И возможно, передается по наследству. Мать Джозефины страдала агорафобией в легкой форме, доставлявшей неудобство близким, с возрастом болезнь прогрессировала. Отец, человек одинокий, опасавшийся людских пересудов, пребывал в растерянном недоумении от поведения жены и склонен был считать, что она просто-напросто потакает своим слабостям. Закутанная с головы до ног мать водила свою с головы до ног закутанную дочь, пяти- или шестилетнюю Джозефину, разве что в местную школу и, в особо редких случаях, добредала с ней до публичной библиотеки. В четырнадцать лет Джозефина уже училась в школе-интернате; а мать к тому времени редко выбиралась из спальни, прогулка по собственному садику на задворках дома и то вызывала у нее головокружение. Мать никогда не рассказывала, чего именно боялась, и Джозефина понимала — выспрашивать бесполезно, оставалось воображать. Джозефина помнит ясно, будто это было вчера: она и мать в очереди на автобусной остановке, стоят рядышком молча, ни с кем не заговаривают. Вдруг в страшной панике мать выскакивает из очереди и без оглядки несется по улице. Книги, пакеты с морковкой и сливами — все на ходу падает, разлетается по тротуару! И чего страшного, спрашивается, может подстерегать на автобусной остановке?… Почему вызывал ужас звонок в дверь, было несколько понятней. Джозефине самой приходилось вступать в переговоры то с коммивояжером, предлагавшим средство для чистки ковров под названием «Чистим-бли́стим», то с проверяльщицей электросчетчиков, а то и с самим доктором; честно признаться, все они для нее имели вид угрожающий. Однако куда страшнее были дюжие девицы, ее одноклассницы. По общей спальне разносился их громоподобный раскатистый хохот. Они швырялись подушками, с размаху плюхались на чужие кровати, улюлюкали, потешались над тощей, маленькой Джозефиной, которая тряслась от страха в своем трикотажном корсете. Она находила спасение — если, конечно, это было спасение — в уединенном чувственном наслаждении изливать свои страхи на бумагу. Уже тогда в котельной школы имени святой Клары сочиняла она неуклюжие истории, исполненные вполне обоснованного ужаса. В этих рассказиках стаи девочек-подростков в несколько прыжков настигали свою жалкую жертву и ненароком выжимали из нее последний вздох. Потерянные бессловесные страдалицы оказывались запертыми в шкафах, о них по нечаянности забывали… Котельная вся была одета толстым слоем угольной пыли, коксовая корочка взбегала по стене до плотно закрытого, в густой паутине окна, расположенного ниже уровня внешней мощеной площадки. Джозефина, случалось, открывала дверцу топки: яростно шипели и ревели на нее языки пламени, мерцала коксовая пыль. Она собирала разные вещи — одеяло, велосипедный фонарь, старый свитер, жестяная коробка из-под печенья, особая коробочка, приспособленная под пенал, папка для бумаг — и поселяла их в своей берлоге, в дальнем углу, за трубами. Туда она пробиралась по межтрубным зазорам, слишком тесным для девочек покрупнее или для сотрудников хозчасти. Иногда она приносила в жертву прожорливому котлу неудачный рассказ, и тогда злое красное пламя в топке на краткое время вспыхивало золотом. Годы спустя, когда она писала повесть о Саймоне Валле, запах кокса возвращался к ней в своей древней затхлой горечи. И не собственных ли бесов изгоняла она, склоняясь над чистой страницей? Женщина-писатель, которая сумела создать такого персонажа, наблюдать за ним, не стала бы сама впоследствии вести такую же странную затворническую жизнь, как ее мать, — или стала?
Генри Сми и Джозефина сидели перед кухонной плитой, потягивая растворимый кофе. Генри также ел яблоко, золотистый пепин, которым его угостила Джозефина. Зубы Генри вонзались в упругую яблочную мякоть с хрустом, и, казалось, этот звук, разрушавший тишину, смущал его, приводил в еще большее молчаливое замешательство. Он сидел на скамейке, плотно сведя колени вместе. Также составлены вместе, белеют из-под пижамных брюк тонкие щиколотки в домашних тапочках. Отставив чашку, Генри сложил ладони и пропустил их между коленями вниз. Джозефине хотелось уже находиться в своей кровати. Как и Генри Сми, писательница страдала от приступов бессонницы, но с гораздо большим удовольствием провела бы это время за чтением. В три часа ночи она отгоняла страхи длинными сюжетными поэмами. Это было непростое чтение, открывавшее путь из ее мира в другие воображаемые миры. Джозефина спросила Генри, как ему работается в библиотеке, какие у него впечатления. Он отвечал, что тамошняя система классификации книг безумна и к тому же заставляет делать кучу бесполезной работы. «Как будто книги — это просто вещи, знай расставляй по ранжиру», — подытожил свои наблюдения Генри.
А потом вдруг сказал:
— Знаете… А я ведь прочитал «Котельную»!
— Вот как?
— Ага. Макс сказал, я и прочитал.
— Что ж, очень рада.
— Саймон Валле… — произнес Генри и, помолчав, снова повторил, через силу: — Саймон Валле… — Его затрясло. Затрясло и чашку в его сведенных руках, он вынужден был поставить ее на стол.
