, слова эти, и правда вышедшие однажды из-под пера Джозефины, передавали лишь очевидную наружность гостя, но никак не всё сложное от него впечатление. Захоти поиграть карандашом художник, он сумел бы подлинно изобразить уроненные уголки губ, тонкую, откинутую назад капризно-нервную шею. Подобной целостностью и штучной выразительностью никогда не бывает наделена физиономия, вымышленная писателем. Если написать «круглые очки», то их точный вид останется не выраженным в слове; и «подбородок» тоже будет неясным, расплывчатым. Также дело обстоит и с точной степенью бесцветности тонких волос. Джозефина подумала: наверное, Макс теперь, стоит ему вспомнить о Саймоне Валле, сразу видит лицо Генри Сми. Так ей самой когда-то приходилось внутренне сопротивляться, чтобы, думая о литературном герое, детективе Филипе Марлоу, не представлять Хамфри Богарта, сыгравшего его в кино. И то, что она почувствовала раздражение от всех этих мыслей, уже было не слишком хорошим предзнаменованием.

Макс отбыл домой и оставил Джозефину наедине с Генри Сми. «Я, пожалуй, пойду спать», — тут же произнес Генри и стал беззвучно подниматься к себе в мансарду по лестнице, старательно держась за перила.

* * *

В течение следующих недель они завтракали вместе, Джозефина и Генри, а в те дни, что Джозефина была дома, встречались и за ужином. Она пыталась разговаривать с ним, несмотря на сопротивление своей собственной, надо заметить, скрытной, малоречивой натуры: в напряженной вялости гостя таился привлекавший ее парадокс, загадка. Она заводила разговоры об учебе в университете, куда он поступит, о тонкостях перевода с греческого, латыни, французского на английский и обратно; обо всем этом он ронял глубокие замечания, но тихо, не повышая глуховатого голоса. Он никогда не предлагал помочь готовить — ни завтрак, ни ужин, не пытался вымыть или вытереть тарелку. С ножом и вилкой он обращался так, словно они слишком тяжелы и грубы для его целей. Была у него привычка впадать в ступор: втащившись в какую-нибудь комнату, он непременно замирал — при этом, чувствовала Джозефина, он каждым натянутым нервом стремился удержать в равновесии свое остолбеневшее тело. Казалось, он заключен внутри зеркального стекла или угодил в невидимые злые силки. Ему требовалось особое приглашение, чтобы сдвинуться от двери в сторону стула, сесть, встать, взять свою тарелку и перенести ее; он держал тарелку перед собой, в неподвижных руках, застывшими пальцами игрушечного солдатика, будто это был игрушечный барабан. Иногда Джозефине думалось, что он боится выронить и разбить ее посуду, а иногда — что он охотней вообще бы не прикасался к тарелкам в чужом доме. Он не вступал в разговоры, восхвалявшие человечность Макса, которые затевала Джозефина, — продолжал молчать, храня свой неизменный вид, не то отстраненно-пренебрежительный, не то исполненный отчаяния: в зависимости от настроения Джозефины, ей представлялось то первое, то второе. Маккинли ей сообщил, что молодой человек музыкален: она предложила ему свободно пользоваться пианино и кассетным магнитофоном Питера. Сми отвечал, что пианино расстроено, а звук магнитофона режет ему слух. Она представляла эту пытку его тонкого слуха и от всей души мечтала, чтобы он хоть улыбнулся или состроил дурашливую гримасу. Она стала бояться общения с ним. Перед очередным совместным ужином испытывала смутную тревогу; вслушивалась в звуки его шагов вверх по лестнице и вздыхала облегченно, когда дверь спальни за ним закрывалась; застывала в невнятном страхе, когда вновь открывалась эта дверь и он начинал медленно, скованно — но, как ей казалось, неумолимо — спускаться по скрипучим ступеням.