Джозефина, возможно, с удовольствием описала бы в какой-нибудь новой повести му́ку, в которую его повергала попытка высказаться, но помочь ему преодолеть затруднение и не думала.
— Откуда вам всё известно про Саймона? — тихо выпалил Генри. — Он… совершает… маленькие тайные действия… Играет сам с собой в игру. Зачем я вам рассказываю, вы ведь и так знаете. Я думал, знаю только я. Ведь только я… — Генри запнулся.
Джозефина отнюдь не горела желанием продолжать этот разговор. Она бросила, пожалуй, даже с излишней беспечностью:
— Как откуда известно? Из простых наблюдений. Ничего необычного. Все подростки через такое проходят.
— Нет, нет! — воскликнул Генри. Стекла его очков затуманились. Он снял их и обратил к ней лицо, подслеповатое, взыскующее, уязвимое. — Мир так ужасен, что многие люди и вообразить этого не в силах. Вы согласны?
Тут бы ей и спросить напрямик: «Чего же именно ты боишься, расскажи». Сама она боялась его.
— Но ведь в школе Святого Эдмунда, с таким замечательным директором, как Макс, всё по-другому, — произнесла она непререкаемо. — Я отправила туда своего сына Питера, там так уютно, такая дружелюбная атмосфера.
— Нет, нет!.. — Генри свил свои бесполезные руки, выпростав их из пижамных рукавов. — Дружелюбная атмосфера — она не для всех. Она невозможна. Люди там невозможные.
— Я преклоняюсь перед Максом как перед педагогом, — внушительно проговорила Джозефина.
— Все равно, мне там не было радостно.
— Ничего. Ты это перерастешь. Всем пришлось через это пройти.
— Ох, нет. Вы не понимаете. Нет, понимаете… раз написали. Только сейчас понять не хотите.
— Трудно в три часа ночи. Я устала.
— Конечно. Я сейчас лягу. Пора. — Он рывком поднялся и побрел прочь, наверх, своей шаркающей неверной походкой.
Макс прислал его к ней, надеясь на помощь. А у нее не хватило духу помочь.
Джозефина положила огрызок в мусорное ведро и все протирала, протирала тряпицей кухонный стол, засверкавший привычным тихим блеском.
После этого случая Джозефина начала непрестанно бояться Генри Сми. Работая, она прислушивались к его тихим шаркающим шажкам по дому; готовя еду, ждала: вот-вот он проскользнет в дверь и бесполезно застынет в проеме, будет стоять и стоять там, словно в ожидании чего-то, неизвестно чего. Больше всего ее пугало, что он действительно прочитал повесть о Саймоне Валле. Саймон Валле был Джозефиной Гамельн, незачем посторонним вставать между ними. У писателей часто спрашивают, каким они воображают своего читателя. Но есть писатели, а Джозефина определенно относилась к их числу, которые могут успешно работать, лишь когда вообще не воображают никакого читателя. Саймон был не чем иным, как ее собственным страхом, которому она обозначила пределы, дала отдельное, отчужденное существование. Генри же присутствует у нее в доме, прочел повесть о Саймоне и — здесь это ужасное, расхожее выражение литературоведов вполне уместно — «ассоциирует себя с Саймоном». Тем самым Генри наносит удар по ее самостоятельно созданной, кропотливо выстроенной независимой личности. Впервые за всю кипучую писательскую жизнь у нее возник творческий ступор. Она пыталась вылепить очередного персонажа, но у него неизменно оказывалось лицо Генри Сми, его нервные жесты, его тихий, презрительно-испуганный голос. Джозефина утратила свободу, заветную свободу смотреть на мир глазами нового Саймона Валле, видеть всё ту же — и одновременно иную котельную, ту же — и иную груду кокса, вдыхать новыми ноздрями ту самую затхлую горечь.
Джозефина была собственным исчадием, как и отделившийся от нее Саймон, как и вся вереница предшественников, предвоплощений Саймона. Усилием воли она сотворила себя в противовес тому страху, который испытывала ее мать, в противовес будущему, которое ожидало бы ее, поддайся она этому страху сама. Она сказала себе: у меня непременно будет славный теплый дом, с дружелюбной атмосферой, люди смогут свободно, без стеснения, приходить и уходить, наслаждаться беседой в приятной обстановке. Однако нынешнее теплое и приветливое место, которое она звала своим домом, не было — и она это прекрасно знала — подлинным отражением ее личности. Дом стал таким, каким она назначила ему быть. Сама же она в душе оставалась все тою же дикой отшельницей в котельной, дышала запахом коксового нагара. Ее муж, отец Питера, пять лет прожил в этом уютном доме, ел вкусную домашнюю еду, но затем взял и ушел к другой, куда менее умной женщине — неряшливой, взбалмошной, коротавшей досуг в основном в безделье, чрезвычайно смешливой. Многие знакомые спрашивали друг друга и даже спрашивали у Джозефины, почему он так с ней поступил. Джозефина не задавала себе вопросов. Ибо знала ответ. Муж ее раскусил. Но она не очень горевала о потере. Исчез один из смыслов существования, но с ним вместе — и часть внутреннего напряжения. И еще у нее был Питер. Значит, дом — для Питера.