* * *

Главным предметом литературного творчества Джозефины был страх. Рациональный страх, иррациональный страх, огромный страх, подступающий скачками к юному существу, которому неуютно в большом мире… Любой писатель, как заметил Генри Джеймс, довольно рано находит предмет своего творчества и затем всю жизнь лишь подробно исследует, находя дополнительные грани. Стоит ли считать это общим правилом — неизвестно, однако оно определенно подходило к Джозефине Гамельн. Ее излюбленным жанром была повесть, главным героем — молодой человек между отрочеством и поздним подростковым возрастом; ему нечто угрожало, он вынужден был прятаться, пускаться в бега. Некоторые из этих литературных героев и впрямь оказывались изуродованы или убиты. Их увозили в неизвестном направлении на машине, дверцы которой не имели изнутри ручек; они пробирались чуть ли не на четвереньках сквозь каменные джунгли, с ножом, приставленным бандитами к их шее или спине; подвергались ритуальным истязаниям со стороны других, жестоких подростков в спальне частного привилегированного учебного заведения или на игровой площадке государственной школы. Если они испытывали боль, то мгновенную, неожиданную: не боль, не насилие, а именно страх был темой Джозефины. Часто вымышленным мальчикам даже и не наносился физический вред: они глубоко страдали от некстати брошенного взгляда, от чувства отверженности, от трещины в оконном стекле, от развязных кондукторов, наводящих порядок на верхней палубе двухъярусного автобуса и страшащихся спуститься в нижний отсек из опасения за свою собственную жизнь. Сочинения Джозефины сравнивали не только с Уилки Коллинзом и Генри Джеймсом, но и с Францем Кафкой. «Котельная», где главным персонажем был Саймон Валле, представляла собой сюрреалистическое повествование о подростке, жившем в школе-интернате. Наподобие Робинзона Крузо, он обустроил себе запасное тайное убежище, однако не в пещере, а в подвале школьной котельной — в пыльном закутке, за трубами котла, топившегося коксом. Со временем он перебрался туда окончательно, лишь периодически совершая по ночам вылазки за едой и питьем. Концовка была зловещей: Джозефина Гамельн не особо стремилась подарить своим персонажам счастливую судьбу. Критики, как всегда склонные к преувеличениям, видели в этой повести обличение безобразий, творящихся в нынешней школе. Обыкновенные парты, груда футбольных бутс, закрытый стальной шкаф в раздевалке, высокий и узкий, — обыденные вроде бы подробности. Но под пером Джозефины они оживали, ощетинивались, становясь воплощением ужаса, всех мыслимых и немыслимых страданий, какие только можно причинить человеку.

* * *

Она узнавала страх в Генри Сми, хотя понятия не имела, чего он боится, надуманы или основательны его страхи. Она узнавала и кое-что еще, известное ей по собственному опыту: беспокойство, вплоть до болезненного страха, преследующее интеллектуально одаренных подростков. Бедный Генри Сми не мог не получать удовольствие от рассуждений о грамматике, от сложной, строго упорядоченной музыки: он был исключительно чувствителен к порядку и красоте, запоминал формы и модели, он был обречен мыслить. Затворничество не могло оставаться вечным его уделом. Она и сама многого боялась ребенком — с чего бы еще она могла так точно описывать чувства своих персонажей? — и была настолько умна и талантлива, что этого невозможно скрыть в молчании и заикании, тебя все равно заметят; ей приходилось читать, запоминать, копить в душе, чтоб потом, как и Генри, выйти, по крайней мере на время, к миру, где способности имеют значение.

* * *

Во время обеда или ужина он безмолвствовал, на все вопросы отвечал односложно или просто кивком, так что Джозефина постепенно утратила охоту их задавать. Зато он развил скверную привычку бродить по дому в пижаме ли, в халате в два, а то и в три часа ночи. Пару раз Джозефина просыпалась от шороха и с колотившимся сердцем спускалась вниз — а ну как в дом пробрались воры? Но воров не было, зато был Генри Сми: сидел на кухне, стиснув в ладонях чашку растворимого кофе, вперившись взглядом в духовку. В минуты таких встреч необщительный и недоверчивый Генри Сми вдруг становился чрезвычайно словоохотлив. Говорил он очень тихо, еле слышно, вовлекал ее, Джозефину, в мусорный поток побочных мыслей, разрозненных замечаний — о пользе изучения латинских числительных, о принципе экономии в композиторской манере Стравинского; подробно и утомительно перечислял предметы, которые предстоит ему изучать в Кембридже, скороговоркой, как бы в скобках, ввернув, что хорошо бы ему не приходить на собеседование к научному наставнику в обществе других студентов, уж больно не любит он находиться в комнате, если в ней больше одного собеседника. Пожалуй, из всего, что сказал ей Генри Сми, это было самое личное, самое откровенное, думала Джозефина, позевывая и чувствуя, как в крови понижается сахар. Но за этими скупыми сведеньями, как и вообще за любыми его словами, — Джозефина прекрасно это понимала — уже стояла вся правда, вся неприкрытая правда о нем: каков он в душе и почему не может жить спокойно. Беда, однако, заключалась в том, что Джозефине не слишком-то хотелось эту правду знать, ведь сводилась она все к тому же страху, и без того отлично ей знакомому. Страх заразен.